Страница:
Аплодисменты прервали Каляева.
Сидя с Азефом, обняв его толстой рукой, Чернов наклоняясь, прошептал в азефово ухо: – Молодость, Иван, молодость, но святая, конечно, святая.
Азефу было тяжело от черновской руки, но надеясь, что Виктор поддержит несколько его предложений в ЦК, он не освобождался. Чернов снял руку сам, попросил слова.
– Слезы сжимают горло, дорогие товарищи, – заговорил он несколько в нос, протяжным великорусским пеньем, – когда слышишь речь, подобную речи дорогого товарища «поэта»! В особенности потому, что она полна силы и жажды действия, несмотря даже на то, что товарищ только что участвовал в таком сложном и большом деле, как дело Плеве! Верно! Верно! Нам конечно нужна «своя Македония», но не надо только переламывать палку и, поддавшись, увлечению молодости, забыв всё иное, представлять себе нашу партию, как партию исключительно террористическую! Конечно, глубже пашешь, веселей пляшешь, это так, но надо всё же помнить и то, что, как сказал наш великий сатирик, с одной стороны нельзя не сознаться, а с другой нельзя не признаться. Да, террор нам нужен! Да, террор одна из необходимейших форм борьбы нашей партии, но террор ведь, дорогой товарищ, всё же есть мера временная, к тому же террор бывает троякий: эксцитативный, дезорганизующий, агитационный. И вот тут-то только в согласии с волей ЦК должна действовать наша святая беззаветная молодежь, наша боевая организация! Помните, что ржаной хлебушка калачу дедушка. И не дай Бог, если я понял так дорогого товарища, что, мол, он просто напросто влюбился, так сказать, в бомбочку, не дай Бог, не дай Бог, – затряс рыжими волосами Виктор Михайлович, – это конечно не то! Мы не верим правительству в его заверениях, мы поведем террор и не одного Плеве разорвем в клочья, – стукнул по столу Чернов, – но конечно боевая организация должна идти исключительно по воле ЦК партии, действовать только по его указанию. Не увлекайтесь, молодые товарищи, у нас есть программа, есть важнейшие задачи, аграрный вопрос, нельзя всю работу партии свести к террору, от этого надо предупредить, уж поверьте, поверьте, – говорил Чернов, обращаясь к боевикам, сидевшим плотной молодой кучкой на кровати, – поверьте, товарищи, в бомбочку не влюбляйтесь, а к нам прислушивайтесь, вот тогда-то сообща, без особого, так сказать, увлечения и пойдет у нас дело, не велик воробей, а копает горы, только должно среди нас быть полное подчинение воле ЦК.
Никто не придал значения речи Чернова. Все знали словоточивость теоретика. В общем гуле раздался голос больного Гоца.
– Ну, закипятился наш самоварчик! – захохотал, замахал на него Чернов, затрясши распадающейся по широким плечам шевелюрой.
Гоц говорил горячо. Сказал, что присутствующие боевики принесли смертью Плеве на алтарь революции большую жертву. Что жаль славно отдавшего свою жизнь палачам, всем дорогого Егора Сазонова. Жаль молодого Сикорского. Но лучшей отплатой за них будет вновь наступление на слуг царского режима. И террор, верит он, поднимет действительно новую, большую революционную волну, которая сметет самодержавие. Попутно он полемизировал с социал-демократами. Но коротко. И закончил возгласом: – Да здравствует Б. О.!
Все прокричали краткое ура, от которого швейцарка-хозяйка изумленно остановилась среди кухни. – «Эти русские рычат, как звери. Совершенно некультурные люди», – пробормотала она.
– А скажите, товарищ Каляев, когда же приедет Савинков? Почему он задержался? – говорил Гоц.
Сегодня вечером.Он задержался в Берлине.
Сидя с Азефом, обняв его толстой рукой, Чернов наклоняясь, прошептал в азефово ухо: – Молодость, Иван, молодость, но святая, конечно, святая.
Азефу было тяжело от черновской руки, но надеясь, что Виктор поддержит несколько его предложений в ЦК, он не освобождался. Чернов снял руку сам, попросил слова.
– Слезы сжимают горло, дорогие товарищи, – заговорил он несколько в нос, протяжным великорусским пеньем, – когда слышишь речь, подобную речи дорогого товарища «поэта»! В особенности потому, что она полна силы и жажды действия, несмотря даже на то, что товарищ только что участвовал в таком сложном и большом деле, как дело Плеве! Верно! Верно! Нам конечно нужна «своя Македония», но не надо только переламывать палку и, поддавшись, увлечению молодости, забыв всё иное, представлять себе нашу партию, как партию исключительно террористическую! Конечно, глубже пашешь, веселей пляшешь, это так, но надо всё же помнить и то, что, как сказал наш великий сатирик, с одной стороны нельзя не сознаться, а с другой нельзя не признаться. Да, террор нам нужен! Да, террор одна из необходимейших форм борьбы нашей партии, но террор ведь, дорогой товарищ, всё же есть мера временная, к тому же террор бывает троякий: эксцитативный, дезорганизующий, агитационный. И вот тут-то только в согласии с волей ЦК должна действовать наша святая беззаветная молодежь, наша боевая организация! Помните, что ржаной хлебушка калачу дедушка. И не дай Бог, если я понял так дорогого товарища, что, мол, он просто напросто влюбился, так сказать, в бомбочку, не дай Бог, не дай Бог, – затряс рыжими волосами Виктор Михайлович, – это конечно не то! Мы не верим правительству в его заверениях, мы поведем террор и не одного Плеве разорвем в клочья, – стукнул по столу Чернов, – но конечно боевая организация должна идти исключительно по воле ЦК партии, действовать только по его указанию. Не увлекайтесь, молодые товарищи, у нас есть программа, есть важнейшие задачи, аграрный вопрос, нельзя всю работу партии свести к террору, от этого надо предупредить, уж поверьте, поверьте, – говорил Чернов, обращаясь к боевикам, сидевшим плотной молодой кучкой на кровати, – поверьте, товарищи, в бомбочку не влюбляйтесь, а к нам прислушивайтесь, вот тогда-то сообща, без особого, так сказать, увлечения и пойдет у нас дело, не велик воробей, а копает горы, только должно среди нас быть полное подчинение воле ЦК.
