Страница:
Снова за стеной запел мужской голос, заныли цыганские гитары.
– Собственно говоря, ты прав, отдохнуть надо, мы не железные, пусть попробует кто-нибудь другой. К тому ж наши способы действительно устарели, вон, максималисты перешли к новым способам и к ним уходят от нас свежие силы. Наш террор устал.
Азеф молчал. Разговор должен был кончаться. Он знал, в заседании ЦК Савинков выступит с заявлением о сложении полномочий. Он нажал кнопку звонка, изображавшего декадентскую женщину. Вошел мягконогий лакей.
– Ту же марку, – проговорил Азеф.
– Ты что мало пьешь? Я почти один выпил?
– Я могу пить каждый день, – улыбнулся Азеф, – а тебя в Крыму шампанским поди не поили.
Двери кабинета открылись. На пороге появились смуглый цыган наглого вида, в бархатном костюме, с гитарой в разноцветных, шелковых лентах и цыганка в пестром, таборном костюме. Идя к Азефу и Савинкову она певуче проговорила:
– Разрешат богатые господа?
Азеф только ухмыльнулся липкой мясистостью губ. И пестрым гомоном, визгом, криком наполнился кабинет. Испитой старичок с хризантемистой головой стучал маленькими, желтыми руками по клавишам пианино. Цыганка спросила имена. Под два удара сверкнув глазами, повела:
«Ax, все ли вы в добром здоровьи». В оранжевом свете многих канделябр, как на елку в Рождество, грянули цыгане старое величанье обращаясь к Савинкову.
……. вина полились рекой.
К нам приехал, наш родимый, Пал Иваныч дорогой!»
– Ииэх! Ииах! Ииэх! – трепет, дребезг ног по отдельному кабинету заглушил смех Савинкова. Он пил поднесенный цыганкой бокал. Пели цыганки, ныли гитары настоящими полевыми песнями. До рассветного, петербургского мглистого утра ходил коротенький, ожиревший в отдельных кабинетах цыган легкой пляской, в такт дрожавшей костлявой цыганке-подростку звенели бубенчики гитар, трепыхались разноцветные ленты.
– Здорово, Борис, а!? жизнь!! – говорил хмелевший Азеф.
– Да, хоть коротка, Иван, да жизнь!!
Выходя в синеве рассвета из ресторана, Савинков с удовольствием глотнул сырой воздух. Швейцар посмотрел на него пристально. Когда за ним пошел грузный Азеф, чуть заметная улыбка скользнула по лицу переодетого швейцаром филера.
– Собственно говоря, ты прав, отдохнуть надо, мы не железные, пусть попробует кто-нибудь другой. К тому ж наши способы действительно устарели, вон, максималисты перешли к новым способам и к ним уходят от нас свежие силы. Наш террор устал.
Азеф молчал. Разговор должен был кончаться. Он знал, в заседании ЦК Савинков выступит с заявлением о сложении полномочий. Он нажал кнопку звонка, изображавшего декадентскую женщину. Вошел мягконогий лакей.
– Ту же марку, – проговорил Азеф.
– Ты что мало пьешь? Я почти один выпил?
– Я могу пить каждый день, – улыбнулся Азеф, – а тебя в Крыму шампанским поди не поили.
Двери кабинета открылись. На пороге появились смуглый цыган наглого вида, в бархатном костюме, с гитарой в разноцветных, шелковых лентах и цыганка в пестром, таборном костюме. Идя к Азефу и Савинкову она певуче проговорила:
– Разрешат богатые господа?
Азеф только ухмыльнулся липкой мясистостью губ. И пестрым гомоном, визгом, криком наполнился кабинет. Испитой старичок с хризантемистой головой стучал маленькими, желтыми руками по клавишам пианино. Цыганка спросила имена. Под два удара сверкнув глазами, повела:
«Ax, все ли вы в добром здоровьи». В оранжевом свете многих канделябр, как на елку в Рождество, грянули цыгане старое величанье обращаясь к Савинкову.
……. вина полились рекой.
К нам приехал, наш родимый, Пал Иваныч дорогой!»
– Ииэх! Ииах! Ииэх! – трепет, дребезг ног по отдельному кабинету заглушил смех Савинкова. Он пил поднесенный цыганкой бокал. Пели цыганки, ныли гитары настоящими полевыми песнями. До рассветного, петербургского мглистого утра ходил коротенький, ожиревший в отдельных кабинетах цыган легкой пляской, в такт дрожавшей костлявой цыганке-подростку звенели бубенчики гитар, трепыхались разноцветные ленты.
– Здорово, Борис, а!? жизнь!! – говорил хмелевший Азеф.
– Да, хоть коротка, Иван, да жизнь!!
Выходя в синеве рассвета из ресторана, Савинков с удовольствием глотнул сырой воздух. Швейцар посмотрел на него пристально. Когда за ним пошел грузный Азеф, чуть заметная улыбка скользнула по лицу переодетого швейцаром филера.
5
Если б знать, откуда заносится удар? Тогда просто его отвести и отомстить ответным ударом. Но сколько на свете случайных и, казалось бы, не возможнейших гиблей.
Ну, кто б предположил, что в тот хилый петербургский день, когда Азеф на конспиративной квартире генерала Герасимова получал 10 тысяч за план его, генерала, карьеры, именно в этот день в редакцию журнала «Былое» к маленькому, узенькому с седенькой головой редактору Бурцеву вошел курчавоголовый брюнет в значительно более темных, чем у Бурцева, очках
– Простите, чем могу служить?
Вошедшему лет 28. Одет, как богатый петербуржец. Среднего роста. Ничего необыкновенного. Но какое-то движение воздуха, флюида какая-то изошла, – отчего приоткрыл рот, выставив два передних зуба, Бурцев.
– Я по личному делу, я вас очень хорошо знаю, Владимир Львович, – произнесли черные очки, при этом полезли в бумажник, вынув фотографию.
– Вот это вы, Владимир Львович, снимок я взял в департаменте полиции.
– В де-пар-та-мен-те? – удивленно проговорил Бурцев, еще больше выставляя зубы.
– Я чиновник особых поручений при охранном отделении. Но по убеждению я эс-эр.
Голова Бурцева наполнилась роем подозрений. Никакой уж флюиды уловить он не мог.
– Позвольте, зачем же вы пришли?
– Я был революционером. Случайно попал в охранное. Теперь пришел снова быть полезным революционному движению. Вы занимаетесь вопросами, так сказать, гигиенического характера, выяснением провокации? Так? Вопрос это трудный, я его понимаю гораздо лучше, чем вы и хочу быть вам полезен.
