оттуда забил стихотворный родник.
   Ещё один замечательно грустный стишок сообщил мне приятель:
   Послал в редакцию
   я семь стихов про осень,
   а из редакции
   мне их вернули восемь.
   И на выступлении однажды, когда я с восторгом и блаженством это всё читал, записку мне прислали, подарив шедевр не слабей:
   Как полноводная Нева течёт в объятьях Ленинграда,
   так возбуждённая вдова довольна прорванной блокадой.
   Вообще поразительна щедрая отзывчивость зрителей. Стоило мне упомянуть какое-то забавное выражение мудреца в погонах с нашей военной кафедры в институте, как пошёл поток записок с изложением изящных мыслей этих тонких педагогов. Иногда обозначались точно место и время произнесения, чаще только самая суть.
   "Один наш студент-медик на военных сборах обратился к офицеру прямо из строя: скажите, пожалуйста, вы не могли бы к нам обращаться уважительно и без мата? Офицер ответил: я могу на вы, могу без мата, но лично тебя я заебу!"
   "Город Горький, 81 год. Военное дело. Офицер - студенту: как вы вообще могли поступить в консерваторию, если вы не помните номер своего противогаза?"
   "Москва. Первый медицинский институт. Военная кафедра. Майор: студент, почему ты не был на семинаре? Студент: я болел эндометриозом. (Это некое заболевание матки.) Майор (презрительно): я с эндометриозом всю финскую войну прошёл".
   Москва, полковник в Автодорожном институте: "Куст - это совокупность палок, торчащих из одного и того же места".
   "Ленинград. 82 год. Кораблестроительный институт. Капитан 3 ранга мечтательно: "Скорей бы война! Добровольцем пойти! В плен сдаться! В Париже побывать!..."
   А одна женщина-врач, какое-то время прослужившая в армии, получила при увольнении замечательно двусмысленную грамоту: "За отличное обслуживание штаба дивизии".
   Доверительные слова пожилого ветерана за вечерним общим курением: "Меня за всю войну и наградили-то всего один раз, при взятии Варшавы, триппером".
   В толстой папке, где храню я эти ценные дары зрительского доброжелательства, есть и листки, исписанные моим личным, донельзя корявым почерком. На этих случайных клочках писал я, понимая, что запомнить невозможно, перечень еврейских фамилий. Один мой американский приятель много лет имеет дело с нашей эмиграцией - крепился несколько лет, потом не выдержал и стал записывать:
   Сарра Великая.
   Леопольд Срака.
   Диана Хайло.
   Зина Тарантул.
   Роман Половой.
   Роман Заграничный.
   Татьяна Дистиллятор.
   Исай Кукуй.
   Исай Вошкин-Лобков.
   Хая Лысая.
   Леонид Конфискарь.
   А вот ещё записка:
   "Уважаемый Игорь Миронович! Огромное вам спасибо! Вы так запудрили стишками мозги женщинам, что одна из них в перерыве зашла в мужскую кабинку (где был я). С приветом (подпись)".
   Попадаются послания, на которые необходимо реагировать немедленно, чтоб вечер не завис тяжёлой паузой. Что-то спортивное, во всяком случае будоражащее есть в такой игре. В Челябинске я как-то получил изысканно вальяжную записку:
   "Не вас ли мы видели в Париже в Лувре в девяносто пятом году?"
   Меня, ответил я учтиво и не менее изысканно, я всё свободное время стою в Лувре в виде мраморной женщины без рук.
   А в Минске очень трогательно написал мне пожилой еврей:
   "Игорь Миронович, получаю удовольствие от ваших стихов.Оно было бы большим, если бы зал отапливался. Рабинович".
   Там же в Минске получил я записку, которую с особенным удовольствием цитирую теперь в Белоруссии (хотя повсюду в мире россиянам хорошо известно упомянутое в ней имя). Я читал подборку, которая открывалась двустишием:
   В замыслы Бога навряд ли входило,
   чтобы слепых вёл незрячий мудила.
