Именно это вызвало восторг в моей безнравственной душе. Естественно, что обладают вновь приехавшие и другими истовыми свойствами советского человека - в частности, весьма свою историческую родину Германию поносят за отсутствие культуры и бездуховность. Мой приятель как-то разговаривал в гостинице одного немецкого города с коридорной уборщицей - такой типичной тётей Клавой, каких помнят все наверняка, кто ездил и останавливался в гостиницах и общежитиях. Она поехала вслед за детьми, ничуть не чувствует себя на родине и с горьким, но достоинством сказала:
   - Немцы нас сюда позвали, чтоб мы делали за них всю чёрную работу и повышали ихнюю культуру.
   Мой приятель вежливо сказал, что сам живёт он в Тель-Авиве и знаком с подобной ситуацией.
   А я с поволжскими немцами встречался в Сибири. Возле нашего шахтёрского посёлка (он уже при нас стал городом) были деревни, где жили немцы, выселенные некогда из городов подле Саратова - Маркс и Энгельс. И в избу к нам как-то заглянул погостевать мой местный друг, такой же ссыльный поселенец Валера. С ним была его новая подруга из немецкой деревни. Крупная, дебелая и плотная блондинка безупречного арийского облика, да ещё с фамилией Мах. В колхозе у себя работала она дояркой. А на мой изысканный вопрос, не родственник ли ей философ Мах (которого как "Мах и Авенариус" мы проходили в школе - их за что-то Ленин поносил), она только блеснула молча карими коровьими глазами.
   А когда мы сели выпивать (а сели мы немедленно), она молчала точно так же. И спустя, наверно, полчаса я начал тихо волноваться - видно, всё-таки подействовала на меня её фамилия. О чём ей с нами говорить, печально думал я, ведь немцы - это Гегель, Кант и Фейербах. Она молчала. Что ей в наших пьяных разговорах, думал я смятенно и пристыженно, ведь немцы - это Гёте, Томас Манн и Шиллер. Она молчала. Немцы - это Бетховен и Вагнер, думал я, униженный вдвойне, поскольку больше никого не вспомнил. А приятель мой Валера (уже час прошёл, я весь извёлся) у меня спросил, видел ли я вчера, что Мишка (общий наш знакомый) заявился на работу с диким синяком под глазом.
   - Видел, как же,- механически ответил я (весь находясь внутри своих переживаний), - ты не знаешь, кто его побил?
   И вдруг она открыла рот.
   - А никто его не бил, - сказала она хрипло и усмешливо,-просто встретил он мешок с пиздюлями.
   И снова замолчала. И ни слова не промолвила в дальнейшем. Только я уже спокоен был и больше не терзался. А теперь она в Германии, должно быть. Что же, всем народам тяжело даётся историческая радость воссоединения - так я думаю об этом, когда я об этом думаю.