Никто не придал значения речи Чернова. Все знали словоточивость теоретика. В общем гуле раздался голос больного Гоца.
– Ну, закипятился наш самоварчик! – захохотал, замахал на него Чернов, затрясши распадающейся по широким плечам шевелюрой.
Гоц говорил горячо. Сказал, что присутствующие боевики принесли смертью Плеве на алтарь революции большую жертву. Что жаль славно отдавшего свою жизнь палачам, всем дорогого Егора Сазонова. Жаль молодого Сикорского. Но лучшей отплатой за них будет вновь наступление на слуг царского режима. И террор, верит он, поднимет действительно новую, большую революционную волну, которая сметет самодержавие. Попутно он полемизировал с социал-демократами. Но коротко. И закончил возгласом: – Да здравствует Б. О.!
Все прокричали краткое ура, от которого швейцарка-хозяйка изумленно остановилась среди кухни. – «Эти русские рычат, как звери. Совершенно некультурные люди», – пробормотала она.
– А скажите, товарищ Каляев, когда же приедет Савинков? Почему он задержался? – говорил Гоц.
Сегодня вечером.Он задержался в Берлине.
5
Вечером, оставшись один, сидя в кресле, Гоц думал о наступающей русской революции. Вид у него был болезненный. Щеки матовые, руки высохшие, как две кости. Сегодня ярче блестели глаза, но блеск их был нехороший.
Заметив это, жена положила на лоб Гоца руку, сказав:
– Миша, ты себя плохо чувствуешь, ты устал? Гоц снял со лба руку, поцеловал.
– Вера, – проговорил он, – у партии успехи, нарастает революция, а я как мертвец, как бревно…
– Миша…
– Ну, что Миша? Товарищи не замечают этого, даже не думают, не хотят знать, что я страдаю. И они правы.
В это время было слышно, с кем-то говорила хозяйка. Раздался стук в дверь.
– Неужели ты опять примешь, Миша? Ведь уж поздно.
В полутемноте стоял Савинков. Гоц не узнал его.
– Можно, Михаил Рафаилович? Не узнаете?
– Боже ты мой! Да идите же сюда!
Сбросив пальто, Савинков быстро подошел к креслу. Они обнялись. На глазах Гоца были слезы. Он не выпускал руки Савинкова, сжимая ее бессильными больными костями.
Как рад за вас, как рад, – всматривался в Савинкова, – а знаете, изменились, похудели как будто, да что там, немудрено. Ну, садитесь, рассказывайте всё, с самого начала, толком ведь никто еще ничего не рассказал. Верочка! Дай нам чайку и закусить что-нибудь!
Заметив это, жена положила на лоб Гоца руку, сказав:
– Миша, ты себя плохо чувствуешь, ты устал? Гоц снял со лба руку, поцеловал.
– Вера, – проговорил он, – у партии успехи, нарастает революция, а я как мертвец, как бревно…
– Миша…
– Ну, что Миша? Товарищи не замечают этого, даже не думают, не хотят знать, что я страдаю. И они правы.
В это время было слышно, с кем-то говорила хозяйка. Раздался стук в дверь.
– Неужели ты опять примешь, Миша? Ведь уж поздно.
В полутемноте стоял Савинков. Гоц не узнал его.
– Можно, Михаил Рафаилович? Не узнаете?
– Боже ты мой! Да идите же сюда!
Сбросив пальто, Савинков быстро подошел к креслу. Они обнялись. На глазах Гоца были слезы. Он не выпускал руки Савинкова, сжимая ее бессильными больными костями.
Как рад за вас, как рад, – всматривался в Савинкова, – а знаете, изменились, похудели как будто, да что там, немудрено. Ну, садитесь, рассказывайте всё, с самого начала, толком ведь никто еще ничего не рассказал. Верочка! Дай нам чайку и закусить что-нибудь!
6
Савинков рассказывал, как вели наблюдение, как точно знали выезды, как хороша была кухаркой Ивановская, как смело вышли метальщики, как мчались кони, как лежал на мостовой Сазонов, как Савинков не знал, убит ли Плеве, как узнал, как уехал, как в Варшаве его не узнала Ивановская.
– Вы были загримированы?
– Нет.
– Так почему же?
– Не знаю. Помню однажды спрашивал я Егора Сазонова, как вы, говорю, думаете, что мы будем чувствовать после убийства Плеве? Он говорит, – радость. И я ответил, – радость. А вот…
– А вот?
Брови Гоца сошлись.
– А вот, кроме радости пришло что-то новое, люди не узнают на улице.
– Не понимаю, – резко сказал Гоц, – этого я не слыхал ни от Каляева, ни от Доры, ни от Швейцера, ни от Ивана Николаевича. Что же вы чувствуете? «Грех убийства?»
– Нет.
– Так что же?
– Так «что то», – засмеялся Савинков, – неопределенное весьма.
– Опять декаданс, опять ваша героиня, бросившаяся в окно? – заволновался Гоц, ударяя костлявой рукой по ручке кресла. – Что ж вы не хотите работать в терроре?
Савинков не сразу ответил, смотрел в блестящие глаза Гоца, сказал с расстановкой, не стирая улыбки.
