На место всё поставил мне Зиновий Ефимович Гердт, хотя расспрашивать его я сильно побаивался от почтения и боязни насмешек. Он, однако, очень спокойно и серьёзно мне сказал, что всё моё смятение нормально, и в зависимости от удачи, настроения тебя и публики - любые справедливы ощущения.
   - Ты только будь сам собой, и всё, - сказал Гердт, - на сцене все видны насквозь, а публика - совсем не дура. Веди себя, как на большой пьянке, где ты ведёшь застолье - так тебе понятней будет. Только учти, что и на пьянку эту, и вести застолье - напросился сам, поэтому тебе никто не должен в зале, а ты - должен всем.
   И стал я быть самим собой до такой степени, что выступать в концертный зал "Россия" припёрся как-то в разноцветно клетчатой ковбойке. Подошла ко мне за сценой женщина и с мягкой непреклонностью сказала, что у них в концертном зале выступают только в пиджаке, а чтоб под ним - рубашка, а не это, и поморщилась брезгливо. Если бы она так не поморщилась, то я бы сразу согласился - заведение чужое и солидное, к тому же - иностранный гость я из Израиля. Но от её презрительной гримасы обуяло меня то тупое упрямство, кое принято именовать ослиным, и я гордо заявил, что это у меня такая выступательная спецодежда, и её никак сменить я не могу ввиду потери общего сценического образа. Тогда сходила эта женщина к кому-то главному, тот согласился на ковбойку (я уже жалел об этом, у приятеля пиджак был и рубашка), всё закончилось к обоюдному неудовольствию, но тут... Эта ответственная женщина вдруг близко подошла ко мне, тесно прижалась и сказала мне рот в рот негромко и приязненно: "Я только об одном вас попрошу, чисто по-женски: вы сейчас пойдите в туалет, возьмите там бумажку, намочите и протрите себе туфли, ладно?"
   И пристыженно пошёл я в туалет с покорностью, и взял бумажку, и протёр себе туфли, и с тех пор такие вольности уже нигде не допускал. Однако же, моя одёжная неприхотливость (и язык болтливый тоже) как-то раз если не жизнь мою спасла, то уж наверняка уберегла от покалеченья. Всего лет пять назад это случилось. Прилетел я из какого-то города в аэропорт Домодедово. Как обычно, там была густая толпа водителей, предлагающих подвезти, но плату что-то все запрашивали очень уж высокую. И в рассуждении такси я вышел на улицу. Со мной поравнялся молодой парень чисто шофёрского облика и мне сказал негромко, что он возит очень дёшево, поскольку берёт сразу троих, а двое у него уже есть. И я, конечно, клюнул на дешевизну. Он отвёл меня за сигаретный ларёк, где уже стоял один из пассажиров - средних лет непримечательный мужчина с саквояжиком. Сейчас приведу третьего, сказал парень и куда-то побежал.
   - Командировочный? - спросил меня попутчик. Я кивнул.
   - Я тоже, - сказал он.- С Урала я. Из треста Уралзолото. А вы кто будете?
   - А я чтец-декламатор,- почему-то сказал я. - Я детям в школе детские стихи читаю. Михалкова басни тоже.
   "Что я мелю?" - подумал я мельком. Но уж очень не хотелось разговаривать. Тут вынырнул из-за ларька водитель наш, а с ним - верзила явно привокзального, а не приезжего вида. Собеседник мой к ним живо обернулся, и водитель вдруг сказал: "Машину вывести я не могу, загородил меня кто-то, вы уж извините".
   Я пожал плечами и через минуту отыскал такси. Старик-таксист (он моего был, впрочем, возраста) всё время на меня косился и в конце концов не выдержал:
   - Мужчина вроде зрелый, не сопляк, - сказал он,- а знаешь ли ты, парень, что тебя сейчас чуть не убили?
   Я уставился на него в полном недоумении.