   Однако, про Сибирь упомянув, я рассказать обязан о пожизненной моей гордости - сооружении на нашем огороде нового сортира. Я уже на протяжении этой главы хвастался - то невзначай и мельком, то назойливо и страстно некими поступками житейскими, но апогей триумфа (и высокие греко-латинские слова тут как нигде уместны) связан в моей жизни с той уборной. Доставшийся нам от прежних хозяев старый и щелястый скворечник был единственным упрёком, сделанным мне Татой за всю нашу сибирскую жизнь. Уже заполнена была вся яма (далее пойдут подробности похлеще), всю осень, зиму и весну кошмарно задувало посетителя этой беседки - и однажды понял я, что дальше я тянуть не должен. Следовало для начала выкопать новую яму, именно о ней весь мой рассказ. Вкопался я уже на метр, и, хотя вечной мерзлоты не обнаружил, но суглинок прочен был, как камень, и работа предстояла тяжкая. Что, как известно, обостряет ум и стимулирует смекалку. Я вылез на край ямы, сел и закурил. И вдохновение пришло ко мне немедленно. Зачем же буду я копать до неизвестной глубины, подумал я, когда полученное мной высшее техническое образование позволяет сделать предварительный расчёт, и я бы знал тогда, докуда мне махать лопатой, а не тупо рыть и рыть, как будто я в плену у фараона. Я сбегал за листом бумаги, закурил ещё одну сигарету и самозабвенно углубился в план-проект. Нас постоянно жило трое, человек пять - шесть приезжали к нам на лето, а мелькающих гостей легко было прикинуть приблизительно, учтя, что большинство в сортир не бегает, а нужда маленькая - не в счёт, с ней вежливо отходят за угол избы. Я тщательно сосчитывал людей и дни, и пламя инженерного азарта озаряло мою утлую голову. Я выложил из глины приблизительную кучу, тщательно обмерил её и получил объём разового поступления. И более того: я ввёл коэффициент всасывания жидкости глинистой почвой - это ещё более уменьшило объём копательных работ. И в результате рыть мне оставалось - просто тьфу. От пережитого мной умственного восторга я даже сколотил из досок некий унитаз - он был прекрасен. Если обтянуть его парчой, подумал я (возможен бархат, шепнул мне внутренний дизайнер), выйдет настоящий царский трон. Однако вдохновение ушло, и трон остался деревянным. Накрепко сколачивая доски внахлёст, я соорудил непроницаемый для ветра скворечник. Словом, красота сооружения была неописуема, внутри его хотелось жить и мыслить. Порой обуревал меня контрольный интерес, и я хозяйственно заглядывал в пространство ямы: подсознательное чувство, что по лени и халтурности натуры я необходимые размеры преуменьшил, всё оставшееся время ссылки так и не покинуло меня. Но каково же было торжество моё, когда я заглянул туда примерно за неделю до отъезда! Я если лишнее и выкопал, то сантиметров десять, а скорей всего, что оказался выше коэффициент поглотительной способности почвы. Но об этом уже думать предстояло новому хозяину избы.
   И более значительного в этой жизни я уже не строил ничего.
   Двенадцать лет на сцене
   Ума не приложу, каким беспутным ветром занесло меня в чтецы-декламаторы. Заканчивая школу, правда, посещал я года два районный клуб, где в театральной самодеятельности играл плохих людей, а то и полностью мерзавцев (длинный нос в те годы этому амплуа весьма способствовал). Играл с огромным увлечением, потому что учёба в школах ещё была тогда раздельная, а в театральный коллектив ходили девочки - я только там и видел их вблизи, оттого и юное вдохновение. Содержание этих пьес вполне созвучно было моему тогдашнему мировоззрению, и я с бездумным упоением вливал советскую отраву в неокрепшие умы ровесников. В коллективе этом относились ко мне очень хорошо - за щенячью ко всем любовь. И басни Михалкова я с усердием талдычил на районных конкурсах, и запросто могла эта зыбучая стезя меня завлечь и засосать.
   Но в первой четверти десятого класса получил я тройки по математике и физике. А так как раньше я учился хорошо ("идёт на медаль", - шептала мама бабушке), то собран был семейный совет. Папа был формальным его членом, ибо первое и последнее слово говорила мама; бабушка как умный человек молчала, чем поддерживала равно обоих. На совете решено было, что у меня плоскостопие. Мне было велено помыться, отыскалась пара ещё ни разу не штопаных носков, и я пошёл к врачу. Он был старик, насколько помнится, то есть уже за сорок ему было, и я его так удивил заведомым знанием диагноза, что он осматривал меня довольно долго.
   - Кто вам сказал, что у вас плоскостопие? - спросил он в конце осмотра.
   - Мама, - честно ответил я. И доктор тоном удивительным, я помню его до сих пор, меня спросил:
   - А мама - врач?
   - Нет, - ответил я столь же честно, - мама закончила консерваторию.