– Нет, Михаил Рафаилович, вы меня не поняли, напротив, я хочу и буду работать только в терроре. Едучи по Германии, я уже думал об убийстве великого князя Сергея. Как вы думаете, это нужно партии?
– Конечно. Только это трудное дело.
– Дальше в лес, больше дров. У нас уже есть опыт, – улыбнулся Савинков монгольскими глазами. – Я хочу предложить следующим именно это дело.
– Об этом поговорим еще, – остановил Гоц. – Но дело то в том, что скрипка Страдивариуса так и остается надломленной. Боюсь за вас, Павел Иванович, ох, боюсь! Многое можете сделать, только не пошла бы трещина дальше, не лопнула бы скрипка.
– Сам ломать не буду, Михаил Рафаилович, ну, а если уж она когда-нибудь сломается, хотя не думаю, так что ж поделать, такая уж никчемная стало быть была скрипка и жалеть о ней нечего.
– Жалеют тех, кого любят, Павел Иванович. Ну, да, ладно, – отмахнулся Гоц, – заходите завтра, а теперь «мне время тлеть, а вам цвести», – сказал он, показывая на парализованные ноги. – Идите к Виктору, у него вечеринка, поразвлечетесь, вам нужен отдых.
– Чернов всё там же, на рю де Каруж?
– Всё там же. Все мы здесь, «всё там же».
– Я не про то, – смеялся Савинков, – я очень уважаю Виктора Михайловича, как теоретика, очень ценю его эрудицию, только скучно, знаете, жить на рю де Каруж.
– Ну-ну ладно, зазнались.
– Вы были загримированы?
– Нет.
– Так почему же?
– Не знаю. Помню однажды спрашивал я Егора Сазонова, как вы, говорю, думаете, что мы будем чувствовать после убийства Плеве? Он говорит, – радость. И я ответил, – радость. А вот…
– А вот?
Брови Гоца сошлись.
– А вот, кроме радости пришло что-то новое, люди не узнают на улице.
– Не понимаю, – резко сказал Гоц, – этого я не слыхал ни от Каляева, ни от Доры, ни от Швейцера, ни от Ивана Николаевича. Что же вы чувствуете? «Грех убийства?»
– Нет.
– Так что же?
– Так «что то», – засмеялся Савинков, – неопределенное весьма.
– Опять декаданс, опять ваша героиня, бросившаяся в окно? – заволновался Гоц, ударяя костлявой рукой по ручке кресла. – Что ж вы не хотите работать в терроре?
Савинков не сразу ответил, смотрел в блестящие глаза Гоца, сказал с расстановкой, не стирая улыбки.
– Нет, Михаил Рафаилович, вы меня не поняли, напротив, я хочу и буду работать только в терроре. Едучи по Германии, я уже думал об убийстве великого князя Сергея. Как вы думаете, это нужно партии?
– Конечно. Только это трудное дело.
– Дальше в лес, больше дров. У нас уже есть опыт, – улыбнулся Савинков монгольскими глазами. – Я хочу предложить следующим именно это дело.
– Об этом поговорим еще, – остановил Гоц. – Но дело то в том, что скрипка Страдивариуса так и остается надломленной. Боюсь за вас, Павел Иванович, ох, боюсь! Многое можете сделать, только не пошла бы трещина дальше, не лопнула бы скрипка.
– Сам ломать не буду, Михаил Рафаилович, ну, а если уж она когда-нибудь сломается, хотя не думаю, так что ж поделать, такая уж никчемная стало быть была скрипка и жалеть о ней нечего.
– Жалеют тех, кого любят, Павел Иванович. Ну, да, ладно, – отмахнулся Гоц, – заходите завтра, а теперь «мне время тлеть, а вам цвести», – сказал он, показывая на парализованные ноги. – Идите к Виктору, у него вечеринка, поразвлечетесь, вам нужен отдых.
– Чернов всё там же, на рю де Каруж?
– Всё там же. Все мы здесь, «всё там же».
– Я не про то, – смеялся Савинков, – я очень уважаю Виктора Михайловича, как теоретика, очень ценю его эрудицию, только скучно, знаете, жить на рю де Каруж.
– Ну-ну ладно, зазнались.
7
В квартиру Чернова Савинков вошел в полночь. Женевцы видели третий сон. Но даже возле квартиры было шумно. В коридор из-за приотворенной двери неслись столбы синего дыма, шумы, крики сплетшихся голосов. Сквозь них выговаривала балалаечная барыня. И кто-то пляшущий выкрикивал: – «Скыгарки, мотыгарки, судыгарки, падыгарки».
Савинков увидел стремительно опускающегося в присядке Чернова, с необыкновенной легкостью выкидывающего короткие ноги.
Забористо наяривала русская балалайка. Пьяный, наголос кто-то закричал неповинующимся голосом:
– Да здравствует партия социалистов-революционеров!
Вдруг оборвались пляс, музыка, крики. Все бросились к Савинкову. Первый, задохнувшимся от пляса телом, бросился Чернов с криком. – Кормилец наш, дорогой! – Савинков почувствовал, как силен Чернов, обнявший стопудовыми руками, целовавший в небритые щеки.
– Ах, ты вот радость то! Товарищи! Чествуем нашего неоценимого, бесстрашного боевика Павла Ивановича! Ура!
Но крик был впустую. Савинкова обступили боевики. Обнимал Каляев. Жал руку Швейцер. Поздоровалась Дора. Савинков прошел с ними к столу. Стол уже устал от вечеринки, не выдерживал бутылок, закусок, цветов, всё валилось на пол. Даже голубой чайник с выжженным боком и тот стоял отчаянно накренившись. Когда Савинков садился, из соседней комнаты вынырнула толстая фигура Азефа.
– Иван, как я рад!
– Слава Богу, слава Богу, – твердил Азеф, обнимая, целуя его.