   - Ну, чуть не покалечили,- согласился старик.- Это ведь у нас работают лихие ребята, один - водила, а другие двое - вроде как попутчики. Они как километров пять отъедут, так и приступают. Кошелёк давай и где ещё ты деньги спрятал. Если сразу отдают, они слегка пристукнут и выбрасывают, а вот если станешь им сопротивляться. .. Уже много было случаев, у нас их знают.
   Как-то сразу всё понятно стало мне - и тот киоск, за которым почему-то мы стояли, и верзила, и мужичонка с таким хилым саквояжиком, что вряд ли с таким ездят по делам в столицу сотрудники треста Уралзолото. Только вот о чём я думал пять минут тому назад? Я просто им не подошёл - как хорошо, что я сболтнул о чтении стихов в школе. А гонорар за два концерта я с собою вёз. Выходит, что спасла меня моя нехитрая одёжка.
   - Но постой-ка, - вдруг сообразил я своим фраерским сознанием, - а если все их знают, то куда милиция смотрит?
   И старик-водитель тут расхохотался так отчаянно и молодо, что мне за мой вопрос дурацкий стало неудобно и смешно.
   - Ты что ли приезжий? - спросил старик утвердительно.
   - Да нет, мудак я просто,- ответил я ему, и он не возразил. Дальнейшую дорогу мы уже беседовали с ним о том, что на вокзалах железнодорожных тоже крадут будь здоров, и так было всегда, и вряд ли изведётся.
   Актёрской жизни обучали меня все, и все по-разному, и всем я благодарен искренне.
   Только на один вопрос ни разу не ответил мне никто, хотя единодушно соглашались с тем, что это нечто существует. Я говорю о тех странных, чисто вампирских отношениях, которые завязываются у актёра с залом. Происходит некое загадочное перекачивание непонятной мне энергии. И, если публика отзывчива, я ощущаю сильный подъём духа (это ещё можно как-то объяснить), но главное - он не проходит после выступления, и вовсе это не естественная радость от удачного концерта, а типичное вливание энергии. Забавно, что о том же говорят мне в таком случае и зрители. А при чтении в болото, если в зале бродит вялость и снисходительная апатия (часто это зависит и от возраста зрителей), то в конце такую ощущаешь истощённость, пустоту и высосанность, будто из тебя эту энергию незримо откачали. Зрители же говорят и в этом случае (благодаря и удивляясь), что они как будто зарядились. Уже не раз и не десяток раз я убеждался в этом, и уверен, что когда-нибудь такое даже смогут измерять. Когда поймётся - о чём речь.
   А выступления преподносили мне сюрпризы, закаляющие дух. Давно уже я сочинил себе уловку: выбирал в зале восемь-десять симпатичных лиц и обращался к ним, читая и рассказывая. А попутно попадались глазу пятьшесть лиц, симпатичных настолько менее, что я решал на них и вовсе не смотреть. Но надо ли рассказывать, что именно на них глаз и соскальзывал упрямо? Однажды я от одного такого зрителя не сумел оторваться вовсе - я всё время на него смотрел, а он, держа лицо гранитно-каменным, смотрел на меня тоже. И не улыбнулся он ни разу. Я решил: будь я не я, тебя я рассмешу. И, как плохие артисты в сельских клубах, стал я безобразно педалировать смешные места. Всё отделение. Я даже от бессилия вспотел. За залом не следил я вовсе. Всё напрасно. А в антракте этот человек ко мне вдруг подошёл. И с тем же каменным лицом купил три книги. А потом сказал: "Позвольте, я пожму вам руку, мне так замечательно вас слушать".
   - Вы бы хоть раз улыбнулись, - горько сказал я ему,- ведь я об вас оббился, вас рассмеивая.
   - Я это заметил,- так же холодно ответил он,- я вам ничем не мог помочь, у меня паралич лицевых мышц.