Четыре глаза скрестились.
– Тут есть неувязка, – сказал Бурцев. – Вы становитесь революционером, оставаясь на службе в охранном или уходите оттуда, становясь революционером?
– Я именно остаюсь в охранном.
Бурцев сидел распаленный тысячью возможностей, если гость честен и тысячью скверных мыслей, если гость провокатор. Он решил пробовать.
– Ваше имя отчество?
– Михаил Ефимович.
– Прекрасно, Михаил Ефимович, – произнес Бурцев, смотря в сторону, – так что же, может быть, начнем немедленно?
– Извольте-с.
Бурцев подвинулся пискнувшим стулом к столу.
– Меня интересует, – проговорил, снимая очки и протирая глаза малокровными, старческими пальцами Бурцев, – вопрос провокации у эс-эров. Она существует.
Собеседник кивнул курчавой головой.
– Вы разрешите закурить? Бурцев чиркнул спичку.
– Покорнейше благодарю.
– Но где она, вот как вы думаете? Желая оказать революционному движению услугу начнем именно с этого. Как чиновник охранного вы, конечно, знаете, что боевая организация в параличе.
– Знаю, да. Но тут, – дымчатые очки задумались. «Провокатор», – подумал Бурцев, – «пришел поймать, завлечь, предать».
– Видите ли, провокация там есть, как везде, но боюсь, позвольте, позвольте, агентуру ведет лично генерал…
– Не скажете ли какой?
– Скажу, конечно: – Герасимов. Позвольте, вспоминаю даже псевдоним агентуры, кличку, по моему она – «Раскин». Да, да – «Раскин».
В дверь раздался стук. В светлом пальто, в панаме, на тулье с светло-красной лентой, вошел В. М. Чернов.
– Одну минуту, Виктор Михайлович, – недовольно проговорил Бурцев. – Я занят, подождите, пожалуйста, в соседней комнате.
Обернувшись к собеседнику, Бурцев тихо сказал:
– На сегодня давайте кончим. Дайте адрес.
– Главный почтамт. Михайловскому.
– Прекрасно.
И Бурцев проводил чиновника особых поручений департамента полиции Бакая до выхода.
Ну, кто б предположил, что в тот хилый петербургский день, когда Азеф на конспиративной квартире генерала Герасимова получал 10 тысяч за план его, генерала, карьеры, именно в этот день в редакцию журнала «Былое» к маленькому, узенькому с седенькой головой редактору Бурцеву вошел курчавоголовый брюнет в значительно более темных, чем у Бурцева, очках
– Простите, чем могу служить?
Вошедшему лет 28. Одет, как богатый петербуржец. Среднего роста. Ничего необыкновенного. Но какое-то движение воздуха, флюида какая-то изошла, – отчего приоткрыл рот, выставив два передних зуба, Бурцев.
– Я по личному делу, я вас очень хорошо знаю, Владимир Львович, – произнесли черные очки, при этом полезли в бумажник, вынув фотографию.
– Вот это вы, Владимир Львович, снимок я взял в департаменте полиции.
– В де-пар-та-мен-те? – удивленно проговорил Бурцев, еще больше выставляя зубы.
– Я чиновник особых поручений при охранном отделении. Но по убеждению я эс-эр.
Голова Бурцева наполнилась роем подозрений. Никакой уж флюиды уловить он не мог.
– Позвольте, зачем же вы пришли?
– Я был революционером. Случайно попал в охранное. Теперь пришел снова быть полезным революционному движению. Вы занимаетесь вопросами, так сказать, гигиенического характера, выяснением провокации? Так? Вопрос это трудный, я его понимаю гораздо лучше, чем вы и хочу быть вам полезен.
Четыре глаза скрестились.
– Тут есть неувязка, – сказал Бурцев. – Вы становитесь революционером, оставаясь на службе в охранном или уходите оттуда, становясь революционером?
– Я именно остаюсь в охранном.
Бурцев сидел распаленный тысячью возможностей, если гость честен и тысячью скверных мыслей, если гость провокатор. Он решил пробовать.
– Ваше имя отчество?
– Михаил Ефимович.
– Прекрасно, Михаил Ефимович, – произнес Бурцев, смотря в сторону, – так что же, может быть, начнем немедленно?
– Извольте-с.
Бурцев подвинулся пискнувшим стулом к столу.
– Меня интересует, – проговорил, снимая очки и протирая глаза малокровными, старческими пальцами Бурцев, – вопрос провокации у эс-эров. Она существует.
Собеседник кивнул курчавой головой.
– Вы разрешите закурить? Бурцев чиркнул спичку.
– Покорнейше благодарю.
– Но где она, вот как вы думаете? Желая оказать революционному движению услугу начнем именно с этого. Как чиновник охранного вы, конечно, знаете, что боевая организация в параличе.
– Знаю, да. Но тут, – дымчатые очки задумались. «Провокатор», – подумал Бурцев, – «пришел поймать, завлечь, предать».
– Видите ли, провокация там есть, как везде, но боюсь, позвольте, позвольте, агентуру ведет лично генерал…
– Не скажете ли какой?
– Скажу, конечно: – Герасимов. Позвольте, вспоминаю даже псевдоним агентуры, кличку, по моему она – «Раскин». Да, да – «Раскин».
В дверь раздался стук. В светлом пальто, в панаме, на тулье с светло-красной лентой, вошел В. М. Чернов.
– Одну минуту, Виктор Михайлович, – недовольно проговорил Бурцев. – Я занят, подождите, пожалуйста, в соседней комнате.
Обернувшись к собеседнику, Бурцев тихо сказал:
– На сегодня давайте кончим. Дайте адрес.
– Главный почтамт. Михайловскому.
– Прекрасно.
И Бурцев проводил чиновника особых поручений департамента полиции Бакая до выхода.
6
У Владимира Львовича Бурцева вся жизнь с некоторых пор превратилась в нюх. Поэтому он ходил нервно, словно что-то ища. На следующий день после посещения его Бакаем, идя по Английской набережной среди оживленных маем людей, Бурцев был необычайно взволнован. «Раскин», – повторял он. – Центральная провокатура. Раскин. Натансон? Савинков? Тютчев? Гоц? Ракитников? Чернов? Раскин. Но кто же он?
На углу набережной в беспорядке скопились экипажи. На лаке крыльев пролеток горело весеннее солнце. Людям было весело. Рослый городовой, маша рукой, казалось, весело ругал ломового, запрудившего движение. Бурцев стоял, запахивая пальто.