Все смотрели на них. Они были герои праздника партии, руководители акта. Но в углу опять раздалась балалайка. Наигрывал бежавший из России, никому неведомый семинарист, влюбленный в гениальность Чернова, охмелевший от женевского воздуха, от речей, от близости ЦК.
– Да, дорогие друзья, большое дело, великое дело, святое дело, – обнимал Азефа Чернов, похлопывая по плечу.
– Егора жалко, – гнусаво и грустно произнес Азеф.
– Конечно жалко, конечно жалко и всем нам жалко, но террор требует жертв и я уверен, что Егор мужественно взойдет на эшафот.
От Чернова пахло наливкой. Кто-то от стола сказал:
– Вы не сомневаетесь в нем, Виктор Михайлович?
– Нисколько, нисколько, уверен…
Семинарист играл «Во саду ли в огороде». Комната наполнялась тоской и грустью. Сгрудившись у стола, цекисты в синем дыму спорили о связи Б. О. с ЦК. Боевики сидели на диване. Но среди них с жаром говорил только Каляев. Швейцер отпивал сельтерскую. А самой грустной в дыму и шуме была Дора Бриллиант. Ее не замечали. Доре казалось всё чужим и чуждым. Казалось, люди спорят о чем то смешном и ужасном. А балалайка семинариста наполняла ее тоской.
– Я не грустная. Почему?
– Да я уж вижу, товарищ, у меня глаз ватерпас, – тенорком прохохотал Чернов, похлопывая по плечу Дору.
– Оставьте, товарищ Чернов, – сказала она. Чернов отошел, обняв двух нагнувшихся к столу цекистов, сразу ворвался в спор, быстро заговорив:
– Нет, кормильцы, социализация земли несовместима…
Но уж серел рассвет. В открытое окно навстречу рассвету тянулся дым русских папирос, словно улетая к горам в шапках снега. Все вставали, шумя стульями. Толпой вышли на рю де Каруж. По-русски долго прощались, уславливаясь, уговариваясь. И разошлись направо, налево. Только в дверях еще кивала рыжая голова хозяина. Но вскоре и он запер дверь.
Савинков увидел стремительно опускающегося в присядке Чернова, с необыкновенной легкостью выкидывающего короткие ноги.
Забористо наяривала русская балалайка. Пьяный, наголос кто-то закричал неповинующимся голосом:
– Да здравствует партия социалистов-революционеров!
Вдруг оборвались пляс, музыка, крики. Все бросились к Савинкову. Первый, задохнувшимся от пляса телом, бросился Чернов с криком. – Кормилец наш, дорогой! – Савинков почувствовал, как силен Чернов, обнявший стопудовыми руками, целовавший в небритые щеки.
– Ах, ты вот радость то! Товарищи! Чествуем нашего неоценимого, бесстрашного боевика Павла Ивановича! Ура!
Но крик был впустую. Савинкова обступили боевики. Обнимал Каляев. Жал руку Швейцер. Поздоровалась Дора. Савинков прошел с ними к столу. Стол уже устал от вечеринки, не выдерживал бутылок, закусок, цветов, всё валилось на пол. Даже голубой чайник с выжженным боком и тот стоял отчаянно накренившись. Когда Савинков садился, из соседней комнаты вынырнула толстая фигура Азефа.
– Иван, как я рад!
– Слава Богу, слава Богу, – твердил Азеф, обнимая, целуя его.
Все смотрели на них. Они были герои праздника партии, руководители акта. Но в углу опять раздалась балалайка. Наигрывал бежавший из России, никому неведомый семинарист, влюбленный в гениальность Чернова, охмелевший от женевского воздуха, от речей, от близости ЦК.
– Да, дорогие друзья, большое дело, великое дело, святое дело, – обнимал Азефа Чернов, похлопывая по плечу.
– Егора жалко, – гнусаво и грустно произнес Азеф.
– Конечно жалко, конечно жалко и всем нам жалко, но террор требует жертв и я уверен, что Егор мужественно взойдет на эшафот.
От Чернова пахло наливкой. Кто-то от стола сказал:
– Вы не сомневаетесь в нем, Виктор Михайлович?
– Нисколько, нисколько, уверен…
Семинарист играл «Во саду ли в огороде». Комната наполнялась тоской и грустью. Сгрудившись у стола, цекисты в синем дыму спорили о связи Б. О. с ЦК. Боевики сидели на диване. Но среди них с жаром говорил только Каляев. Швейцер отпивал сельтерскую. А самой грустной в дыму и шуме была Дора Бриллиант. Ее не замечали. Доре казалось всё чужим и чуждым. Казалось, люди спорят о чем то смешном и ужасном. А балалайка семинариста наполняла ее тоской.
– Что вы, товарищ, такая грустная?
Разорвался апельсин
У дворцова моста.
Где ж сердитый господин
Низенького роста.
– Я не грустная. Почему?
– Да я уж вижу, товарищ, у меня глаз ватерпас, – тенорком прохохотал Чернов, похлопывая по плечу Дору.
– Оставьте, товарищ Чернов, – сказала она. Чернов отошел, обняв двух нагнувшихся к столу цекистов, сразу ворвался в спор, быстро заговорив:
– Нет, кормильцы, социализация земли несовместима…
Но уж серел рассвет. В открытое окно навстречу рассвету тянулся дым русских папирос, словно улетая к горам в шапках снега. Все вставали, шумя стульями. Толпой вышли на рю де Каруж. По-русски долго прощались, уславливаясь, уговариваясь. И разошлись направо, налево. Только в дверях еще кивала рыжая голова хозяина. Но вскоре и он запер дверь.