   А в Бостоне концерт был как-то в частном доме. Собралось человек шестьдесят, мне каждый виден был отлично, и с начала самого глаз начал у меня соскальзывать на двух девиц, которые зачем-то демонстрировали мне своё полнейшее пренебрежение. Одна чесалась где ни попадя или рассматривала потолок и стены, а вторая, минут пять подремав, на меня смотрела, как на попугая в зоопарке, а потом задрёмывала снова. Очень это было неприятно и загадочно. И так же всё после антракта повторилось. Зол я был, как сволочь, и когда на выпивке меня хозяйка дома что-то ласково спросила насчёт публики, я бормотнул в ответ невразумительное нечто и угрюмое. Она недоуменно отошла. Спустя полгода - я уже забыл о той досаде - позвонила мне приятельница по поручению той женщины. Как-то по случаю они восстановили ситуацию: девицы те были американками, которых ухажеры не могли на эти два часа оставить, ибо вместе приехали откуда-то издалека, и зря я так тогда извёлся. Мне приятельница передала, что все по этому поводу смеялись - а я вспомнил ощущения свои и снова залился печалью о превратностях актёрской жизни.
   Чтобы достойно и красиво завершить эту главу, я расскажу про некий высший миг известности: меня в Испании, в Мадриде, и не где-нибудь, а посреди музея Прадо опознал в мужском сортире русский турист. Мы стояли, друг на друга не глядя, тесно прильнув к своим писсуарам. Тесно - потому что некогда в Одессе, по преданию, над писсуарами бывала надпись: "Не льсти себе, подойди поближе". Вдруг сосед мой наклонился к моему уху и негромко вопросил, не тот ли я Губерман, который пишет гарики. С достоинством, подобающим ситуации, я подтвердил, что это я. И тут он стал жужжать мне в ухо нечто упоительно хвалебное. Свои процессы мы не прекращали. Чуть наклонив из вежливости голову в его сторону, я вдруг заметил с ужасом, что он, не прекращая говорить, пытается переложить из правой руки в левую, чтобы пожать мне руку.
   Но я освободился первым.
   Праздник, который всегда со мной
   В названии этой главы преувеличения нет, она - о записках, которые я получал от зрителей за годы мельтешения на сцене.
   Новинкой такой вид общения для меня не был: ещё в России приходило ко мне множество читательских писем. Так как я писал книги о науке, то и вопросы ко мне шли вполне по делу. От солдат - как улучшить память, потому что им на лекции сказали, что она сильно портится от онанизма. От домохозяек - чем исправить плохое настроение мужа с похмелья? И в жутком изобилии - мысли разных сумашаев по поводу неверного устройства мира. Одно из таких писем я помню почти наизусть до сих пор, потому что очень любил пересказывать его приятелям-врачам. Оно начиналось не с обращения к редакции или автору, а прямо с самой сути:
   "Идёмте!" раздался надо мной мужской голос, и я почувствовала две крепких мужских руки чуть выше своих локтей. Так я оказалась в психиатрической лечебнице имени профессора Кащенко. Практической причиной забирания были мои практические успехи в системе йоги и плавание в ледяной воде на пятом месяце беременности..."
   Далее шла грустная биографическая проза об отсутствии отца, и про больную мать, которая тоже много времени содержалась в такого рода заведениях. Но у дочери характер был иным: "Я поняла, что выйти на свободу я могу, подчинив своей воле 50 (пятьдесят) лечащих врачей. Для этого мне надо было изучить их внутреннюю сущность. Я изучила её (что произвело на меня удручающее впечатление)..."
   Вот, собственно, ради последней фразы в скобках я читал это письмо приятелям-врачам. И посейчас жалею, что отнёсся несерьёзно к сути того послания: мне предлагали соавторство, мне предлагали написание совместной книги, а я смеялся, идиот. Вот так проходят всуе звёздные часы тех, кто не способен их опознать. Но ныне уже поздно.