«Кто это кланяется?», подумал он вдруг, глядя на подъехавшую к скоплению пролетку. Господин в темном пальто, цилиндре. Дама в пролетке выше его плечами, очевидно несколько коротконога. Шляпа в белых страусах, голубоватый костюм. Господин поднял блестящий цилиндр.
«Азеф». Бурцев обмер. Не ответив, а только кивнув ему, Бурцев двинулся. Поток карет, колясок, пролеток прорвался и разносился с набережной. Бурцев видел еще голубоватый костюм, обвившую его черную руку, черную спину, черный цилиндр.
«Среди бела дня? Глава боевой? По Петербургу? Раскланивается с бегающим от шпиков редактором революционного журнала? Раскин? Азеф? Азеф? Раскин?» – Волнение перешло все границы. Бурцев почти побежал по набережной, бормоча, – «Боже мой, Боже мой, глава террора, агент полиции, какой ужас, какой ужас, но и… какккая сенннсацияяя!!!…»
На углу набережной в беспорядке скопились экипажи. На лаке крыльев пролеток горело весеннее солнце. Людям было весело. Рослый городовой, маша рукой, казалось, весело ругал ломового, запрудившего движение. Бурцев стоял, запахивая пальто.
«Кто это кланяется?», подумал он вдруг, глядя на подъехавшую к скоплению пролетку. Господин в темном пальто, цилиндре. Дама в пролетке выше его плечами, очевидно несколько коротконога. Шляпа в белых страусах, голубоватый костюм. Господин поднял блестящий цилиндр.
«Азеф». Бурцев обмер. Не ответив, а только кивнув ему, Бурцев двинулся. Поток карет, колясок, пролеток прорвался и разносился с набережной. Бурцев видел еще голубоватый костюм, обвившую его черную руку, черную спину, черный цилиндр.
«Среди бела дня? Глава боевой? По Петербургу? Раскланивается с бегающим от шпиков редактором революционного журнала? Раскин? Азеф? Азеф? Раскин?» – Волнение перешло все границы. Бурцев почти побежал по набережной, бормоча, – «Боже мой, Боже мой, глава террора, агент полиции, какой ужас, какой ужас, но и… какккая сенннсацияяя!!!…»
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
1
По сложении с себя полномочий руководителей Б. О. Азеф и Савинков выехали во Францию. Савинков с Верой и детьми снял квартиру на рю де ля Фонтен. Это была первая проба жизни семьей. И Савинков чувствовал много нового, никогда ранее не входившего в его жизнь. Вместе с Верой выбирал мебель, говорил о распределении дня детей, вовремя обедал и ложился. После долгого горя, Вера почувствовала, что наконец пришло счастье.
Может быть первый раз в жизни ей захотелось покупать пестрые материи, носить красивые платья, нравиться окружающим и прежде всего нравиться ему, Борису. Это было потому, что началось счастье. Оно было. Иначе б бледная Вера, с глазами похожими на испуганно улетающих птиц, не была б так оживлена.
И Савинкову хотелось поддержать это счастье. Но чем тише шла жизнь, тем томительней она становилась для Савинкова. Рю де ля Фонтен одна из спокойных улиц Парижа. Но живя спокойно, Савинков ощущал все большее беспокойство. Росла скука. И неизвестно, что б из этого вышло, если б не родилось желание изложить эту скуку литературно, в форме романа.
Правда, он думал, что тема убийства, уже сильно использована Достоевским, но разница была в том, что Достоевский никогда сам никого не убивал, а Савинков убивал и Савинкову казалось, что Достоевский не знал многого, что так хорошо знал Савинков. Он знал настоящую тоску, рождающуюся у убивающего людей человека.
На тему этой тоски, на тему этой скуки он хотел написать роман. Но и это была не вся тема. Савинков хотел обострить тему, и героя романа противопоставить, – всему миру. Герой, по его замыслу, должен «плюнуть в лицо» человечеству.
В размеренной жизни на рю де ля Фонтен тема захватила с такой остротой, что Савинков чувствовал в себе не перестававший трепет, как бы озноб. Вечерами, в толпе, гуляя по потемневшим Елисейским полям, был уверен, что с славой террориста придет и слава художника.
Вести роман он решил от лица героя, сделав его революционером, начавшим убивать и узнавшим, что в сущности, убивать интересный спорт. И вот герой, став усталым спортсменом убийства, «плюнет в лицо» всему человечеству.
Савинков не задумывался, почему в мыслях о работе помогали Тютчев и Апокалипсис. Ходил по бесконечным кольцам парижских бульваров, переполненный музыкой своей темы, повторяя лишь: «О чем ты воешь ветр ночной, о чем так сетуешь безумно?!»
Иногда перед тем, как сесть писать, зачитывался Апокалипсисом, находя и здесь музыку подкрепляющую тему. Особенно волновала глава 6-я.
«И вышел конь рыжий и сидящему на нем дано взять мир с земли и чтоб убивали друг друга… Я взглянул и вот конь вороной и на нем всадник имеющий меру в руке своей… Я взглянул и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть и ад следовал за ним…»
Вспоминая свои ощущения после убийств Савинков решил назвать роман «Конь бледный» или «Конь блед», а герою дать нарочито пошлое имя «Жорж».
Может быть первый раз в жизни ей захотелось покупать пестрые материи, носить красивые платья, нравиться окружающим и прежде всего нравиться ему, Борису. Это было потому, что началось счастье. Оно было. Иначе б бледная Вера, с глазами похожими на испуганно улетающих птиц, не была б так оживлена.
И Савинкову хотелось поддержать это счастье. Но чем тише шла жизнь, тем томительней она становилась для Савинкова. Рю де ля Фонтен одна из спокойных улиц Парижа. Но живя спокойно, Савинков ощущал все большее беспокойство. Росла скука. И неизвестно, что б из этого вышло, если б не родилось желание изложить эту скуку литературно, в форме романа.
Правда, он думал, что тема убийства, уже сильно использована Достоевским, но разница была в том, что Достоевский никогда сам никого не убивал, а Савинков убивал и Савинкову казалось, что Достоевский не знал многого, что так хорошо знал Савинков. Он знал настоящую тоску, рождающуюся у убивающего людей человека.
На тему этой тоски, на тему этой скуки он хотел написать роман. Но и это была не вся тема. Савинков хотел обострить тему, и героя романа противопоставить, – всему миру. Герой, по его замыслу, должен «плюнуть в лицо» человечеству.