8
Савинков писал письмо Вере:
« – Дорогая Вера! Последние дни я испытываю чувство тоски по тебе, гораздо более сильное, чем то чувство любви, которое нас связывало и связывает. Может быть это странно? Может это причинит тебе боль? Но это так. Вот сейчас, когда в окно ко мне смотрят женевские горы, а по озеру бегут лодки с какими-то чужими людьми и вдали трубит беленький пароходик, мне хочется одного: – увидеть тебя. Хочется, чтобы ты была со мной, в одной комнате, где то совсем рядом. Чтоб я знал, что я не один, что есть кто-то, кто меня любит, сильно, однолюбо, кому я дорог, потому что я, Вера, устал. Пусть не звучит это странно. Последние события переутомили. Не знаю, когда мы увидимся. Как странно, что у меня есть дочь и сын, которых я почти не знаю. Я хочу постараться, чтоб вы выехали заграницу, чтобы мы могли хотя бы изредка видеться и жить вместе. Мне становится вдвойне больней и тяжелей, когда я вспоминаю, что при совместной жизни, я тебя так часто мучил. Но сейчас я испытываю чувство щемительной, почти детской необходимости видеть тебя и даже не видеть, а чувствовать, знать, что ты вот здесь, в этой же вот комнате, вот тут спишь, вот тут ходишь. Много странного и неясного. Только совсем недавно я понял, что такое одиночество. На днях я написал несколько стихотворений. Одно из них посылаю:
«Дай мне немного нежности,
Мое сердце закрыто.
Дай мне немного радости,
Мое сердце забыто.
Дай мне немного кротости,
Мое сердце как камень.
Дай мне немного жалости,
Я весь изранен.
Дай мне немного мудрости,
Моя душа опустела.
Дай мне немного твердости,
Моя душа отлетела.
– Или благослови мою смерть».
Напиши мне poste restante. Крепко обнимаю тебя и детей
твой Б. Савинков».
9
Как мучился Азеф в эти женевские дни! Три письма получил от Ратаева с немедленным вызовом. Трижды отписался. После убийства Плеве партия не могла бездействовать. Расчет Азефа оказался верен: – в кассу Б. О. потоком шли деньги от лиц, организаций, иностранцев. И эти деньги стали волнением Азефа. Он настаивал, чтоб ЦК не касался их. Хмурясь, потея, сопя, соглашался на незначительные отчисления. Но чтоб не было постоянных посягательств, выдвинул план трех убийств, полное руководство которыми взял на себя. Он предложил: – в Петербурге великого князя Владимира, в Киеве – генерала Клейгельса, в Москве – великого князя Сергея.
– Террор необходимо продолжать! Этого требует честь России! – кончил свою речь с глубоким, непередаваемым чувством Азеф.
Партия утвердила акты. Великого князя Сергея взял на себя Савинков. Азеф не видел проигрыша. Не было возможности. Он знал, что два акта отдаст полиции. А одним еще поднимет себя в партии. Но Азеф не был железный. Это стоило нервов и он уставал.
– Террор необходимо продолжать! Этого требует честь России! – кончил свою речь с глубоким, непередаваемым чувством Азеф.
Партия утвердила акты. Великого князя Сергея взял на себя Савинков. Азеф не видел проигрыша. Не было возможности. Он знал, что два акта отдаст полиции. А одним еще поднимет себя в партии. Но Азеф не был железный. Это стоило нервов и он уставал.
10
Было начало золотого августа. Придя после заседания, где он, как начальник Б. О. победил ЦК, Азеф снял пиджак, жилет, крахмальную рубашку и ощутил запах своего пота. Азеф обтер полотенцем желтое, жирное тело. Полуголый лег на кушетку. Отдохнув, поднялся, сел за стол.
Тяжело дыша, голый до пояса, обдумывал устав Б. О., гарантирующий ее от контроля ЦК. Медленно придвинув чернильницу, не торопясь, написал: – «Устав Боевой Организации Партии Социалистов-Революционеров». Азеф писал:
Тяжело дыша, голый до пояса, обдумывал устав Б. О., гарантирующий ее от контроля ЦК. Медленно придвинув чернильницу, не торопясь, написал: – «Устав Боевой Организации Партии Социалистов-Революционеров». Азеф писал:
Затягиваясь папиросой в длинном красном, костяном мундштуке, Азеф написал 12 параграфов с примечаниями. Под конец всё же устал. Отбросив перо, он сидел за столом, задумавшись, глядел в одну точку. Он вспоминал розовые ноги своей любовницы, певицы петербургского кафешантана.
1. Боевая организация ставит себе задачей борьбу с самодержавием, путем террористических актов.
2. Боевая организация пользуется полной технической и организационной самостоятельностью, имеет свою отдельную кассу и связана с партией через посредство центрального комитета.
3. Боевая организация имеет обязанность сообразовываться с общими указаниями центрального комитета, касающимися: а) круга лиц, против коих должна направляться деятельность боевой организации и б) момента полного или временного по политическим соображениям прекращения террористической борьбы.
4. Все сношения между центральным комитетом и боевой организацией ведутся через особого уполномоченного, выбираемого комитетом боевой организации из числа последней.
11
В квартире на бульваре Распай Любовь Григорьевна с шестилетним сынишкой Мишей пили чай. Миша перемазался в леденцах, смеялся. Любовь Григорьевна обтирала маленькие, грязные пальцы и выставленные мишины губы.
– Ах, глупышка, глупышка, – говорила Любовь Григорьевна, небольшая, стриженая женщина в легких веснушках. В партии Любовь Григорьевна была, но активной роли не играла. Не хотел Азеф. А Любовь Григорьевна любила мужа. И никто из товарищей даже не знал, что читанный Азефом доклад «Борьба за индивидуальность по Михайловскому» писала ему жена, Любовь Григорьевна.