   Разных писем было два мешка, они лежали на антресолях в нашей квартире, и во время обыска один из ментов так и не слез с лестницы-стремянки: он как начал просматривать эти письма, так и просидел там добрые часа четыре. А потом все письма куда-то делись - выбросили их, скорей всего, убирая квартиру перед отъездом. А жаль - там ещё были письма от людей, ставших ныне жутко знаменитыми - я бы сейчас эти бумажки продавал фанатам и жил припеваючи. Не сосчитать потерь от легкомыслия, печально думаю я и теперь, выкидывая рукописи графоманов.
   В Израиле я начал получать записки по ходу чтения стишков, а после каждого концерта их выбрасывал. И тут одна моя приятельница (ещё в пятидесятые годы была она известной виолончелисткой) мне сказала: "Гарик, не будьте идиотом, не выбрасывайте записки, вы потом об этом горько пожалеете. У меня за всю мою концертную деятельность была всего одна записка, и я плачу, глядя на неё, такие лезут в голову сентиментальности".
   Записка та и впрямь была достойна многолетнего хранения. Приятельница вспоминала: "Вы представьте себе, Гарик: на дворе пятидесятый год, у меня сольный концерт, я выползаю на сцену, ставлю между колен мою виолончель и начинаю на ней пиликать. И тут немедленно - из зала записка...".
   Только сильно старшее поколение может ещё помнить вылощенных конферансье и ведущих тех лет - фрак, манишка, бабочка. Такой ведущий и поднял эту записку, громко и торжественно возглашая: "Какая интеллигентная наша советская публика! Даже на музыкальных вечерах шлют записки! Я сейчас прочту её всем!"
   На клочке бумаги было написано: "Завидуем местоположению вашего инструмента. Группа моряков".
   И, следуя совету старшего коллеги, я записки начал собирать - не часто совершал я в жизни мудрые поступки - совершал, однако, чему очень рад теперь.
   Вопросов типовых, задаваемых на каждом выступлении, оказалось немного. Хотя один из них какое-то время сильно досаждал мне: как у вас с ивритом, уважаемый? А с ивритом плохо у меня, тут нечего и говорить, какой-то ехидный зритель даже вопросил, могу ли я в таком случае считаться полноценным евреем. А в далёком городе Оренбурге вдруг таких записок пришло штук пять - очевидно, в этом городе нет собственных проблем. И там от злости сочинил я ответ, которым с той поры успешно пользуюсь. У меня с ивритом нет проблем, отвечаю я любопытным, проблемы есть у тех, кто хочет поговорить со мной на иврите. А когда ответ заранее в кармане, то уже не раздражают и вопросы.
   Почти всегда есть в зале человек, читавший мои стишки глазами и больно уколовший о них своё чуткое грамматическое чувство. Этот зритель сообразно своему характеру спрашивает грозно или вежливо: почему вы, Игорь, пишете гавно через "а"? Я отвечаю уважительно, но твёрдо: это мой личный вклад в русский язык. Обычно все смеются почему-то, и приходится объяснять. Слово "говно" (которое, кстати сказать, очень любил употреблять Ленин по отношению к интеллигенции) ничуть не передаёт того накала и размаха чувств, как слово "гавно", когда мы говорим о хорошем человеке. А так как я стихи пишу о людях, то звучание отнюдь не маловажно, вот я и взял на себя смелость писать так, как слышу и произношу.
   А далее - непредсказуемые записки. Оживляется у многих чисто личное творческое чувство, и плывут из памяти истории, связанные с тем, что сам я только что повествовал. Так я люблю рассказывать о некоем немолодом еврее, что сидел с моим знакомым в одном лагере. Украл бедняга что-то на своём заводе и, в отличие от остальных, попался. А фамилию имел он звучную и значимую - Райзахер. Наше ухо, избалованное редкостной пластичностью родного языка, мгновенно ловит всякую возможность игр с именем, поэтому он кличку получил у себя в лагере - Меняла. И отменную я получил как-то записку:
   "Игорь, вам это может пригодиться. Моя знакомая свою свекровь Бенетту Оскаровну называет Минетой Оргазмовной".