В размеренной жизни на рю де ля Фонтен тема захватила с такой остротой, что Савинков чувствовал в себе не перестававший трепет, как бы озноб. Вечерами, в толпе, гуляя по потемневшим Елисейским полям, был уверен, что с славой террориста придет и слава художника.
Вести роман он решил от лица героя, сделав его революционером, начавшим убивать и узнавшим, что в сущности, убивать интересный спорт. И вот герой, став усталым спортсменом убийства, «плюнет в лицо» всему человечеству.
Савинков не задумывался, почему в мыслях о работе помогали Тютчев и Апокалипсис. Ходил по бесконечным кольцам парижских бульваров, переполненный музыкой своей темы, повторяя лишь: «О чем ты воешь ветр ночной, о чем так сетуешь безумно?!»
Иногда перед тем, как сесть писать, зачитывался Апокалипсисом, находя и здесь музыку подкрепляющую тему. Особенно волновала глава 6-я.
«И вышел конь рыжий и сидящему на нем дано взять мир с земли и чтоб убивали друг друга… Я взглянул и вот конь вороной и на нем всадник имеющий меру в руке своей… Я взглянул и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть и ад следовал за ним…»
Вспоминая свои ощущения после убийств Савинков решил назвать роман «Конь бледный» или «Конь блед», а герою дать нарочито пошлое имя «Жорж».
2
Сколько счастья, Боже мой, сколько счастья было в хрупких руках Веры! Иногда даже не верилось. Полно, неужели она живет вместе с ним, Борисом, с детьми? Это было всегдашней мечтой. Только еще немного любви, немного ласки, участия к Вере и разрешения войти в его внутренний, прекрасный духовный мир.
Войдя тихо в кабинет, Вера подошла сзади, обняла лысеющую голову Бориса и сказала:
– О чем ты пишешь?
Савинков отбросил перо, улыбнулся, проговорил, потягиваясь:
– Ты не поймешь.
– Если не скажешь, не пойму. Скажи.
– Ладно. – Савинков нехорошо улыбается. – Я пишу, Вера, о человеке, убивающем людей из чувства спорта и скуки, о человеке, которому очень тоскливо, у которого нет ничего, ни привязанности, ни любви, для которого жизнь глупый, а может быть гениальный, но ползущий в пустоту глетчер. Ты понимаешь?
«Зачем он так смеется. Ведь это жестоко».
– Я понимаю. Но ты прав, эта тема мне чужда. Я больше люблю твои стихи.
– Но в стихах я пишу о том же? О том, что человек потерял обоняние и запах гнилых яблок принимает за л’ориган? Не различает запахов, – нехорошо смеется Савинков.
«Это он смеется над ней, над Верой. Он знает ее. Знает, что она сейчас скажет, что думает».
– Что ж твой роман будет автобиографичен?
– Пожалуй. Это тонкое замечание.
– Очень грустно. И в нем не будет ни к кому любви?
– В конечном счете – нет. Хочешь, я прочту тебе единственное место о настоящей любви моего героя? Слушай: – «Когда я думаю о ней, мне почему-то вспоминается странный южный цветок. Растение тропиков, палящего солнца и выжженных скал. Я вижу твердый лист кактуса, лапчатые зигзаги его стеблей. Посреди заостренных игл, багрово-красный, махровый цвет. Будто капля горячей крови брызнула и как пурпур застыла. Я видел этот цветок на юге, в странном и пышном саду между пальм и апельсиновых рощ. Я гладил его листы, я рвал себе руки об иглы, я лицом прижимался к нему, я вдыхал пряный и острый, опьяняющий аромат. Сверкало море, сияло в зените солнце, совершалось тайное колдовство. Красный цветок околдовал меня и измучил».
«Почему он не чувствует, что это больно? Зачем говорит, что любит? Зачем всегда хочет делать боль, убивать этими ужасными мелочами. Он читает только для того, чтобы доставить мне неприятность».
Держа исписанный лист, смотря на Веру, Савинков видел, что она не выдерживает игры.
– Иногда мне кажется, что я напрасно с детьми приехала к тебе, – говорит Вера. И тихо вышла из кабинета.
Войдя тихо в кабинет, Вера подошла сзади, обняла лысеющую голову Бориса и сказала:
– О чем ты пишешь?
Савинков отбросил перо, улыбнулся, проговорил, потягиваясь:
– Ты не поймешь.
– Если не скажешь, не пойму. Скажи.
– Ладно. – Савинков нехорошо улыбается. – Я пишу, Вера, о человеке, убивающем людей из чувства спорта и скуки, о человеке, которому очень тоскливо, у которого нет ничего, ни привязанности, ни любви, для которого жизнь глупый, а может быть гениальный, но ползущий в пустоту глетчер. Ты понимаешь?
«Зачем он так смеется. Ведь это жестоко».
– Я понимаю. Но ты прав, эта тема мне чужда. Я больше люблю твои стихи.
– Но в стихах я пишу о том же? О том, что человек потерял обоняние и запах гнилых яблок принимает за л’ориган? Не различает запахов, – нехорошо смеется Савинков.
«Это он смеется над ней, над Верой. Он знает ее. Знает, что она сейчас скажет, что думает».
– Что ж твой роман будет автобиографичен?
– Пожалуй. Это тонкое замечание.
– Очень грустно. И в нем не будет ни к кому любви?
– В конечном счете – нет. Хочешь, я прочту тебе единственное место о настоящей любви моего героя? Слушай: – «Когда я думаю о ней, мне почему-то вспоминается странный южный цветок. Растение тропиков, палящего солнца и выжженных скал. Я вижу твердый лист кактуса, лапчатые зигзаги его стеблей. Посреди заостренных игл, багрово-красный, махровый цвет. Будто капля горячей крови брызнула и как пурпур застыла. Я видел этот цветок на юге, в странном и пышном саду между пальм и апельсиновых рощ. Я гладил его листы, я рвал себе руки об иглы, я лицом прижимался к нему, я вдыхал пряный и острый, опьяняющий аромат. Сверкало море, сияло в зените солнце, совершалось тайное колдовство. Красный цветок околдовал меня и измучил».
«Почему он не чувствует, что это больно? Зачем говорит, что любит? Зачем всегда хочет делать боль, убивать этими ужасными мелочами. Он читает только для того, чтобы доставить мне неприятность».
Держа исписанный лист, смотря на Веру, Савинков видел, что она не выдерживает игры.
