Страница:
– Прощайте, спасибо.
19
В столовой коменданта, освещенной лампами и канделябрами, шумели.
В темноте двора Федоров сел на скамью под липами. Прямо, в отдалении темнела готовая виселица. Федоров смутно помнил, как из дома вышел генерал Медем, полукругом шли офицеры, священник и представители сословий. Открылась дверь манежа. Под сильным конвоем с саблями наголо, в квадрате жандармов, с непокрытой головой шел маленький человек в обтрепанном сюртуке. Шея была голая.
Рассветало. Пахло липами. Федоров с трудом шел к виселице, и ему казалось, что именно потому, что слишком сильно пахнет липами. Он слышал, как читали приговор. Подошел священник. Каляев отстранил крест.
– Уйдите, батюшка, счеты с жизнью покончены. Я умираю спокойно.
И тут же подошел палач Филипьев, надевший на Каляева саван.
– Взойдите на ступеньку, – сказал хрипло Филипьев. Из мешка чуть придушенный, но спокойный раздался голос:
– Да как же я взойду? У меня мешок на голове, я ничего не вижу.
Федоров отвернулся, закрыв лицо руками, сделал три шага.
Удивился, почти тут же услышав шаги. Шли генерал барон Медем, офицеры, представители сословий, священник.
От ворот Федоров обернулся. На виселице качалась, казавшаяся очень маленькой, фигурка в саване.
В темноте двора Федоров сел на скамью под липами. Прямо, в отдалении темнела готовая виселица. Федоров смутно помнил, как из дома вышел генерал Медем, полукругом шли офицеры, священник и представители сословий. Открылась дверь манежа. Под сильным конвоем с саблями наголо, в квадрате жандармов, с непокрытой головой шел маленький человек в обтрепанном сюртуке. Шея была голая.
Рассветало. Пахло липами. Федоров с трудом шел к виселице, и ему казалось, что именно потому, что слишком сильно пахнет липами. Он слышал, как читали приговор. Подошел священник. Каляев отстранил крест.
– Уйдите, батюшка, счеты с жизнью покончены. Я умираю спокойно.
И тут же подошел палач Филипьев, надевший на Каляева саван.
– Взойдите на ступеньку, – сказал хрипло Филипьев. Из мешка чуть придушенный, но спокойный раздался голос:
– Да как же я взойду? У меня мешок на голове, я ничего не вижу.
Федоров отвернулся, закрыв лицо руками, сделал три шага.
Удивился, почти тут же услышав шаги. Шли генерал барон Медем, офицеры, представители сословий, священник.
От ворот Федоров обернулся. На виселице качалась, казавшаяся очень маленькой, фигурка в саване.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
В кресле, как всегда, бледным, закутанный во что-то шерстяное, сидел Гоц. Рядом сидел, куря папиросу Азеф. Видно было, что они долго разговаривали. Вошел Чернов.
Гоц сразу же протянул ему «Журналь де Женев».
– Прежде всего читай, – сказал он.
– Ну, что скажешь? – спросил, следя за лицом Чернова, Гоц.
– То есть, как что? – отходя, беря стул, садясь ближе, сказал Чернов. – Новый шаг, довольно крупная уступка. Маневрируют.
– Ловушка?
– Приходится бабе вертеться, коль некуда деться.
– Ну, от тебя-то, Виктор, я этого не ожидал, – процедил, попыхивая папироской, Азеф. – Сейчас Минор был, всё кричал, мы де наивные люди, манифест 17 октября это, мол, чтобы нас эмигрантов в Россию заманить. Видите ли, расконспирируемся, они нас сгребут и крышка. И ты думаешь для нашей милости Россию вверх ногами поставили? Переменили самодержавие на конституционный строй! Высоко ценишь, Виктор!
– Да двойственный характер манифеста в глаза бьет! Конечно, маневр! Divide et impera! Вот что! Успокой оппозицию, раздави революцию!
– Ты не прав, Виктор, – сказал Гоц, – первым словам манифеста я не придаю значения. Это фасад, стремление уберечь «престиж власти». Конечно, правительство долго будет барахтаться, предлагать обществу услуги для подавления крайностей. Но ясно: – со старым режимом кончено. Это конец абсолютизма, конституция, новая эра. И нечего говорить о ловушках. Как после крымской кампании был предрешен вопрос освобождения крестьян, так после японской – конституция. Нашу тактику борьбы это разумеется сильно меняет.
Вошел Савинков, здоровался, а Гоц говорил.