Азеф приехал внезапно. С порога, широко разведя руки, он поймал Мишу, высоко подбросив, прижал его, целуя смуглые Мишины щеки. Миша взвизгнув обхватил толстую папину шею, целуя куда попало.
– Папа мой, золотой!
– Что ж ты не телеграфировал, Ваня?
– Да, я случайно.
– Ты наверное голоден, ах ты Господи, я сейчас у мадам Дюизен, – зашелестела юбкой Любовь Григорьевна.
Азеф щекочет Мишу усами. Миша заходится хохотом. Усадив его на колени, Азеф ласково гладит Мишину кудрявую голову. Азеф очень любит своего сына.
– Папочка, расскажи, где ты был, что делал? В каких ты был странах? Ну расскажи всё! – жмурится Миша и, прищурясь, похож на Азефа.
– Был я далеко, милый, – говорит Азеф, улыбаясь, – отсюда и не увидишь.
– Как? А если залезть на Нотр Дам?
– Ха-ха-ха! Ты уж знаешь Нотр Дам?
Да, там такие страшные куклы и одна, папочка, похожа на тебя, мама сказала, – смеется Миша, обхватывая папину шею. – Нет, папочка, расскажи что ты делал? Ты мосты строишь? Раз ты инженер?
– Ах, глупышка, глупышка, – говорила Любовь Григорьевна, небольшая, стриженая женщина в легких веснушках. В партии Любовь Григорьевна была, но активной роли не играла. Не хотел Азеф. А Любовь Григорьевна любила мужа. И никто из товарищей даже не знал, что читанный Азефом доклад «Борьба за индивидуальность по Михайловскому» писала ему жена, Любовь Григорьевна.
Азеф приехал внезапно. С порога, широко разведя руки, он поймал Мишу, высоко подбросив, прижал его, целуя смуглые Мишины щеки. Миша взвизгнув обхватил толстую папину шею, целуя куда попало.
– Папа мой, золотой!
– Что ж ты не телеграфировал, Ваня?
– Да, я случайно.
– Ты наверное голоден, ах ты Господи, я сейчас у мадам Дюизен, – зашелестела юбкой Любовь Григорьевна.
Азеф щекочет Мишу усами. Миша заходится хохотом. Усадив его на колени, Азеф ласково гладит Мишину кудрявую голову. Азеф очень любит своего сына.
– Папочка, расскажи, где ты был, что делал? В каких ты был странах? Ну расскажи всё! – жмурится Миша и, прищурясь, похож на Азефа.
– Был я далеко, милый, – говорит Азеф, улыбаясь, – отсюда и не увидишь.
– Как? А если залезть на Нотр Дам?
– Ха-ха-ха! Ты уж знаешь Нотр Дам?
Да, там такие страшные куклы и одна, папочка, похожа на тебя, мама сказала, – смеется Миша, обхватывая папину шею. – Нет, папочка, расскажи что ты делал? Ты мосты строишь? Раз ты инженер?
12
Приготовления к трем убийствам были закончены. Швейцер приготовил динамит с запасом. В дождливый ноябрь, Савинков с паспортом инженера Джемса Галлея выехал на великого князя Сергея, в Москву. Привыкнув к твердому грунту Европы, он с неприятностью думал о трясущихся урядниках, свисающих ногами с мохнатых лошаденок, о сером русском дожде, грязном небе, о тяжелых сугробах Москвы, о России.
Уголь монгольских глаз зарылся в подлобье. Обтянулись скулы. В облике Савинкова жила скука. Словно, увлекшись охотой, предпринял англичанин путешествие в страну «водки и медведей».
«Или Савинков Романова, или Романов Савинкова», – думал Джеме Галлей, подъезжая к Эйдкунену.
Уголь монгольских глаз зарылся в подлобье. Обтянулись скулы. В облике Савинкова жила скука. Словно, увлекшись охотой, предпринял англичанин путешествие в страну «водки и медведей».
«Или Савинков Романова, или Романов Савинкова», – думал Джеме Галлей, подъезжая к Эйдкунену.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Сорок сороков московских церквей утонули в голубых сугробах. 3има была суровая, снежная. Уж в ноябре стояли небывалые морозы. В кривоколенных тупиках, переулках дворники и извозчики грелись, похлопывая голицами, притоптывая подшитыми валенками у разведенных костров.
Москвой правил великий князь Сергей. Худой, высокий, с холодным лицом и прозрачными, словно стеклянными глазами.
Москвой правил великий князь Сергей. Худой, высокий, с холодным лицом и прозрачными, словно стеклянными глазами.
2
К дворцу подъезжали великокняжеские ковровые сани. Это подъезжал помощник великого князя, полицмейстер Москвы, генерал Д. Ф. Трепов.
Великий князь Сергей был недоволен многим. Раздражала слабость царя. Начавшееся влияние Витте. Сердили даже тридцатиградусные морозы и богомольность жены.
В кабинете дворца генерал-губернатора они сидели вдвоем. Трепов чернявый, живой красавец, каких рисуют на картинках форм русской армии. Конногвардеец был груб, говорил резко, в мужской компании любил пересыпать речь матерной бранью.
Сергей сидел за столом, чертя на бумажке незамысловатый орнамент. Иногда отрывал голову, и словно забывал прозрачные глаза на красивом лице генерала Трепова.
– Вам немедленно надо ехать в Петербург, ваше высочество, добиться доклада государю. С этими затеями Святополка и виттевщиной надо кончать и показать им, где раки зимуют! Меняние внутреннего курса – гибель. Оно только на руку революционерам. Есть данные, что после убийства Плеве эта революционная сволочь вообразила, что мы перепугались. Теперь они не остановятся перед новыми убийствами, надо знать этих собак! Их надо разгромить, – говорил Трепов. – На кого толкает эту сволочь курс мягкого стеления? На тех, кто вели иной курс, не на Витте же? А на вас, ваше высочество, на меня, на других. По сведениям петербургского охранного надо ждать оживления у террористов.