   - Тогда всё понятно, - сказал доктор, - идите, плоскостопия у вас нет и пока не предвидится.
   И хотя на вновь собравшемся семейном совете доктор был обруган за верхоглядство и невежество, но причиной троек обозначен был театральный коллектив. И я расстался с ним, и в конце года получил-таки медаль, что косвенно свидетельствует о правоте обеих маминых гипотез.
   Так я и вышел в люди без определённых увлечений. Разве только в смысле отрицательном одно было довольно стойким: никогда я не любил театр. А много раз пытался - и на шармачка, когда перепадала контрамарка, и зайцем, и билеты даже покупал, когда девица притворялась театралкой. И всегда мне до боли душевной жалко было артистов, а когда они произносили что-нибудь высокое, то и безумно было стыдно в это время видеть их.
   Жена моя, по счастью, к этим играм Мельпомены относится так же, но считает неудобным в этом признаваться вслух. Я помню, мы с ней как-то получили в подарок билеты на безумно престижный спектакль - в новом здании МХАТа шла премьера "Чайки". Был какой-то тяжкий суетливый день, к началу прибежали мы в обрез, на краю огромной сцены сиротливо толпились знаменитые артисты, разговаривая громко и натужно. Жена моя уснула почти сразу, а я минут ещё пятнадцать не мог уснуть от гордости, что опознал артиста Смоктуновского, но рассказать об этом было некому - вокруг заядлые сидели театралы, так что вскоре придремнул и я. Но ненадолго, потому что жена моя внезапно пробудилась, и у неё начался естественный после сна утренний кашель курильщика. Мы быстро выбрались из зала и пошли в буфет, где дивно скоротали время до антракта. Уходить раньше нам казалось неудобным, а в антракте мы уже были не одни. Так что Станиславский был прав: театр начался для нас с вешалки, ей и закончился. Впрочем, по дороге домой мы ещё немного поговорили о театре: жена утверждала, что первым уснул я, притом храпел немилосердно, а я не возражал, потому что, во-первых, знал правду, а во-вторых, счастье семьи опирается на благоразумие хотя бы одного из супругов - в данном редком случае таким был я.
   А что касаемо чтецов, то их мне было жалко ещё больше - может быть, поэтому судьба-злодейка меня определила в декламаторы?
   И где я только с той поры ни выступал! В залах концертных и спортивных, в кинотеатрах и кафе, ресторанах и консерваториях, школах и институтах, театрах и синагогах, в христианских церквях самых различных ответвлений (они охотно сдают своё помещение, когда нет вечерней службы), в домах для престарелых и молодёжных клубах, в залах заседаний и музейных залах, а один раз - даже в женском католическом монастыре. И замелькали города - сперва в Израиле, потом в Америке, России и Германии. Я завывал свои стишки в Риме и Париже, Праге, Вене и Амстердаме. Я стал замшелым гнусным профессионалом и перечисление это - такое привлекательное на сторонний взгляд - привёл не ради хвастовства, а чтобы поделиться странным чувством: я повсюду ощущаю себя жуликом. А когда мне цветы подносят, то вдвойне. И когда хлопают, а я неловко кланяюсь. Я объясню сейчас, откуда это чувство, что мошенник. Я не артист, я это не люблю! Мне пребывание на сцене не приносит кайфа, нет во мне того актёрского куража, что возникает у моих коллег от вида зала, устремлённых лиц и льющегося света. И поэтому такое облегчение я ощущаю, когда всё кончается, что первая же рюмка доставляет мне не удовольствие, а счастье. Я не кокетничаю и не жалуюсь, но чувство, что не принадлежу я к цеху, к коему меня относят зрители, томит меня и удивляет постоянством.