   И немедленно на сцену кинули записку - я её, естественно, сразу поднял и огласил. Там было написано: "За мудилу - ответишь! Лукашенко".
   Боже, какое ликование поднялось в зале! Оно было лучшим ответом на обычный пустой вопрос приезжего - мол, как вы относитесь к своему бесноватому президенту?
   Чувствуя, насколько витаминно и питательно моей душе всё, что смешно, мне вообще шлют подряд, что вспоминается по ходу выступления. А если тема обозначена, то могут быть сюрпризы удивительные. Много лет назад я сочинил нехитрую загадку, на которую настолько же несложен был ответ. Что это такое, спрашивал я: без окон, без дверей, а вовнутрь влез еврей? Никто ни разу не ответил точно, я имел в виду часы в ремонте. Как-то я эту загадку предложил и зрителям на каком-то свальном концерте - нас там выступало человек десять. Получил, как водится, много неправильных отгадок, но одна я застонал от восхищения. Это беременная еврейка, ответили мне.
   А как-то вспомнил я и рассказал про замечательное объявление в большом магазине: "У нас вы найдёте всё, что вам необходимо - от крючка до верёвки". И пошли записки с виденными Где-то объявлениями, бережно теперь храню их.
   Где-то в мужском туалете: "Граждане, не бросайте окурки в унитаз! Они мокнут, разбухают и потом плохо раскуриваются".
   Тоже на стене в мужском туалете, а по настроению - экзистенциальная проза: "Ничего хорошего из меня не вышло".
   В маленьком российском городке - в вестибюле дома для приезжих: "Товарищи постояльцы, не бросайте гандоны за окно - гуси едят и давятся!"
   Словно желая повысить уровень моей осведомлённости, мне шлют порой бесценные по информации записки. Так я узнал от одного художника, что цензура в Советском Союзе обращала внимание вовсе не только на текст, но были и препоны изобразительные. Оказывается, снежинки можно было рисовать с пятью, семью и даже восемью лучами, категорически недопустимы были - только шестиконечные. Ещё мне как-то сообщили с гордостью, что только по-русски можно составить совершенно связное предложение из подряд пяти глаголов неопределённого времени (из инфинитивов, то есть, говоря по-заграничному):
   "Пора собраться встать пойти купить выпить". И на душе у меня сильно потеплело от разделённой мною гордости за родной мне язык.
   Отдельный вид записок - это в связи с тем, что в конце второго отделения давно уже читаю я стихи о старости и возрастных недугах, с нею связанных. Всё началось с того, что как-то я, уже на все вопросы ответив, читал эту подборку, когда вдруг мне кинули опоздавшую записку. Поднял я её, уже не собираясь отвечать, там оказались дивные стихи:
   О, Гарик, я в своих объятьях
   тебя истёрла бы в муку,
   как жаль - публично ты признался,
   что у тебя уже ку-ку.
   На эту тему постепенно накопилось множество записок ("Вы говорите, что у Вас ку-ку, чтоб не было ажиотажа?"), а в одной была проявлена трогательная женская заботливость:
   "Игорь Миронович, сочувствую Вам, но умоляю - не пейте виагру: стихи Ваши потеряют шарм печали, а Вы - слушателей!"
   Женщины жалеют и утешают меня даже в стихах:
   Хоть Вы читаете подчас,
   что Ваш любовный пыл угас,
   но в это трудно нам поверить,
   так сексуален Ваш анфас.
   Благодаря такому письменному общению, узнал я как-то (и со мной - весь зал в тот вечер), что в Москве у Павелецкого вокзала есть гранитная мастерская, где на образцах надгробных плит - повсюду фотография приёмщицы заказов. Что в Москве же (улицу не помню) в витрине забегаловки какой-то висит большое красочное уведомление: "Вовремя съеденный бутерброд улучшит ваше настроение на 72 процента". Тут я вспомнил одну собственную находку в городе Ницце в каком-то маленьком баре висела эта небольшая картинка. Был изображён довольно шишкинский пейзаж: текла река, к ней прямо на берег выходила негустая роща, к зрителю спиной, оборотясь лицом к реке, стоял солдат и писал в эту реку, струйка нам была видна. А там, где плыли облака, было написано разборчиво и крупно: "Никогда не пей воду!"