– Вам об этом докладывали?
– Есть доклад заведующего заграничной агентурой Ратаева. Рачковский уверяет, – засмеялся Трепов полнокровным, барским баритоном, – что де их боевые силы у него в руках, теперь де ничто не может случиться, будто есть крупная провокатура, но ведь, ваше высочество, эта бестия лижет зад у Витте. Вы можете ему верить? Лопухин тоже уверял, что террор невозможен, да что, перед смертью Плеве мне сам говорил, что держит террористов вот где, – сжал поросший черным волосом, крепкий кулак Трепов. – Незамедлительно езжайте, ваше высочество, государь вас послушает.
– Витте хочет взять царя страхом перед революцией, – и великий князь странно засмеялся. Лучи солнца заливали паркет, рассыпались по полу и освещали половину корпуса князя.
Над Москвой стояло не расплывающееся в голубом небе солнце. Тянулись тысячи дымов из труб. Савинков ехал с Рязанского вокзала. Отвыкший от русской зимы, он зяб и кутался, закрывая уши широким швейцарским кашне.
Великий князь Сергей был недоволен многим. Раздражала слабость царя. Начавшееся влияние Витте. Сердили даже тридцатиградусные морозы и богомольность жены.
В кабинете дворца генерал-губернатора они сидели вдвоем. Трепов чернявый, живой красавец, каких рисуют на картинках форм русской армии. Конногвардеец был груб, говорил резко, в мужской компании любил пересыпать речь матерной бранью.
Сергей сидел за столом, чертя на бумажке незамысловатый орнамент. Иногда отрывал голову, и словно забывал прозрачные глаза на красивом лице генерала Трепова.
– Вам немедленно надо ехать в Петербург, ваше высочество, добиться доклада государю. С этими затеями Святополка и виттевщиной надо кончать и показать им, где раки зимуют! Меняние внутреннего курса – гибель. Оно только на руку революционерам. Есть данные, что после убийства Плеве эта революционная сволочь вообразила, что мы перепугались. Теперь они не остановятся перед новыми убийствами, надо знать этих собак! Их надо разгромить, – говорил Трепов. – На кого толкает эту сволочь курс мягкого стеления? На тех, кто вели иной курс, не на Витте же? А на вас, ваше высочество, на меня, на других. По сведениям петербургского охранного надо ждать оживления у террористов.
– Вам об этом докладывали?
– Есть доклад заведующего заграничной агентурой Ратаева. Рачковский уверяет, – засмеялся Трепов полнокровным, барским баритоном, – что де их боевые силы у него в руках, теперь де ничто не может случиться, будто есть крупная провокатура, но ведь, ваше высочество, эта бестия лижет зад у Витте. Вы можете ему верить? Лопухин тоже уверял, что террор невозможен, да что, перед смертью Плеве мне сам говорил, что держит террористов вот где, – сжал поросший черным волосом, крепкий кулак Трепов. – Незамедлительно езжайте, ваше высочество, государь вас послушает.
– Витте хочет взять царя страхом перед революцией, – и великий князь странно засмеялся. Лучи солнца заливали паркет, рассыпались по полу и освещали половину корпуса князя.
Над Москвой стояло не расплывающееся в голубом небе солнце. Тянулись тысячи дымов из труб. Савинков ехал с Рязанского вокзала. Отвыкший от русской зимы, он зяб и кутался, закрывая уши широким швейцарским кашне.
3
В гостинице «Княжий двор» было всё, как обычно – скучно. Швейцар в синей поддевке. Золотые рамы зеркал, в грязных точках. Черная грифельная доска с фамилиями. Савинков шел за коридорным, ощущая вечную тоску русских гостиниц. Истертый, плюшевый диван, на котором чего только не было, несуразное трюмо, кувшины с порыжелой водой.
Коридорный внимательно разглядывал иностранца.
– Паспорт прикажете сейчас прописать?
– Да, сейчас, – глядя вокруг, Джемс Галлей тосковал. Почти брезгливо вынул паспорт с красной печатью английского короля и подписью лорда Ландстоуна и протянул коридорному вместе с крупным рублем, изображавшим Николая II.
Коридорный, выходя, отвесил благодарный поклончик.
Коридорный внимательно разглядывал иностранца.
– Паспорт прикажете сейчас прописать?
– Да, сейчас, – глядя вокруг, Джемс Галлей тосковал. Почти брезгливо вынул паспорт с красной печатью английского короля и подписью лорда Ландстоуна и протянул коридорному вместе с крупным рублем, изображавшим Николая II.
Коридорный, выходя, отвесил благодарный поклончик.
4
В это время террорист московской группы Борис Моисеенко поднимался по темному, узкому ходу на колокольню Ивана Великого и от вышины лестницы у него дрожали ноги. Террористы не знали еще, в каком дворце живет генерал-губернатор. Старый сторож в стотысячный раз устало поднимался вместе с Моисеенко.
С Ивана Великого в золоте солнца и голуби небес зарябила Москва. Старый сторож, не глядя вниз, за полтинник, шамкал о гордостях русской столицы. Дрожавшей, старой рукой сторож указывал молодому человеку: – Воробьевы горы, Кремль, Москва-реку, Сухареву башню, Каланчевскую площадь. Только когда стали было спускаться, Моисеенко сказал:
– А где, дедушка, великий князь живет?
– Хнязь? На Тверской на площади, вон церква-то Страстной монастырь, от нее возьми малость влево.
– Так, так. Хорошо поди живет, дедушка, а? – опускаясь, говорил Моисеенко.
– Знамо хорошо, зачем ему плохо жить. У Моисеенко дрожали колени, от вышины колокольни Ивана Великого.