   Тем не менее, актёрское тщеславие во мне живёт и проявляет себя очень зримо. В нашей квартире в Иерусалиме - уникальный сортир: я в нём открыл музей, где учредил культ личности. По стенам густо там развешаны красивые афиши моих выступлений в разных городах и странах. А на афишах разные комплиментарные слова, куски стишков, а главное - со всех этих листов я улыбаюсь обаятельной артистической улыбкой. Так они повешены со вкусом и разумением, эти афиши, что человек, садящийся на унитаз, как бы со мной вступает в молчаливое общение - ему это не может не быть приятно.
   Гастроли - это поезда, автобусы и самолёты. Я стал опознанный летающий субъект. Гастроли - это гостиницы, дома или квартиры, куда меня пускают на постой. В памяти они сливаются друг с другом, но одно место, где я прожил всего сутки, до сих пор неизгладимо в моей замшелой, но впечатлительной душе.
   Я тогда в Париже собирался переночевать у Саши Гинзбурга и честно попросил его об этом по телефону - мне ещё хотелось потрепаться о былом. Саша охотно согласился, но, приехав, обнаружил я, что в тесной их с Ариной квартире обитала ещё некая любимая собака, время от времени кусавшая и хозяев, и их сыновей. Не то чтобы я этого так испугался, только стало как-то неуютно, и я вспомнил, что я в сущности - воспитанный и деликатный человек. И попросился отвести меня в ближайшую гостиницу. Саша Гинзбург так был рад столь неожиданному для него порыву моей щепетильности, что гордо заявил: сейчас он отведёт меня в некое место, где я доселе не бывал и вряд ли буду впредь. И это правда: мы пришли в бордель, который прогорал из-за отсутствия клиентов и поэтому пускал приезжих на ночлег. Мы подошли к дверям отведенной мне комнаты, и понял я, какая бурная ещё недавно здесь творилась жизнь. Дверь эту не раз ломали и руками, и ногами, трещины былых проломов были кое-как заделаны, закрашены и напоминали морщины, проступающие у старой портовой потаскухи сквозь намазанные наскоро румяна. Впрочем, изнутри на двери был кокетливый и крохотный крючок. Средних размеров комната была перегорожена от стены до стены малинового цвета театральным занавесом. В образовавшейся прихожей находился утлый столик с двумя такими же стульями, а главной тут была стоявшая в углу крохотная чугунная ванна начала века - биде и рукомойник одновременно. За занавес войдя, издал я возглас восхищения. Такого же материала малиновая накидка покрывала необъятных размеров деревянную старинную кровать с резным высоким изголовьем. Угол накидки был заботливо отогнут, напоминая постояльцу о блаженстве спать на простыне. А по стене вдоль всей кровати струилось - я иного слова не найду - метровой высоты зеркало в широкой золочёной раме с завитушками. Я видел в этой жизни красоту, но такой - был Саша прав - не видел никогда и не увижу. Надо ли вам говорить, что занавеска-шторка на узком окне была такого же малинового цвета? А в трёхрожковой витой и золочёной люстре горела лампочка - всего одна, но под таким же абажуром. Спал я изумительно в ту ночь и видел много сновидений. Я их не запомнил, но о содержании догадываюсь.
   И возвращусь теперь я, рассказав о промелькнувшем счастье, - к будничному актёрскому существованию.
   Эстрадные воспоминания хорошо сперва украсить каким-нибудь знаменитым именем. Уже почти полвека назад мне посчастливилось побывать на концерте Александра Вертинского. Учился я тогда на первом курсе института, ничего не слышал ранее об этом человеке, и мама чуть не силой повела меня в концертный зал гостиницы "Советская", невнятные, но жаркие произнося слова о великом исполнителе пронзающих душу песен. Чуть позже я узнал, что кроме дармовых билетов - контрамарок (кто-то подарил их маме) был ещё один мотив влечения, его мне мама рассказала уже взрослому. Когда-то в молодости за ней ухаживал друг Вертинского, тоже поэт, и моей юной маме был посвящён романс, довольно часто ею напеваемый за стиркой и готовкой:
   Нет, ты не быль, моя жемчужная,
   ты вся из старых сказок выткана,
   такая нежная, такая нужная,
   такая преданная выдумка.