   Благодаря запискам, я оказываюсь порой в атмосфере, донельзя знакомой мне по духу и по жизни. Так в одной семье сильно болела девяностолетняя бабушка, и её пожилая дочь, подойдя к её постели, сказала однажды:
   - Мама, сейчас не время болеть, советская власть кончилась! Старушка лучезарно улыбнулась и умерла с тем же выражением счастья на лице.
   А в другой семье из школы возвратилась восьмилетняя внучка и, явно желая обрадовать родителей, сказала:
   - Папа и мама! Нам сегодня в школе разрешили не любить дедушку Ленина!
   А вот чисто шекспировская по накалу трагедийности история.
   Девушку-еврейку полюбил уже не молодой мужчина-русский.
   Она ему сказала, что выйдет замуж только за еврея, и он, палимый страстью, пошёл и сделал обрезание. Но она осталась непреклонна. Он тогда ушёл из института, где преподавал, стал слесарем, довольно быстро спился и в беседах пьяных часто говорил: "Я за вас, жидов, кровь свою без жалости пролил!" Записки мне кидают на сцену, я в антракте собираю их и тут же отвечаю. А в одном московском клубе ко мне подошла в антракте очень молодая красотка, сунула клочок бумаги мне в ладонь и со стеснением шепнула, чтобы вслух я не читал её послание. Приключение! Любовное приключение! - с восторгом думал старикашка, унося записку за кулисы. Там же я её немедля развернул:
   "Игорь Миронович, а правда ли, что чувство юмора является у человека от комплекса неполноценности?"
   Правда, в тот же вечер был утешен я запиской с явно детским почерком:
   "Дядя Игорь всё что вы читаете, вы неужели написали сами?"
   Как-то вернувшись из Москвы, я на приездной пьянке похвалился полученной в Театре Эстрады любовной запиской (а такие изредка бывают). Неизвестная девица мне писала, что если я со сцены громко скажу "да!", то будет вот что: "Я тогда после концерта подойду к вам в своём бордовом платье, увезу вас к себе, и мы вкусим блаженство вместе".
   - Ты сказал? - восхитились приятели.
   - Да нет, конечно, - честно ответил я.
   - А она, может быть, всё-таки подошла? - понадеялись стареющие мужики.
   И тут моя жена безжалостно сказала:
   - Конечно же, она подошла, просто он дальтоник.
   Записки доверительные - песня особая, не всё тут оглашению подлежит, хотя вопросы сплошь и рядом - типовые. Но бывают и весьма неординарные:
   "Уважаемый господин Губерман! У меня молодая тёща. Тёща непрочь, и я непрочь. Как это с точки зрения иудаизма? Или воздержаться? "
   А одна записка была длинная и трогательная донельзя. Молодая женщина писала, что она весьма мне благодарна: я на книжке год назад написал ей "На счастье!" - и буквально через две минуты подошедший молодой человек попросил у неё дать телефон. С тех пор они уже целый год вместе, он свозил её в заграничную турпоездку и купил зимние туфли. "Но жениться он, мерзавец, не хочет. Может быть, в этот раз Вы мне напишете на книжке что-нибудь такое, чтоб женился?!"
   Нет, такую надпись я пока что не придумал. А ведь правда - хорошо бы?
   Совсем недавно подошёл ко мне (в Хайфе, кажется) немолодой мужчина очень интеллигентного вида и чуть застенчиво сказал, что он только полгода, как приехал сюда к нам из Питера, и что сочинил он некий новый глагол, уже посланный мне в записке. Удивительно симпатичный вопрос он мне задал, слегка помявшись: есть ли у меня, где ночевать? Я еду в Иерусалим, домой, ответил я недоумённо. А, тогда всё в порядке, сказал он, а то я знаю, в Питере случалось часто: хлопают заезжему артисту, цветы подносят, а потом вдруг выясняется, что и ночевать ему негде, да и голоден уже, как собака. Так что если что - пожалуйста. Я растроганно поблагодарил его, такая заботливость встретилась мне впервые, и подумал мельком, как обидно будет, если сочинил он что-нибудь пустое. Но глагол в записке оказался отменным и лестным донельзя:
   Всё, что нажил в стране моей,
   она решила прикарманить,
   а я решил остаток дней
   в Израиле прогуберманить.