   Вообще поразительна любовная заботливость читателя-слушателя. Я не то чтобы побаиваюсь спрашивать, хорошо ли меня слышно, просто помню, как на этом накололся мой один коллега: он в разгаре чтения своих стишков спросил, хорошо ли его слышно, а из зала кто-то громко ответил: к сожалению, да. Однако часто чувствуешь неладное со звуком, говоришь обиняками (ибо помню тот конфуз) - мол, кажется мне, звук неважный. И радостно в ответ записку получить: "Игорь Миронович, не огорчайтесь, звук действительно плохой, зато изображение отличное!"
   Но я отвлёкся от немедленной творческой отзывчивости. Я вспоминал не раз со сцены, как во время Шестидневной войны в самых разных городах советской империи в автобусах, трамваях и метро подслушать можно был один и тот же диалог. Один из собеседников обычно говорил: евреи-то, ведь как они воюют! На что второй солидно и успокоительно ответствовал: так это же не наши евреи, это древние! И получил записку я в стихах - с весьма убедительным объяснением того военного чуда:
   Евреи, отстояв свою страну,
   в шесть дней победно кончили войну;
   не может же торговля, в самом деле,
   стоять на месте более недели.
   Вообще записок со стихами приходит тьма тьмущая, и как бы ни были беспомощны эти наспех нацарапанные строки, явно говорят они о вспышке творческого чувства, отчего я многие храню. Вот, например, стишок из Дюссельдорфа:
   На Губермана? Без оглядки!
   Раз в год случается.
   И этот вечер, словно блядки,
   пусть не кончается!
   Нет, нет, хвалиться записками такого рода, посланиями доброжелательными и благословляющими, я не буду, хотя очень порой хочется, ибо теплеет на душе и мокро тяжелеют веки - если бы пишущие знали, как я благодарен им! За вот такую чистую записку:
   "Ой, как я рада, что вы живой, а то бабушка мне говорила, что вы уже не живой. Живите ещё много лет!"
   Очень люблю записки строгие и хозяйственные:
   "Игорь Миронович, если все евреи уедут, то как мы обустроим Россию?"
   Вообще еврейская тема возникает и мусолится так часто, что её откладывать не стоит. Ещё и потому она так часто возникает, что в России на мои выступления (в Израиле, Америке, Германии - само собой, но это и естественно) приходит множество евреев. Если кто-нибудь тебе, читатель, скажет, что количество евреев уменьшается в России - плюнь тому в лицо. Ибо чем больше евреев уезжает, тем их больше остаётся - это моё личное и очень обоснованное убеждение. Приношу своё горячее сочувствие всем тем, кому от этого нехорошо и больно. Итак, записки на еврейскую тему.
   "Игорь Миронович, я не еврейка, а мне смешно - это нормально?"
   "После первого отделения почувствовал, что у меня произошло обрезание. Спасибо за ощущение".
   "Игорь Миронович, а это правда, что после концерта евреям вернут деньги за билеты?"
   "Что же вы, Игорь Миронович, всё время читаете стихи о евреях? Есть ведь и другие, не менее несчастные".
   "Дорогой Игорь, как Вы считаете: еврей - это религия, национальность, призвание или диагноз?"
   Лучшая на эту тема записка пришла в Красноярске. Очень, по всей видимости, умная и принципиально нравственная дама выразила мне своё возмущение тем, что про евреев удаются мне порой достаточно смешные стишки:
   "Игорь Миронович, я сама являюсь убеждённой антисемиткой, но то, что читаете вы, переходит допустимые границы. Член Коммунистической партии Российской Федерации - (фамилия, имя, отчество)".
   И ещё об этом много, ибо тема жгучая.
   "Уважаемый Игорь Миронович! Большая просьба: не могли бы Вы попросить зал поднять руку, кто еврей. Хочу, наконец, узнать, кто мой муж по национальности. По-моему, он жид, но скрытный, падла".