   Признаться, я с тех пор не удосужился сыскать имя автора и тем самым как бы косвенно проверить мамины слова - зачем? - я низких истин не ценитель. А в тот день, о коем идёт речь, я плёлся на концерт без всякого одушевления. И - врать не буду - столь же апатично слушал пение ничуть меня не тронувшего старика. Вот разве только руки помню, жили они совершенно самостоятельной жизнью, взметались вверх, падали вниз и чуть парили в воздухе. А длиннопалые кисти вообще вытворяли нечто виртуозное. Но мне всё это было странно, а за текст немного как бы стыдно, я тогда был прям и прост. К тому же с самого почти начала я сильно и всерьёз отвлёкся. Справа от мамы сидела молодая женщина невероятно пышных форм. И я, мельком глянув на её роскошный, да к тому же сильно декольтированный бюст, более не смог уже оторваться. Мне в ту пору было восемнадцать - стоит ли меня осуждать? Спустя всего лет пять я полюбил эти песни, но тогда я многое полюбил впервые и навсегда. А в тот вечер я почти не отводил свой потаённый и блудливый взор от пышной прелести правее мамы. Я тогда не прочитал ещё известных строк Некрасова - "сидит, как на стуле, двухлетний ребёнок у ней на груди", а когда позднее прочитал, то вспомнил снова этот бюст, и потому ещё так помню этот вечер. Но вдруг по белоснежной клумбе пробежала светлая струйка, тут же капнула вторая, и я чуть выше глянул. Из глаз бежали слёзы, по густому слою пудры обтекали щёки и оттуда падали на грудь. Я не успел отвести взгляд, когда женщина, стремясь излить и разделить своё чувство, повернула к маме разгорячённое прекрасное лицо и хрипло-жарко выдохнула: "Он знал любовь!"
   Какие-то первичные эстетические замашки уже были, вероятно, свойственны мне, потому что после этих слов меня перестал привлекать её бюст, и я всё-таки чуть-чуть послушал Вертинского.
   А много-много лет спустя ещё одно высокое имя сверкнуло мне уже во время моих собственных гастролей - было это где-то в Америке. Перед началом выступления мне уважительно шепнули, что в зале будет некий престарелый актёр, много лет игравший у Аркадия Райкина. Я вежливо и холодно кивнул, но сразу отыскал глазами седенького аккуратного старичка явно артистической внешности. После концерта он ко мне подошёл (я вычислил правильно) и сказал несколько хвалебных фраз. Последняя из них была такая: "Только один человек умел так держать зал...".
   Всё-таки помнит учителя, успел подумать я со снисходительным одобрением, а старикан тем временем закончил: "...но я давно уже оставил сцену".
   А теперь, осенив своё повествование двумя такими дивными именами, я смело перейти могу к собственной наглой персоне.
   А наглой потому, что вылез я на сцену благодаря читателям, пожелавшим слышать меня лично (всем я хочу сказать огромное спасибо), сам постигал азы чтецкого ремесла, а года три спустя уже и кофе пить садился в доме тёщи только после подтверждения жены, что я - большой артист.
   И замелькали случаи и происшествия, без коих обойтись не может ни одна пристойная актёрская жизнь.
   Как-то в Одессе получил я записку, от которой испытал чистую радость: "Уважаемый Игорь! Если у меня нет денег, чтобы купить Ваш четырёхтомник, можете ли Вы расписаться на мне и моей подруге? С надеждой - Анна". Разумеется, могу, за честь почту, только найдите фломастер, девочки, чтобы вам не было больно, ответил я, и зал похлопал, одобряя. Это было в самом начале концерта (девочки потом не подошли, застеснялись), и установилось среди публики то прекрасное благосклонное оживление, которое сразу передаётся на сцену, подстёгивая актёрский кураж. Вечер получился. Я возвратился в гостиницу очень поздно (ещё пьянка была долгая) и с огромным букетом остро пахнувших лилий. Их я сразу же отдал двум ночным администраторшам, они растрогались, а ко мне подошла дежурившая в фойе профессионалка, которой они успели что-то шепнуть.