   Порой мне щедро присылают услышанные в фойе суждения, и попадаются весьма небанальные. Так некий молодой мужчина в ответ на хорошие обо мне слова его спутницы задумчиво сказал:
   - Не знаю, не знаю... Так издеваться над своими - это по крайней мере нескромно.
   Но пора мне закруглять эту главу о счастье, собранном за прошедшие годы в толстой папке. Я категорически запретил себе приводить записки хвалебные и благословляющие, ибо с детства был воспитан мамой и газетой "Пионерская правда" в духе неумолимого соблюдения скромности. Но как-то я набрёл на удивительную, по-иезуитски точно рассчитанную мысль - она изящна и проста: скромность, конечно, украшает мужчину, сказано в ней, но настоящий мужчина может обойтись без украшений. Поэтому в конце я всё же приведу записки, составляющие предмет моей гордости.
   "Благодарю Вас, у меня ощущение, словно я выкупался в чём-то хорошем".
   "Игорь, почему же Вы не предупредили, что будет так смешно? Я бы взяла запасные трусики".
   "Когда мне хочется умереть, я читаю Ваши стихи и снова остаюсь жить. Спасибо Вам. К сожалению, не еврейка".
   А последняя записка - в стихах. Она из Питера. Я, прочитав её, позорно прослезился от довольно редкого для меня ощущения, что живу не напрасно.
   Вы - друг насквозь прорёванных ночей,
   какое счастье - вслух произнести:
   я привожу к Вам юных дочерей,
   ещё надеясь внуков привести.
   И в зале, переполненном опять,
   какое счастье полукровке-маме
   в глазах детей еврейство увидать,
   не топтанное злыми сапогами.
   Высокое искусство мемуара
   Когда меня порою спрашивают, как продвигаются мои воспоминания, я честно отвечаю, что всё время сомневаюсь, так ли и о том ли я пишу, поскольку нет единого рецепта, как писать наверняка, чтоб это было интересно и трогательно. Говоря так, я кокетничаю и понтуюсь. Потому что с неких пор я твёрдо знаю, как и что следует вспоминать, вороша былое и тревожа прошлое. Давным-давно (уж лет пятнадцать минуло) попалась мне книжка мемуаров - образец высокий и безусловный. Автора я называть не буду (ведь, наверно, дети с внуками остались), только рядом с ним барон Мюнхгаузен - действительно самый правдивый человек на свете. Имя автора Арнольд, и вспомненное им я не могу не изложить, хотя язык мой слаб, и восхищение от доблестей Арнольда сковывает мне гортань. Но всё-таки решусь, поскольку книга эта канула бесследно в Лету, а являла - подлинный шедевр воспоминательного жанра.
   Об отце своём пишет Арнольд восторженно, но смутно: принимал участие в революции, сидел почему-то как "злостный сионист" (книга написана в Израиле, отсюда, очевидно, и формулировка обвинения), после работал в издательстве, читал лекции в университете - ни в одной из мемуарных книг я имени отца не обнаружил. Что довольно странно, ибо у Арнольда я прочёл, что, например, Владимир Маяковский, из Парижа возвратясь, в тот же день явился в их семью с отчётом о поездке и впечатлениях. Когда же Маяковский застрелился, и его сжигали в крематории, то семилетнему Арнольду стало страшно, поэтому всё время мальчика держал на руках ближайший друг семьи Борис Пастернак. А после кремации он к ним поехал на обед, поскольку ближе никого у него не было. В том же тридцатом отца Арнольда посадили, вследствие чего в их дом потоком потекли с сочувствием и помощью ближайшие друзья - я перечислю только нескольких из них (в кавычках - цитаты из Арнольда). Заходил Исаак Эммануилович Бабель. "Помню, как он рассказывал про жулика Беню Крика", Корней Иванович Чуковский к ним "изредка наведывался из Ленинграда в Москву". Теперь цитата длинная: "Особым праздником для всех нас были наезды Анны Андреевны Ахматовой. Она приезжала без предупреждения, прямо с вокзала являлась к нам с авоськами, корзинками, саквояжем, в недрах которых были вкуснейшие "ахматовские" пирожки, печенья собственного изготовления, орешки..."