– Иногда мне кажется, что я напрасно с детьми приехала к тебе, – говорит Вера. И тихо вышла из кабинета.
3
– А разве мы не вместе? – вечером говорил Савинков, сидя с Верой.
– Мы под одной крышей. Если это вместе, то мы вместе. Ведь казалось бы пустое: – расскажи, о чем ты думаешь, что пишешь, ведь ты же ходишь по вечерам один и думаешь над работой? Разве многого я хочу, после стольких лет горя? Я хочу части твоей души, твоего внутреннего мира, впусти меня, мне нужно человеческое участие. Ты замыкаешься в себе. Разве это любовь? Если ты называешь любовью нашу жизнь, то мне такая любовь без слов, без внутреннего чувства ужасна.
Савинкова сердил тон Веры. Не хотелось слушать, но не хотелось и уходить.
– Вот вчера, – говорила Вера, – ты после работы лежал на диване и спал, я вошла и мне показалось, что даже твои закрытые глаза обращены внутрь, в самого себя, что в них может быть мука, но скрытая от меня, мне показалось, что ты совсем чужой и я испытала буквально физическую боль, я чуть не вскрикнула.
– Какая ерунда, – пробормотал Савинков, – и какая тяжесть. Так нельзя жить. Ты хочешь того, что я не могу тебе дать и что ты может быть даже сама не возьмешь.
Савинков, говоря это, глядел на Веру, и думал – «как она постарела». Савинков боялся слез.
– Зачем же тогда ты вывез меня? – проговорила Вера. – Неужели затем, чтобы я и здесь, в Париже испытала еще раз свое одиночество? И убедилась, что ты не только меня не любишь, как я хочу, но что я тебе совсем чужая? Ведь ты же мучишь меня, ты убиваешь меня.
– Чем я убиваю, скажи, ради Бога? – раздраженно вставая, проговорил Савинков.
– Муж и жена, Борис, могут быть счастливы, когда меж ними нет недоговоренного. А между мной и тобой – глухая стена. И ты убиваешь меня тем, что не хочешь сломать ее, словно тебе это будет мешать. А мне… – голос Веры дрогнул, но она собралась с силами, выговорив:
– Зачем же тогда говорить о любви? Ее нет. А может быть никогда и не было. Я знала, что ты живешь необычной, тяжелой жизнью, я мирилась с этим. Я ждала. Но чего же я дождалась? Вот я пришла к тебе, как девочка, опять думала, наконец, будет счастье. Оказалось мы друг другу стали чужды. У тебя для меня нет даже слов. При любви такого одиночества, Борис, не испытывают. Ведь я совсем одна…
Савинков сидел молча. Ему было даже скучно. Он знал, что в романе будет подобная глава несчастной любви. Он только удивлялся, что Вера тонко и верно говорит. Не подозревал.
– А то, что ты считаешь любовью, это для меня ужас, Борис. Ведь я знаю, что за порогом моей комнаты всякая связь со мной прекращается. Ты ушел и я вычеркиваюсь из сознания. Я тебе больше ненужна. Это позорно, это ужасно, Борис. Меж нами нет и не было того духовного заражения, которое у любящего мужчины превращается в благодарное и любовное отношение к женщине. У тебя это исключено. Ты – один. Ты хочешь быть один. Твоя любовь – сухая обязанность. Но ведь есть женщины интереснее меня, которым ничего другого и не требуется?
Савинков сидел, не меняя позы. Сейчас он взглянул на Веру, внезапное злобное чувство, как к страшной тяжести, охватило его.
– Вот этого, самого важного женщине, как я теперь лишь поняла, у нас с тобой, Борис, нет и никогда не было. Ты не будешь возражать. Именно поэтому я и была несчастна, а не потому, что много приходилось страдать. Ведь когда ты обращаешься ко мне, делишься мыслями, я знаю, что это ничем не отличается от разговора с твоими товарищами. Моя мысль ничего тебе не прибавит, ничего не отнимет. Ты не видишь, не хочешь замечать моей жизни. Даже в мелочах, когда мы идем с тобой по улице, здесь в Париже, ты никогда не возьмешь меня под руку. Ведь я бы не отдернула руки. Может быть, я была бы даже счастлива. В отсутствии этого жеста я чувствую, как ни в чем твою отчужденность. Ты хочешь идти один, быть один. Так зачем же тебе я?
– Может быть многое из того, что ты говоришь, верно, – проговорил Савинков холодно. – Но если ты хочешь меня в чем-то обвинять, то вины я не чувствую. Я не могу очевидно тебе дать того, что тебе надо. Тебе нужно, собственно говоря, мещанское счастье покойного житья-бытья Афанасия Ивановича с Пульхерией Ивановной!
– Неправда! – вскрикнула Вера, не сдерживая слез. – Я хочу искренности! Только искренности! А ты ее не даешь… – и, не будучи в силах больше сдерживаться, Вера зарыдала.
Савинков вышел из кабинета. Накинул пальто, надел котелок и, легко ступая, спустился по лестнице. Он ехал на скачки в Лонгшан и не любил опаздывать.
– Мы под одной крышей. Если это вместе, то мы вместе. Ведь казалось бы пустое: – расскажи, о чем ты думаешь, что пишешь, ведь ты же ходишь по вечерам один и думаешь над работой? Разве многого я хочу, после стольких лет горя? Я хочу части твоей души, твоего внутреннего мира, впусти меня, мне нужно человеческое участие. Ты замыкаешься в себе. Разве это любовь? Если ты называешь любовью нашу жизнь, то мне такая любовь без слов, без внутреннего чувства ужасна.
Савинкова сердил тон Веры. Не хотелось слушать, но не хотелось и уходить.
– Вот вчера, – говорила Вера, – ты после работы лежал на диване и спал, я вошла и мне показалось, что даже твои закрытые глаза обращены внутрь, в самого себя, что в них может быть мука, но скрытая от меня, мне показалось, что ты совсем чужой и я испытала буквально физическую боль, я чуть не вскрикнула.
– Какая ерунда, – пробормотал Савинков, – и какая тяжесть. Так нельзя жить. Ты хочешь того, что я не могу тебе дать и что ты может быть даже сама не возьмешь.
Савинков, говоря это, глядел на Веру, и думал – «как она постарела». Савинков боялся слез.
– Зачем же тогда ты вывез меня? – проговорила Вера. – Неужели затем, чтобы я и здесь, в Париже испытала еще раз свое одиночество? И убедилась, что ты не только меня не любишь, как я хочу, но что я тебе совсем чужая? Ведь ты же мучишь меня, ты убиваешь меня.