   "Почему все евреи талантливые - может, вы знаете что-нибудь о секретах зачатия? С искренним уважением, к сожалению, русский".
   Этого беднягу явно пронизал вездесущий миф - лучшая, по-моему, из выдумок антисемитов - о поголовной умности евреев. Эх, пожил бы он у нас в Израиле хоть месяц! Даже составляющие этого мифа - о способностях и грамотности - мигом улетучились бы прочь. Или, на худой конец, прочёл бы пусть записку, мной полученную в Минске от какого-то неведомого старика (крупный и неровный почерк пожилого человека):
   "Мне стыдно за вас, представителя Израиля, и за еврейскую молодёжь, сидящую в зале в то время, как вы со сцены произносите названия злачных мест (жопа)".
   В самом начале приглашения писать записки я рассказывал обычно, как лет тридцать назад испытал смертельную зависть. Ещё был жив Утёсов, и одна наша знакомая, его землячка-одесситка, пошла к нему в гости. Леонид Осипович развлекал её, показывая записки своих слушателей. Одну из них она запомнила наизусть, пересказала нам, тут зависть я и ощутил. Записка была от женщины, а содержание такое:
   "Я хотела бы провести с Вами ночь, и чтобы небу стало жарко, чертям тошно, и я забыла, что я педагог". Эту записку я уже цитировал, но тут её повтор уместен, ибо получил я на каком-то выступлении (где про свою зависть рассказал) ужасно трогательную просьбу:
   "Игорь Миронович! Пожалуйста, что-нибудь ещё о педагогах! Только медленно, я записываю. И побольше неформальной лексики! Группа школьных учительниц".
   Эта записка почему-то мне напоминает о другой, такой же неожиданной: "Игорь, пожалуйста, говорите тише, в девятнадцатом ряду спит ребёнок".
   Вот что интересно и загадочно: за все двенадцать лет, что я торчу на сцене, только один раз я получил мерзкую и враждебную записку. Было это на самой заре моей актёрской карьеры, чуть ли не в первый мой приезд в Москву - в Доме литератора, и думаю поэтому, что написал какой-нибудь коллега. Мне тот вечер очень памятен, я много тогда понял о природе наших отношений с залом, а матёрые профессионалы позже подтвердили мою свежую печаль. Записку ту я поднял в конце первого отделения, мне внове были письменные игры с залом, я её немедленно прочёл - конечно, вслух. Там говорилось, что я наглый прыщ на теле русской литературы, и пусть я убираюсь обратно в свой Израиль. Я прочитал это громко и внятно, поднял голову, ещё не зная, что сказать - зал тяжело и неподвижно молчал. Ни смешка, ни звука поддержки -зал ожидал. И тут я растерялся, потому что если зал - не на моей стороне, то продолжать читать стишки просто невозможно. Я очень медленно сказал, что, по всей видимости, автор записки -весьма мужественный человек, поскольку побоялся написать в конце своё имя. Ни шороха, ни звука мне в ответ. Так как это было одно из первых выступлений в Москве, и моим приятелям всё это было тоже в новинку, один из них принёс видеокамеру, и день спустя я мог увидеть себя в те минуты собственными глазами. Ох, и нехорош я был! С красно-фиолетовым напряжённым лицом и каменно застывшим телом. А я и вправду был испуган: я терял зал и не знал, что с этим поделать. Я переступил с ноги на ногу и сказал, что приглашаю автора записки на сцену - вот микрофон, пусть он открыто скажет, чем я его так не устраиваю. В зале не произошло ни малейшего шевеления. Вот тут, по-моему, и залился я этой дикой расцветкой, уже надо было спасать собственное досто-инство, и я вполне по-лагерному ощутил, что защитить его смогу.
   - Выходи на сцену, - хрипло сказал я, - не бойся, бить я тебя не буду, мне нельзя, я иностранец.