   А летом тридцать первого Арнольдику исполнилось восемь лет. К нему пришли его поздравить:
   "Б. Пастернак, И. Бабель, О. Мандельштам с какой-то дамой, М. Зощенко, А. Ахматова, С. Михоэлс, В. Мейерхольд, И. Москвин, В. Качалов, А. Коонен, А. Таиров... После чая меня попросили что-нибудь продекламировать. Я прочитал стихотворения Бялика "У порога" и "Вечер". Всеволод Эмильевич Мейерхольд поцеловал меня. Потом он подошёл к заплаканной маме и тихо сказал ей: "После окончания школы ваш сын должен поступить в театральную студию".
   Чтоб не забыть: года три спустя Максим Горький успеет поплакать, слушая, как исполняет мальчик отрывки из его книги "Мои университеты", и пришлёт ему свои книги с лестными надписями. Все письменные свидетельства впоследствии, естественно, заберут при обыске. Тут по дороге ещё встретится Луначарский, интимно сообщивший десятилетнему мальчику, что Емельян Ярославский (тот, который Губельман) - человек пакостный и ненадёжный, поскольку - "антисемит и злобный юдофоб".
   Вот тут и начинается судьба! Отец его сидит на Соловках. И группа мальчиков (старшему - двенадцать) решили туда съездить повидать своих отцов. Для этого они пошли к Калинину. "Покой его охраняли сотрудники карательных органов и солдаты специального военного подразделения". И что с того? "Случайно в приёмную зашёл сутулый старик с пепельно-седоватой бородкой клинышком, в пенсне". Калинин без промедления сообщил детям врагов народа, что пропуск можно легко получить в Питере. До Питера, узнав, в чём дело, их бесплатно довезли проводники. До Смольного они дошли пешком. Их не хотела пропускать огромная и страшная охрана, но тут, естественно, на улицу случайно вышел Киров. Ничуть не удивившись, он повел их в свой кабинет и заказал секретарше чай на всю компанию. А к чаю были бутерброды с "маслом, икрой паюсной и зернистой, колбасой копчёной и варёной, сыром, ветчиной..." и пирожные всевозможных видов плюс халва и шоколадные конфеты. Выяснив, что эти дети врагов народа хотят съездить в лагерь (эка невидаль для тех гуманных лет), Киров ничуть не удивился, а тут же попросил свою секретаршу "срочно подготовить десять индивидуальных пайков на 15 суток за счёт обкома партии". Кроме того, на вещевом складе им выдали десять комплектов тёплых варежек, шерстяные носки и валенки. Затем вручили бесплатные билеты в оба конца, а до поезда ещё и повозили по Ленинграду. Так Арнольд легко и просто навестил отца в лагере. Там оказалось, совершенно естественно, что в тот самый день приехали все начальники советского Гулага и, конечно, прямиком зашли в барак отца. Они произносили нечто грозное, но маленький Арнольд ответил им находчиво и укоризненно, они ушли пристыженные.