– Чем я убиваю, скажи, ради Бога? – раздраженно вставая, проговорил Савинков.
– Муж и жена, Борис, могут быть счастливы, когда меж ними нет недоговоренного. А между мной и тобой – глухая стена. И ты убиваешь меня тем, что не хочешь сломать ее, словно тебе это будет мешать. А мне… – голос Веры дрогнул, но она собралась с силами, выговорив:
– Зачем же тогда говорить о любви? Ее нет. А может быть никогда и не было. Я знала, что ты живешь необычной, тяжелой жизнью, я мирилась с этим. Я ждала. Но чего же я дождалась? Вот я пришла к тебе, как девочка, опять думала, наконец, будет счастье. Оказалось мы друг другу стали чужды. У тебя для меня нет даже слов. При любви такого одиночества, Борис, не испытывают. Ведь я совсем одна…
Савинков сидел молча. Ему было даже скучно. Он знал, что в романе будет подобная глава несчастной любви. Он только удивлялся, что Вера тонко и верно говорит. Не подозревал.
– А то, что ты считаешь любовью, это для меня ужас, Борис. Ведь я знаю, что за порогом моей комнаты всякая связь со мной прекращается. Ты ушел и я вычеркиваюсь из сознания. Я тебе больше ненужна. Это позорно, это ужасно, Борис. Меж нами нет и не было того духовного заражения, которое у любящего мужчины превращается в благодарное и любовное отношение к женщине. У тебя это исключено. Ты – один. Ты хочешь быть один. Твоя любовь – сухая обязанность. Но ведь есть женщины интереснее меня, которым ничего другого и не требуется?
Савинков сидел, не меняя позы. Сейчас он взглянул на Веру, внезапное злобное чувство, как к страшной тяжести, охватило его.
– Вот этого, самого важного женщине, как я теперь лишь поняла, у нас с тобой, Борис, нет и никогда не было. Ты не будешь возражать. Именно поэтому я и была несчастна, а не потому, что много приходилось страдать. Ведь когда ты обращаешься ко мне, делишься мыслями, я знаю, что это ничем не отличается от разговора с твоими товарищами. Моя мысль ничего тебе не прибавит, ничего не отнимет. Ты не видишь, не хочешь замечать моей жизни. Даже в мелочах, когда мы идем с тобой по улице, здесь в Париже, ты никогда не возьмешь меня под руку. Ведь я бы не отдернула руки. Может быть, я была бы даже счастлива. В отсутствии этого жеста я чувствую, как ни в чем твою отчужденность. Ты хочешь идти один, быть один. Так зачем же тебе я?
– Может быть многое из того, что ты говоришь, верно, – проговорил Савинков холодно. – Но если ты хочешь меня в чем-то обвинять, то вины я не чувствую. Я не могу очевидно тебе дать того, что тебе надо. Тебе нужно, собственно говоря, мещанское счастье покойного житья-бытья Афанасия Ивановича с Пульхерией Ивановной!
– Неправда! – вскрикнула Вера, не сдерживая слез. – Я хочу искренности! Только искренности! А ты ее не даешь… – и, не будучи в силах больше сдерживаться, Вера зарыдала.
Савинков вышел из кабинета. Накинул пальто, надел котелок и, легко ступая, спустился по лестнице. Он ехал на скачки в Лонгшан и не любил опаздывать.
4
Вера сидела в угловой комнате. Был сумрак. В окно виднелся красный край падавшего за церковь солнца. Очевидно к вечерне в церковь шли люди. Вера смотрела на них и думала: счастливы ли они, ну вот та дама, что идет под руку с мужчиной в кепи? Он ее крепко держит, что-то говорит. Вера старалась скрыть, как завидует встречным на улице, по виду счастливым людям.
Ей казалось с девичества, что вся она полна каким-то неизжитым, необычайным чувством и настанет момент, она отдаст себя всю этому чувству, будет держать в руках свое счастье и счастье любимого единственного человека. Этот момент, казалось, наступил, когда в квартиру к ним вошел Савинков. Вера шла навстречу любви, но в любовь вплелась странная темнота, в которой не выговаривалось настоящее, темнота ширилась и покрыла все чувство. Пришли дети, страхи, боязни, горе, одиночество, вся гордость, страсть были растоптаны. А жизнь стала уходить. И вот Вера, словно вчера отворившая дверь студенту Савинкову, выброшена и никому ненужна. Ведь жизнь не начиналась еще, а уж кончилась и другой нет. Вера чувствовала в этих сумерках безграничное отчаяние и рыдала.
Ей казалось с девичества, что вся она полна каким-то неизжитым, необычайным чувством и настанет момент, она отдаст себя всю этому чувству, будет держать в руках свое счастье и счастье любимого единственного человека. Этот момент, казалось, наступил, когда в квартиру к ним вошел Савинков. Вера шла навстречу любви, но в любовь вплелась странная темнота, в которой не выговаривалось настоящее, темнота ширилась и покрыла все чувство. Пришли дети, страхи, боязни, горе, одиночество, вся гордость, страсть были растоптаны. А жизнь стала уходить. И вот Вера, словно вчера отворившая дверь студенту Савинкову, выброшена и никому ненужна. Ведь жизнь не начиналась еще, а уж кончилась и другой нет. Вера чувствовала в этих сумерках безграничное отчаяние и рыдала.
5
Савинков становился всё молчаливей. По ночам не приезжал. Мало говорил. В это утро Вера не узнала себя. Она прошла быстро в комнату, еще слыша голоса Тани и Вити, которых уводила мадемуазель. Вера прошла, словно в комнате забыла что-то важное. Но войдя, остановилась, сжала руки, потом схватилась за голову и почувствовала жутко и остро необходимость порвать эту невыносимую жизнь.
Все словно от пустяка. Оттого что вчера не отвечал на вопросы. А когда Вера заплакала, встал, уехал и не вернулся на ночь.
«Должна, должна», – простонала Вера и почудилось, что ворот душит. Вера расстегнула платье. От внезапного узнания, что она действительно уйдет, стулья с гнутыми ручками-головами львов, которые вместе выбирали, темно-красные портьеры, кресла, зеркала, все показалось сразу чуждым, словно Вера вошла в незнакомую квартиру.
«Боже мой. Боже мой», – повторяла она, ощущая тяжелую притупленность чувств. Словно руки, ноги, вся она была в то же время не она. Вспомнилось: когда пришла мебель, как распаковывали, развертывали бумагу, как смеялся Борис. Вера, рыдая, упала на диван – «Боже мой, как любим, как любим, о, как ненавижу я этот Париж, товарищей, всю эту революцию, разбившую мое счастье».