С Ивана Великого в золоте солнца и голуби небес зарябила Москва. Старый сторож, не глядя вниз, за полтинник, шамкал о гордостях русской столицы. Дрожавшей, старой рукой сторож указывал молодому человеку: – Воробьевы горы, Кремль, Москва-реку, Сухареву башню, Каланчевскую площадь. Только когда стали было спускаться, Моисеенко сказал:
– А где, дедушка, великий князь живет?
– Хнязь? На Тверской на площади, вон церква-то Страстной монастырь, от нее возьми малость влево.
– Так, так. Хорошо поди живет, дедушка, а? – опускаясь, говорил Моисеенко.
– Знамо хорошо, зачем ему плохо жить. У Моисеенко дрожали колени, от вышины колокольни Ивана Великого.
5
Парень в овчинном полушубке, в смазных сапогах, у Драгомиловской заставы у заезжего маклака торговал карюю кобылу. Кобылка была шустрая. Когда на проводке маклак хлопал кнутом, кобыла рвалась из рук, била задом, вскидывала передом, маклак приседал на карачки, чтоб удержать в поводу кобылу.
Каляев ничего в лошадях не понимал. Но кобылка понравилась, явного изъяна не было и, вытаскивая из овчинного полушубка платок, развязал его, вынул деньги и передавая маклаку 90 рублей, проговорил:
– А как звать-то ее?
– Чать не по имень отчеству, – заворачивая деньги в газету, засмеялся маклак, – зови, мол, Каряя.
Каляев стал звать кобылу – «Каряя». На извозчичьем дворе не было извозчика, кто бы так ходил за лошадью, как Иван Каляев. В две недели из мохнатой, ребрастой лошаденки вышла ладная кобыла. На зависть любому извозчику носила «Каряя» по Москве легкие сани, не в сравнение с мерином Бориса Моисеенко «Мальчиком».
«Мальчик» был никчемушный мерин, поджарый, плоского ребра, с сведенными ногами, густо налившимися сквозными наливами. Он смешно бегал по Москве, вприпрыжку, от шпата высоко подбрасывая левую заднюю. Но Моисеенко и не лихач. Ему по Москве не носиться. «Мальчик» тихо стоит на Тверской площади против дворца генерал-губернатора.
Прохожие редко нанимали «Мальчика», уж очень плох голенястый мерин. Разве кто, чересчур заторопясь, крикнет:
– Извозчик, свободен?
Услышит в ответ глухой голос не оборачивающегося извозчика.
– Занят.
Каляев ничего в лошадях не понимал. Но кобылка понравилась, явного изъяна не было и, вытаскивая из овчинного полушубка платок, развязал его, вынул деньги и передавая маклаку 90 рублей, проговорил:
– А как звать-то ее?
– Чать не по имень отчеству, – заворачивая деньги в газету, засмеялся маклак, – зови, мол, Каряя.
Каляев стал звать кобылу – «Каряя». На извозчичьем дворе не было извозчика, кто бы так ходил за лошадью, как Иван Каляев. В две недели из мохнатой, ребрастой лошаденки вышла ладная кобыла. На зависть любому извозчику носила «Каряя» по Москве легкие сани, не в сравнение с мерином Бориса Моисеенко «Мальчиком».
«Мальчик» был никчемушный мерин, поджарый, плоского ребра, с сведенными ногами, густо налившимися сквозными наливами. Он смешно бегал по Москве, вприпрыжку, от шпата высоко подбрасывая левую заднюю. Но Моисеенко и не лихач. Ему по Москве не носиться. «Мальчик» тихо стоит на Тверской площади против дворца генерал-губернатора.
Прохожие редко нанимали «Мальчика», уж очень плох голенястый мерин. Разве кто, чересчур заторопясь, крикнет:
– Извозчик, свободен?
Услышит в ответ глухой голос не оборачивающегося извозчика.
– Занят.
6
В пестро-крашеной будке стоит часовой. Отъезжают, подъезжают к дворцу сани, кареты. Выходят люди из подъезда в черных шинелях на красных подкладках, в серых николаевках, разлетающихся по ветру. Но кареты великого князя Сергея нет.
А какой мороз закрутил в Москве на Тверской площади! От мороза резво едут кони. Переминается медленно «Мальчик». Не греет рваное рядно. Хлопает голицами Моисеенко. Но рысью въезжает на площадь каряя кобыла. Извозчик в синем армяке с серебряными пуговицами, в красном кушаке, с подложенным задом, осадив валкую рысь, становится на площади. И «Мальчик» трогает, с трудом разминая на морозе сведенные ноги.
А какой мороз закрутил в Москве на Тверской площади! От мороза резво едут кони. Переминается медленно «Мальчик». Не греет рваное рядно. Хлопает голицами Моисеенко. Но рысью въезжает на площадь каряя кобыла. Извозчик в синем армяке с серебряными пуговицами, в красном кушаке, с подложенным задом, осадив валкую рысь, становится на площади. И «Мальчик» трогает, с трудом разминая на морозе сведенные ноги.
7
Первый раз вымахнула карета великого князя ночью. Увидал ее Иван Каляев. Какие рысаки! Как процокали по обледенелым торцам, словно кто-то проиграл по белым клавишам. Ацетиленовые фонари кареты ослепили. Вихрем, как смерч, пронеслась карета с темным эскортом казаков. Но долго еще дымились ацетиленовые глаза кареты великого князя Сергея.
«Стало быть верно сказал сторож Ивана Великого, не за Николаевским и Нескучным, а за дворцом на Тверской надо вести наблюдение». Каляев тронул с площади.
«Стало быть верно сказал сторож Ивана Великого, не за Николаевским и Нескучным, а за дворцом на Тверской надо вести наблюдение». Каляев тронул с площади.