   В январе 35 года Арнольда почему-то забирают в психиатрическую больницу имени Кащенко. Наконец-то, подумал я с облегчением. Но недооценил мемуариста. С тринадцатилетним Арнольдом сидели, оказывается, в этом отделении дети всей верхушки советского правительства (в том числе по недосмотру автора - и дети тех, кто ещё не был арестован). Это надо было не только ради называния звучных имён, попавшихся на жизненном пути - автор смотрел гораздо дальше недогадливого читателя. Дело в том, что спустя два года в Россию приехал Лион Фейхтвангер - и, конечно же, немедленно попёрся в это отделение. Его сопровождали Алексей Толстой, Ольга Форш и почему-то Лев Кассиль (поскольку, очевидно, отделение детское). Приготовленное гостю угощение описано со вкусом: "Наши глаза заблестели при виде зернистой икры, ветчины, копчёной рыбы, осетрины, сёмги, балыка, холодного мяса, голландского сыра, жареных кур. Общий восторг вызвали бутылки с лимонадом, шампанским, портвейном, кагором". Несмотря на предварительный строжайший запрет, дети набросились на угощение, и Лион Фейхтвангер сразу понял, как его обманывают. По дошедшим до меня сведениям, глухо сообщает автор мемуаров, писатель написал полную правду обо всём в какой-то неназванной американской газете.
   Тут Арнольда выпускают, он - как будто не было пропущенных двух лет заканчивает со сверстниками школу и уходит на войну корреспондентом. Параллельно он оказывается в Алма-Ате, где помогает Эйзенштейну снимать фильм об Иване Грозном и тесно дружит с Зощенко: "Михаил Михайлович пригласил Эйзенштейна, Виктора Шкловского, Елену Булгакову и меня послушать только что законченную повесть". С киностудией "Мосфильм" он связан неотрывно с неких пор: к самому Молотову вскоре он проникнет только для того, чтоб подписать бумагу на получение трёх тонн бензина для снятия какого-то мелкого фильма.
   Пятьдесят второй год застаёт Арнольда в Ужгороде - он администратор Закарпатского украинского хора. Это вот похоже на правду, подумал я, куда ж он гнёт? А вот куда! Этот занюханный (казалось бы) хор приезжает на гастроли в Москву, и лично Берия зовёт весь хор в свой особняк, чтобы послушать песни о Сталине в домашней обстановке. Далее - гастроли в Ленинграде, и тут Арнольда арестовывают прямо в гостинице, везут в подвалы и предлагают подписать бумагу, что им завербованы в сионисты все его друзья: Аркадий Райкин, Анна Ахматова, Михаил Зощенко, актёр Черкасов и режиссёр Акимов. Всего 60 фамилий. Арнольд успел жарко воскликнуть: "Я не стану причиной их гибели!", и тут его избили, вкололи нечто неизвестное и выбросили на улицу, чтоб он там умер. Чуть позже выяснилось, что ему прямо в кровь влили глицерин с керосином. Но тут его случайно нашли хорошие люди, отвезли в клинику знаменитого (давно знакомого, естественно) врача, срочно привезли "запечатанные ампулы с кровью", и одиннадцать дней боролись за его жизнь. Кожа у него стала покрываться пятнами, и "консервированной кожи" не хватило, в связи с чем множество молодых добровольцев из университета с радостью отдали ему свою кожу, и больному его кожу заменили.
   На вокзал Анна Ахматова принесла ему отварную курицу, а Михаил Зощенко - конфеты, торт и цветы.
   Стремительно от покушения оправившись, Арнольд помог Вертинскому написать книгу воспоминаний.
   Не надо на меня серчать, читатель, что втянул тебя я в этот бред, пройди со мной ещё немного, и ты тоже научишься писать правдивые мемуары вдруг пригодится?
   В Москву попав, Арнольд служил (опять крупица достоверности) администратором в каком-то кинотеатре. Тут он написал письмо Хрущёву, требуя реабилитации отца, и Хрущёв его не только сразу принял, но повёл сейчас же в свою комнату отдыха, где был уже накрыт роскошный стол, и два часа они беседовали о судьбах страны. Чуть раньше его принял Суслов, ибо Арнольд его смертельно испугал угрозой напечатать на Западе свои дневники, которые он вел с девяти лет; со страху Суслов даже вызвал в кабинет Шелепина и Семичастного, но чем дело закончилось - неясно.