Вера видела, как сейчас, новенькую студенческую шинель, фуражку, он был иным, сильным юностью. Все ушло, даже выражение лице стало жестоким и надменным. И вот такой, неласковый, он приходил к ней, она отдавала ему тело, а душа замирала от ужаса, голова была холодна и той любви, которой хотела, не было, не было. «Я не виню», – шептала Вера, – «я сама ошиблась, я ошиблась всей жизнью».
Все словно от пустяка. Оттого что вчера не отвечал на вопросы. А когда Вера заплакала, встал, уехал и не вернулся на ночь.
«Должна, должна», – простонала Вера и почудилось, что ворот душит. Вера расстегнула платье. От внезапного узнания, что она действительно уйдет, стулья с гнутыми ручками-головами львов, которые вместе выбирали, темно-красные портьеры, кресла, зеркала, все показалось сразу чуждым, словно Вера вошла в незнакомую квартиру.
«Боже мой. Боже мой», – повторяла она, ощущая тяжелую притупленность чувств. Словно руки, ноги, вся она была в то же время не она. Вспомнилось: когда пришла мебель, как распаковывали, развертывали бумагу, как смеялся Борис. Вера, рыдая, упала на диван – «Боже мой, как любим, как любим, о, как ненавижу я этот Париж, товарищей, всю эту революцию, разбившую мое счастье».
Вера видела, как сейчас, новенькую студенческую шинель, фуражку, он был иным, сильным юностью. Все ушло, даже выражение лице стало жестоким и надменным. И вот такой, неласковый, он приходил к ней, она отдавала ему тело, а душа замирала от ужаса, голова была холодна и той любви, которой хотела, не было, не было. «Я не виню», – шептала Вера, – «я сама ошиблась, я ошиблась всей жизнью».
6
Вера ждала Савинкова, чтобы сказать об отъезде. Она представляла себе лицо и слова. Внутренне знала, как все будет.
Он стоял у стола и слушал, смотря в сторону. Он тоже знал, что этот день наступит. Но у него не было сил смотреть ей в лицо. Он боялся слез. Был еще странный, почти необъяснимый стыд, который он скрывал даже от самого себя. Разговор был короток, сух, поэтому мучителен.
– Мне б не хотелось одного, – сказал он, когда Вера хотела выйти, – чтоб у детей осталось к отцу чувство неприязни.
Вера остановилась.
– Деньги я буду высылать на русско-азиатский банк… Горько улыбнувшись. Вера пошла, чтоб не разрыдаться при нем. Он ждал с нетерпением, когда она выйдет. И с удовлетворением слушал удалявшийся по коридору шелест ее юбки.
Он стоял у стола и слушал, смотря в сторону. Он тоже знал, что этот день наступит. Но у него не было сил смотреть ей в лицо. Он боялся слез. Был еще странный, почти необъяснимый стыд, который он скрывал даже от самого себя. Разговор был короток, сух, поэтому мучителен.
– Мне б не хотелось одного, – сказал он, когда Вера хотела выйти, – чтоб у детей осталось к отцу чувство неприязни.
Вера остановилась.
– Деньги я буду высылать на русско-азиатский банк… Горько улыбнувшись. Вера пошла, чтоб не разрыдаться при нем. Он ждал с нетерпением, когда она выйдет. И с удовлетворением слушал удалявшийся по коридору шелест ее юбки.
7
В квартире настал тот ужасный момент, когда она стала разоренной. Вера была молчалива. Беспричинно часто со слезами целовала детей. Дети были веселы, они хотели ехать. Пришедшая проститься мадемуазель, смеясь, лопотала с ними. Четырехместное извозчичье ландо уж подъехало к дому. В последний раз Вера, из ландо, взглянула на окна. В окнах никого не было. Вера, не в силах сдерживаться, зарыдала. И дети не умели успокоить мать. Дети думали, что она плачет оттого, что долго не увидит отца. Она же плакала потому, что не увидит его никогда.
8
Савинков был увлечен своим романом. Он работал над самым ответственным местом, вырисовывая героя и фон романа так: – «Мне скучно жить. Однозвучно тянутся дни, недели, года. Сегодня, как завтра, и вчера, как сегодня. Тот же молочный туман, те же серые будни. Та же любовь, та же смерть. Жизнь, как тесная улица: дома, старые, низкие, плоские крыши, фабричные трубы.
Вот театр марионеток. Взвился занавес, мы на сцене. Бледный Пьеро полюбил Пьеретту. Он клянется в вечной любви. У Пьеретты жених. Хлопает игрушечный пистолет, льется кровь – красный клюквенный сок. Визжит за сценой шарманка. Занавес. Номер второй: – охота на человека. Он – в шляпе с петушьим пером, адмирал швейцарского флота. Мы – в красных плащах и масках. С нами Ринальдо ди Ринальдини. Нас ловят карабинеры. Не могут поймать. Снова хлопает пистолет, визжит шарманка. Занавес. Номер третий. Вот Атос, Портос, Арамис. На золоченых камзолах брызги вина. В руках – картонные шпаги. Они пьют, целуют, потом иногда убивают. Кто смелее Атоса? Сильнее Портоса? Лукавее Арамиса? Финал. Шарманка жужжит затейливый марш.
Браво. Раек и партер довольны. Актеры сделали свое дело. Их тащат за треуголки, за петушиные перья, швыряют в ящик. Нитки спутались. Где адмирал Ринальдо, влюбленный Пьеро – кто разберет? Покойной ночи. До завтра.
Сегодня на сцене я, Федор, Ваня, генерал-губернатор. Льется кровь. Завтра тащат меня. На сцене карабинеры. Через неделю опять: адмирал, Пьеро, Пьеретта. И льется кровь – красный клюквенный сок.
И люди ищут здесь смысла? И я ищу звеньев цепи? Нет, конечно, мир проще. Вертится скучная карусель. Люди, как мошки летят на огонь. В огне погибают. Да и не все ли равно?
Mне скучно. Дни опять побегут за днями. Завизжит за спиной шарманка, спасется бегством Пьеро. Приходите. Открыт балаган».
В квартиру Савинкова уже давно стучал взволнованный, седовласый патриарх партии, каторжанин Осип Минор. Он несколько раз ударял тростью в дверь. Он был возбужден. И так как дверь все молчала, Минор не отпускал еще и ручки звонка упершейся в пасть львенка. Наконец он услышал шаги. На пороге стоял Савинков.