   Зал по-прежнему молчал, но теперь уже эту паузу вёл и держал я сам.
   - Боишься выйти, - сказал я, - у нас в лагере таких тихих пакостников держали за одним столом с педерастами.
   И зал взорвался аплодисментами. Зал изначально был на моей стороне, как объяснили мне опытные люди, но в такие моменты невозможно удержать чисто животное любопытство -кто кого, и этот вековечно беспощадный зрительский интерес так испугал меня совсем напрасно. Более того: после концерта одна замечательная актриса мне прощебетала с одобрением: "Как это здорово было подстроено с запиской, ты так хорошо и вдохновенно говорил!"
   Хуя себе подстроено, подумал я, в антракте я сидел за сценой, вытянув ватные ноги, и не в силах был заставить себя пойти в фойе надписывать книги.
   И более таких записок я нигде не получал. Разве что прямо противоположного содержания:
   "Мироныч, ты чё выёбываешься, ты же чисто русский мужик возвращайся!"
   Но на такие тексты отвечать было легко и просто. А теперь - несколько донельзя симпатичных записок:
   "Очень хотелось бы когда-нибудь назвать Вас своим учителем. Что Вы посоветуете? Начать писать стихи или просто сделать обрезание?"
   Старый еврей, ветеран войны (Москва): "Будь моя воля, я бы хуй вас отпустил, такие люди нам нужны в России".
   "То, что моя жена от Вас балдеет, это понятно. Но почему от Вас балдею я? Мне очень страшно..."
   "Дядя Игорь! Я люблю одну девочку, а ей нравится другой. Что делать?"
   "Что у вас налито в стакан? И если да, то почему без закуски?"
   "Как себя вести, если принимают за еврея?"
   "У Вас стихи рождаются мучительно или как котята?"
   "Игорь Миронович, посоветуйте, Бога ради, что мне отвечать четырёхлетнему сыну, который каждый день спрашивает: мама, куда ты ложишь эту прокладку?"
   И стихи, стихи, стихи. Их авторы - не графоманы, просто очень возбуждает, очевидно, обманчивая лёгкость четырёх-строчия, и немедленно варится в голове что-то своё, часто адресованное тому придурку, что болтается на сцене, вызвал этот сочинительский прилив, а сам явно нуждается в поощрении. И я тут же получаю стишок типа такого:
   Всё у Вас звучит прилично,
   привыкаешь даже к фене,
   так задумчиво, лирично
   шлёте к матери ебене.
   А вот замечательно меланхолическое двустишие:
   Столько вас евреев сразу
   я не видела ни разу.
   Почти еженедельно я получаю обильные рукописи настоящих графоманов. Сплошь и рядом это некий ужас, в котором явно сквозит неспособное себя выразить живое чувство. А порой вдруг попадаются отменные строчки (не меняющие, правда, общую картину). Я в эстрадную программу включил несколько таких удач, и вслух читать это - большое удовольствие. Так некий пожилой мужик (почти наверняка - еврей, ибо азартно увлечён историей России) накропал огромную поэму, в которой ухитрился описать российскую историю от первобытности до двадцатого съезда партии, где почему-то тормознулся и иссяк. Не сам я, к сожалению, эту поэму получил, мне изложил её по памяти приятель. Самое начало было изумительно по энергичности стиха:
   Ну, а теперь, друзья-славяне,
   посмотрим, как из века в век
   подобно дикой обезьяне
   жил первобытный человек.
   А на уровне средневековой, Киевской Руси, им сочинилось дивное четверостишие, такого никогда не написать ни одному из нас, надменных каторжников ремесла:
   Но как бы тело ни болело,
   стрелу татарскую кляня,
   оно у князя было цело и
   даже село на коня.
   Чтоб я так жил, как это сделано! А женщина одна, огромную поэму про любовь накропавшая, две гениальных строчки сочинила сгоряча:
   Любимый открыл мой природный тайник,