   - Вы поэт, - с кокетливой надменностью (такую накрепко усваивают на ускоренных курсах благородных девиц) сказала эта чуть помятая шатенка, - я бы с удовольствием послушала стихи у вас в номере. Вы как?
   Администраторши с материнской любовью смотрели на нас из-за стойки: им хотелось и пристроить знакомую и отблагодарить меня за букет.
   - Я очень плохо, ласточка, - честно ответил я. - Я еле волочу ноги. Как-нибудь в другой раз, ладно?
   Шатенка окинула меня глазом с головы до ног и по каким-то признакам убедилась, что я не увиливаю.
   - Да, вы не спортсмен,- процедила она презрительно,- у них бывает второе дыхание.
   И я, нелепо ткнувшись в отключённый на ночь лифт, поплёлся на свой этаж, постыдно ощущая свою дряхлость. Второе дыхание, угрюмо и печально думал я, подумаешь - второе дыхание, это просто иллюзия, что будет и третье, а оно не приходит.
   А на следующий день концерт мой был назначен в Музее западного и восточного искусства, я ради этого вечера и начал так издалека. Сперва поставили стулья для зрителей и столик для меня в фойе, но там была ужасная акустика, и мы переместились в итальянский зал. Очень было странно вслух произносить свои стишки среди тяжёлых потемневших полотен, я осваивался с трудом, а публика, по-моему, так и не освоилась до конца. Была она очень странной в этот вечер, как бы случайно на меня наткнувшейся и слушавшей с недоумением. Когда всё кончилось, и были все приглашены в подвал музея, где обнаружились роскошно сервированные столы, мне объяснили с запозданием (я иначе построил бы программу), в чём тут дело. Оказалось, был я нанят, чтоб развлечь несколько десятков знакомых и клиентов очень известной городской адвокатессы в день её юбилея. Подошёл ко мне и человек, приславший мне час назад забавную записку: "Кем ты сидел в лагере?" Слово "кем" выдавало осведомлённость, не оставлявшую сомнений в прошлом автора записки. Я ответил, что сидел я мужиком, что не был я ни блатным, ни даже шерстяным (это те, которые вокруг блатных отираются), не был я один на льдине или ломом подпоясанный (те, кто выживает в одиночку) - был мужик, как абсолютное большинство. Правда, дружил с несколькими блатными. Седой красивый грузин в зале с пониманием и симпатией кивнул мне головой. Вот он ко мне и подошёл. Попросил надписать ему книги, мы закурили.
   - Где отбывали? - спросил он у меня настолько светским тоном, что я с трудом подавил смех и уважительно ответил.
   - С конфискацией?- спросил он точно так же. Я подумал, что в любой стране после любой революции так беседовать могли друг с другом уцелевшие аристократы. - И у меня всё отобрали, - продолжил он наш бодрый горемычный разговор.
   - Всё-всё? - переспросил я сочувственно.
   - Ну, чуть осталось,- грустно сказал грузин. - Едва хватило, когда вышел, чтоб купить маленький заводик.
   Больше я с этим бедолагой разговаривать серьёзно был не в силах и поэтому обрадовался приглашающему жесту от соседней группки. Меня позвала очень красивая, очень стройная и столь же немолодая женщина. У нас был общий знакомый - и какой! - мы несколько минут повспоминали о Зиновии Ефимовиче Гердте. Полностью единодушны были мы в нашей любви и печали. А потом моя собеседница с некоей заботой в голосе спросила:
   - Игорь, а вот вы рассказывали, что вчера две девочки просили вас на них оставить свой автограф, так они к вам подошли?