– Вот возьми, например, хотя бы Ивана Николаевича с Павлом Ивановичем, им остается сказать «ныне отпущаеши». С террором кончено. Может ты другого мнения?
– Да, да, – повышенно быстро, даже неразборчиво, заговорил Чернов, – в этом ты прав, с террором надо повоздержаться, это верно, то есть не то, чтобы кончено совсем, – заметил он пренебрежительную улыбку Савинкова, – а надо держать под ружьем, чтобы в любой момент снова двинуть.
– Засолить, так сказать, впрок, – сказал Савинков.
– Уж там понимайте, с укропцем иль без укропца, а, конечно, подсолить придется.
Вошли Шишко, Авксентьев, Сухомлин, Фундаминский, Ракитников, Тютчев, Натансон, группа боевиков. Возбужденные, видимо только что спорившие. Войдя, сразу заговорили. Савинков сел в дальний угол комнаты. Говорил первым из них Шишко, страстно, как юноша, слегка пришепетывая. Кричал, что надо сейчас бросить партию к массам, широким фронтом вести наступление.
– Постой, Леонид, а террор?
– Террор? – остановился Шишко. – Что же террор? Террор пока конечно невозможен.
– Правильно! Держать под ружьем, но не приступать к действиям.
– Разрешите! – крикнул Савинков.
К нему обернулись. Одну руку Савинков заложил за широкий борт пиджака. Другая была в кармане. Вид был вызывающий. В фигуре пренебрежение. Не меняя позы, говорил, что надо бить правительство на улицах, в зданиях, на площадях, во дворцах и тогда вспыхнет настоящая Македония, о которой мечтал повешенный Каляев. Он был страстен и красив в своей речи.
– Надо понимать что такое террорист, надо знать, что престиж партии поднят террором, надо уметь не бояться славы террора, славы смерти наших товарищей. Только нанося удары ножом, револьвером и бомбой мы завоюем подлинный контакт с массами и подымем всероссийскую революцию. Я слышу речи, чтоб держать боевую под ружьем, «засолить». Как боевик, я протестую против такой оскорбительной постановки вопроса. Нас нельзя засаливать впрок! Мы не огурцы, мы революционеры, для нас психологически невозможна такая постановка вопроса! Мы дали партии славу, мы дали партии средства, так нечего ж, ослепившись какими-то конституциями, откидывать нас, как ненужный партии хлам! Мы отдали жизнь террору и, если я не ошибаюсь, мы террористическая партия! Мы не смеем склонять свое знамя в момент, когда его надо широко развернуть над Россией красным полотнищем и поднять ветер революции! Мы террористы-боевики мыслим так! Мы не дадим выбросить нас в самый острый момент за борт и тем погубить приобретенную славу партии освященную именами Сазонова, Каляева и других товарищей. Нет, я не верю, что свертывается знамя террора. Напротив мы должны дать, в гимне начавшейся музыки революции, могучее кресчендо! Пусть дадут задание совершить самый смелый, самый отчаянный акт! Мы возьмем его. Пусть скажут ворваться в Зимний с поясами, наполненными динамитом! Мы это сделаем. Во имя революции, во имя славы террора! И это произведет больший взрыв в стране, чем газетное объединение с массами. С массами объединяет кровь, а не типографская краска! Я не знаю, как решит ЦК, но думаю, что выражаю мнение всех боевиков и говорю от их имени: – мы не опустим знамя террора, которое вымочили в крови товарищей, которое нам свято! Мы хотим жертв и пойдем на них во имя всероссийской революции!!
Савинков чувствовал возбуждение от охватившего его подъема. Речь была удачна. На лицах боевиков он читал восторг. Не видел только лица Азефа. Азеф сидел спиной.
– Нечего мудрить над революцией, молодые люди, уж позвольте обратиться так, – встал старый Минор, потряхивая бородкой, – революции, батюшка, со стороны ничего не навяжешь, не прикажешь, спасительных рецептов ей прописывать нечего, она идет, она налицо и патетические речи Павла Ивановича художественно хороши, но не к лицу в данный момент. К чему тут револьверные выстрелы?
Савинков стоял бледный. Он ждал выступления Азефа. Встал Фундаминский, снял пенсне, заговорил гладко.
– Насущной задачей партии в данный момент является аграрный вопрос, разрешение которого будет исторической миссией партии. Террористическая борьба отжила свое, отнимая людей и средства, она ослабляет партию, и будет мешать разрешить главную экономическую задачу.