   А Хрущев собрал тайное заседание Верховного Суда, на котором лично присутствовал, но результат заседания Арнольд обещал Хрущёву сохранить в тайне и сдержал своё слово. Несмотря даже на то, что в этот день все улицы и переезды, прилегающие к его дому, были забиты автомобилями с дипломатическими номерами - это съехались знакомые корреспонденты Арнольда из крупнейших мировых газет. Держа слово, Арнольд ничего не сказал им, но они все вытащили свои западные виски, шампанское, водку и коньяк, поставили все это на капоты своих машин и принялись пить в честь Арнольда. Выпито было столько, что соседка Нюра на следующий день сдала три корзины бутылок. Очевидно, в их приёмном пункте стеклотары, завистливо подумал я, принимали иностранные бутылки.
   Апофеоз, естественно, настал, когда Арнольд подал заявление о выезде в Израиль. Всем уже ясно, что такого человека выпускать было нельзя (я упустил ещё такие мелочи, как многолетние интимные разговоры с Паустовским, домашние полемики с Эренбургом, гостевания на даче у Чуковского). Сперва его забрали в ту же самую больницу Кащенко. Насильно сделали 18 уколов и отправили в изолятор возле котельной. Там его ремнями пристегнули к койке и три недели не пускали в туалет. "Кормили через зонд, пища была сильно пересолена". Круглые сутки "горел яркий неоновый свет, гремела какофоническая музыка". Всё это без подушек, простыней и одеяла. После вырвали несколько здоровых зубов. Потом - 12 уколов инсулина. Всё, что он говорил в бреду, писалось на магнитофонную плёнку. Он про себя читал стихи Цветаевой и Гумилёва, это придавало ему силы.
   Если стынет в жилах твоя кровь, читатель, приготовься к худшему, ибо никак нельзя было такого человека выпустить в Израиль на жительство.
   После больницы Кащенко сочли необходимым повезти его на экспертизу в институт имени Сербского. Там за столом сидели рядом все известные светила в этой области: Снежневский, Морозов, Банщиков и Лунц. От вашего ответа зависит ваша жизнь, зловеще сказали они ему. На что Арнольд ответил им достойно и пламенно: "У меня есть только одна родина - обетованная страна моих предков!"
   В эту жуткую компанию откуда-то затесался главный редактор журнала "Советиш Геймланд" поэт Арон Вергелис. Он сюда пришёл только затем, чтобы задать лично Арнольду поразительной глубины вопрос: "Кто отравил вашу душу тлетворным ядом?"
   И прямиком доставили оттуда несгибаемого Арнольда в Лефортовскую тюрьму. В камеру, где можно было только стоять. А в стену - густо всюду всажены острые железные колья. Крепись, читатель! Ибо надзиратель вышел, и немедленно пустили в камеру холодную воду. Она дошла до шеи узника. И ночь он простоял в воде. А сверху лился яркий свет. "В семь утра принесли завтрак". Потом ему ломали пальцы рук и рвали волосы. И снова засадили в ту же камеру, где он простоял сто шестьдесят восемь часов (это в книге написано заглавными буквами).
   Но так как его воля не была сломлена, то его просто выпустили в Израиль. Накануне убытия он ещё получил по тайной почте записки от Бен-Гуриона и Голды Меир. Оба очень ждали его. "Мы вас примем и согреем теплотой наших сердец", - писали они. Правда, незадолго до этого Бен-Гурион немножко умер, но это вряд ли важно.
   С отъездом тоже были трудности: в кассе не было билетов на намеченный Арнольдом день. И тогда он позвонил старому своему другу Константину Симонову. - Приезжай, - коротко бросил Симонов. И вышел ему навстречу с неизменной трубкой. Что будем пить? - спросил хозяин после объятия. Узнал, в чём дело, позвонил начальнику смены, тут же появились билеты, потому что Симонов обещал прислать в подарок свою книгу. И таможня хотела затянуть проверку багажа, но Симбнов позвонил и туда.