   - Нет, - ответил я, - они, наверно, застеснялись.
   - Боже мой,- воскликнула женщина,- вы ж из-за этого можете плохо подумать об одесситках!
   И мгновенным мановением руки глубоко распахнула своё платье на молнии. Я не успел опомниться, как рядом возник фотограф, а вокруг стояли гости, громко одобряя даму, а в руке у меня была уже авторучка. И я начертал свою подпись на её вполне ещё груди. И все захлопали, возликовав, а женщина сказала:
   - Покрою лаком и не буду мыть... Неделю точно, мой мужик через неделю приезжает.
   Я неловко чмокнул её в щёку, и мы выпили, чтоб видеться ещё.
   Что наша жизнь - трагедия, известно каждому, поскольку каждый знает о неминуемом финале этой пьесы. Но что наша жизнь - ещё и комедия, понимает и чувствует далеко не любой из её участников. Мне повезло: я ощущаю оба эти жанра. Но стенать, скулить и жаловаться - глупо, так как бесполезно и снижает, мягко говоря, высокую пожизненную трагедию человека до сопливой и слезливой мелодрамы. Да к тому же - пошлой, ибо тысячами уст прослюненной на все лады. А тот неоспоримый факт, что каждая такая личная трагедия включает в себя множество смешных эпизодов - свидетельство таланта нашего Творца - проходит почему-то мимо большинства высоколобых описателей.
   Лично меня (дефект душевного устройства) интересуют в жизни только эти эпизоды: я их замечаю, я про них расспрашиваю, мне от них тепло, светло и хорошо. И часто - стыдно. Потому что люди серьёзные из любых, к примеру, путешествий доставляют целый ворох наблюдений, размышлений, фактов и глубоких выводов из мельком увиденного. Я езжу вместе с ними, в день приезда-возвращения радостно усаживаюсь за стол с друзьями, лихорадочно копаюсь в памяти - конфуз, афронт и стыд на всю Европу. Что я увидел, понял и узнал? А ничего серьёзного. А что ты хоть запомнил, что имеешь рассказать? А ничего и рассказать я не имею... Постой, но ты ведь только что летал в Австралию? Летал. Загадочный далёкий материк, полёта чуть не сутки, кенгуру и коалы, горы и пустыни, утконосы и аборигены. Наши чахлые и вечно пыльные домашние фикусы - это в Австралии огромные деревья. А машины в городах ездят так вежливо - разве что не раскланиваются друг с другом, уступая дорогу. Наконец, созвездие Южного креста - знак удалённости этих земель, предмет гордыни у матросов Александра Грина - "я плавал под созвездием Южного Креста". Ты это видел? Да. Так расскажи!
   По Мельбурну меня водила сотрудница местного радио - они вещают на семидесяти с чем-то языках, такое там количество различного народа. А смотреть мне было очень скучно: типично американский город среднего размера плоско расстилался всюду, разве только заросших зеленью парков было сильно больше, но я - увы - не ботаник. В разговоре выяснилось вдруг, что некогда эта молодая женщина училась в Тарту, и не просто, а у Юрия Михайловича Лотмана.
   - О Господи, я знал его отлично, - закричал я. - И я других там знал преподавателей!
   Я имена назвал, она у них училась, а интеллигенты русские - они где бы ни встретились, обнюхиваются, как собаки, с помощью знакомых книг или имён. Тогда я сел на уличную тумбу, закурил и ей сказал категорически, что никуда я больше не пойду, и пусть она расскажет лучше что-нибудь о Тарту.
   - Прямо я не знаю, что вам рассказать,- задумалась она. - Вот, например, любимый был у Юрия Михайловича ученик, а как его звали, я уже не помню. Он сам был из Чувашии, писал стихи, а на чувашский переводил он Пастернака. Или из Удмуртии он был?