– Что до вас не дозвонишься, Борис Викторович! Возмутительнейшая история! – закричал Минор. – Чорт знает, что такое! – с порога заковылял старыми ногами по паркету, блестя лысиной, вея седыми волосами – Воз-му-ти-тель-ней-шая!
Савинков был во власти романа, не обращая внимания на Минора, вел его в кабинет.
– Посудите сами! Это же ходит по всей колонии!
– Успокойтесь, Осип Соломонович, что такое? Хотите папиросу?
Дрожавшими концами подагрических пальцев Минор захватывал папиросу. – Да как же, сию минуту на рю Ломонд около библиотеки встречаю Бурцева, он с места в карьер заявляет, а знаете говорит, Осип Соломонович, что один из членов вашего ЦК агент полиции? Я глаза выпучил, он ничтоже сумняшеся так и брякает: – все, говорит, материалы налицо, я обвиняю члена ЦК Азефа в провокации!
– Бурцев осмеливается обвинять Азефа в провокации? – безразлично проговорил Савинков, уставясь куда-то в пространство. Савинков не мог еще освободиться от власти романа.
– Да, что вы словно это вас не касается! Про что я говорю! Бурцев трещит по всему Парижу! Я его спрашиваю, позвольте, говорю, да хорошо ли вы знаете роль Азефа в революционном движении? Начинаю рассказывать, а он руками машет, я говорит это лучше вас знаю! Азеф платный чиновник генерала Герасимова!
– То есть, это серьезно? – приходя в себя проговорил Савинков? – Бурцев осмеливается? Я потребую немедленного удовлетворения.
– Дело тут вовсе не в вашем удовлетворении! Должен быть немедленный суд над Бурцевым! Ведь слухи идут о члене ЦК! О руководителе Б. О.! Вы понимаете, какую дезорганизацию это внесет??!!
– Какая низость, – проговорил Савинков, – обвинять Азефа, десять лет ходившего с веревкой на шее, творца террора? Какая низость!
– Да дело даже не в низости! Бурцев попал в ловушку охранного отделения, он не расстается с каким-то охранником Бакаем, ну, и этот охранник ясно подослан, чтобы дискредитировать партию.
Вот театр марионеток. Взвился занавес, мы на сцене. Бледный Пьеро полюбил Пьеретту. Он клянется в вечной любви. У Пьеретты жених. Хлопает игрушечный пистолет, льется кровь – красный клюквенный сок. Визжит за сценой шарманка. Занавес. Номер второй: – охота на человека. Он – в шляпе с петушьим пером, адмирал швейцарского флота. Мы – в красных плащах и масках. С нами Ринальдо ди Ринальдини. Нас ловят карабинеры. Не могут поймать. Снова хлопает пистолет, визжит шарманка. Занавес. Номер третий. Вот Атос, Портос, Арамис. На золоченых камзолах брызги вина. В руках – картонные шпаги. Они пьют, целуют, потом иногда убивают. Кто смелее Атоса? Сильнее Портоса? Лукавее Арамиса? Финал. Шарманка жужжит затейливый марш.
Браво. Раек и партер довольны. Актеры сделали свое дело. Их тащат за треуголки, за петушиные перья, швыряют в ящик. Нитки спутались. Где адмирал Ринальдо, влюбленный Пьеро – кто разберет? Покойной ночи. До завтра.
Сегодня на сцене я, Федор, Ваня, генерал-губернатор. Льется кровь. Завтра тащат меня. На сцене карабинеры. Через неделю опять: адмирал, Пьеро, Пьеретта. И льется кровь – красный клюквенный сок.
И люди ищут здесь смысла? И я ищу звеньев цепи? Нет, конечно, мир проще. Вертится скучная карусель. Люди, как мошки летят на огонь. В огне погибают. Да и не все ли равно?
Mне скучно. Дни опять побегут за днями. Завизжит за спиной шарманка, спасется бегством Пьеро. Приходите. Открыт балаган».
В квартиру Савинкова уже давно стучал взволнованный, седовласый патриарх партии, каторжанин Осип Минор. Он несколько раз ударял тростью в дверь. Он был возбужден. И так как дверь все молчала, Минор не отпускал еще и ручки звонка упершейся в пасть львенка. Наконец он услышал шаги. На пороге стоял Савинков.
– Что до вас не дозвонишься, Борис Викторович! Возмутительнейшая история! – закричал Минор. – Чорт знает, что такое! – с порога заковылял старыми ногами по паркету, блестя лысиной, вея седыми волосами – Воз-му-ти-тель-ней-шая!
Савинков был во власти романа, не обращая внимания на Минора, вел его в кабинет.
– Посудите сами! Это же ходит по всей колонии!
– Успокойтесь, Осип Соломонович, что такое? Хотите папиросу?
Дрожавшими концами подагрических пальцев Минор захватывал папиросу. – Да как же, сию минуту на рю Ломонд около библиотеки встречаю Бурцева, он с места в карьер заявляет, а знаете говорит, Осип Соломонович, что один из членов вашего ЦК агент полиции? Я глаза выпучил, он ничтоже сумняшеся так и брякает: – все, говорит, материалы налицо, я обвиняю члена ЦК Азефа в провокации!
– Бурцев осмеливается обвинять Азефа в провокации? – безразлично проговорил Савинков, уставясь куда-то в пространство. Савинков не мог еще освободиться от власти романа.
– Да, что вы словно это вас не касается! Про что я говорю! Бурцев трещит по всему Парижу! Я его спрашиваю, позвольте, говорю, да хорошо ли вы знаете роль Азефа в революционном движении? Начинаю рассказывать, а он руками машет, я говорит это лучше вас знаю! Азеф платный чиновник генерала Герасимова!
– То есть, это серьезно? – приходя в себя проговорил Савинков? – Бурцев осмеливается? Я потребую немедленного удовлетворения.
– Дело тут вовсе не в вашем удовлетворении! Должен быть немедленный суд над Бурцевым! Ведь слухи идут о члене ЦК! О руководителе Б. О.! Вы понимаете, какую дезорганизацию это внесет??!!
– Какая низость, – проговорил Савинков, – обвинять Азефа, десять лет ходившего с веревкой на шее, творца террора? Какая низость!
– Да дело даже не в низости! Бурцев попал в ловушку охранного отделения, он не расстается с каким-то охранником Бакаем, ну, и этот охранник ясно подослан, чтобы дискредитировать партию.