Савинков ждал речи Азефа. Заговорил Гоц, соглашаясь с Фундаминским, Сухомлин, соглашаясь с Гоцем, Натансон, соглашаясь с Сухомлиным, Авксентьев, соглашаясь с Натансоном. Последним встал Азеф. Его внимательно слушали все.
Он стоял, искривись толстым телом, не отрывая руки от кресла.
– Я буду краток, – рокотал он уверенно и твердо, – вмешательство в ход стихии социальных масс считаю гибелью. Мы помогали революции выйти из глухих берегов, она разливается. Мы должны заботиться, чтоб не быть оттертыми ею. Я шел с партией, отдавая свою жизнь. Теперь пора многое пересмотреть из программного и тактического багажа. Говорю, как будет достигнута конституция, стану последовательным легалистом. Что ж касается, чтоб держать под ружьем Б. О. – это слова. Держать под ружьем Б. О. нельзя. Я выслушал членов ЦК, и беру на свою ответственность: – боевая организация распущена!
Азеф грузно сел и взял с пепельницы недокуренную папиросу.
Гоц сразу же протянул ему «Журналь де Женев».
– Прежде всего читай, – сказал он.
– Ну, что скажешь? – спросил, следя за лицом Чернова, Гоц.
– То есть, как что? – отходя, беря стул, садясь ближе, сказал Чернов. – Новый шаг, довольно крупная уступка. Маневрируют.
– Ловушка?
– Приходится бабе вертеться, коль некуда деться.
– Ну, от тебя-то, Виктор, я этого не ожидал, – процедил, попыхивая папироской, Азеф. – Сейчас Минор был, всё кричал, мы де наивные люди, манифест 17 октября это, мол, чтобы нас эмигрантов в Россию заманить. Видите ли, расконспирируемся, они нас сгребут и крышка. И ты думаешь для нашей милости Россию вверх ногами поставили? Переменили самодержавие на конституционный строй! Высоко ценишь, Виктор!
– Да двойственный характер манифеста в глаза бьет! Конечно, маневр! Divide et impera! Вот что! Успокой оппозицию, раздави революцию!
– Ты не прав, Виктор, – сказал Гоц, – первым словам манифеста я не придаю значения. Это фасад, стремление уберечь «престиж власти». Конечно, правительство долго будет барахтаться, предлагать обществу услуги для подавления крайностей. Но ясно: – со старым режимом кончено. Это конец абсолютизма, конституция, новая эра. И нечего говорить о ловушках. Как после крымской кампании был предрешен вопрос освобождения крестьян, так после японской – конституция. Нашу тактику борьбы это разумеется сильно меняет.
Вошел Савинков, здоровался, а Гоц говорил.
– Вот возьми, например, хотя бы Ивана Николаевича с Павлом Ивановичем, им остается сказать «ныне отпущаеши». С террором кончено. Может ты другого мнения?
– Да, да, – повышенно быстро, даже неразборчиво, заговорил Чернов, – в этом ты прав, с террором надо повоздержаться, это верно, то есть не то, чтобы кончено совсем, – заметил он пренебрежительную улыбку Савинкова, – а надо держать под ружьем, чтобы в любой момент снова двинуть.
– Засолить, так сказать, впрок, – сказал Савинков.
– Уж там понимайте, с укропцем иль без укропца, а, конечно, подсолить придется.
Вошли Шишко, Авксентьев, Сухомлин, Фундаминский, Ракитников, Тютчев, Натансон, группа боевиков. Возбужденные, видимо только что спорившие. Войдя, сразу заговорили. Савинков сел в дальний угол комнаты. Говорил первым из них Шишко, страстно, как юноша, слегка пришепетывая. Кричал, что надо сейчас бросить партию к массам, широким фронтом вести наступление.
– Постой, Леонид, а террор?
– Террор? – остановился Шишко. – Что же террор? Террор пока конечно невозможен.
– Правильно! Держать под ружьем, но не приступать к действиям.
– Разрешите! – крикнул Савинков.
К нему обернулись. Одну руку Савинков заложил за широкий борт пиджака. Другая была в кармане. Вид был вызывающий. В фигуре пренебрежение. Не меняя позы, говорил, что надо бить правительство на улицах, в зданиях, на площадях, во дворцах и тогда вспыхнет настоящая Македония, о которой мечтал повешенный Каляев. Он был страстен и красив в своей речи.
– Надо понимать что такое террорист, надо знать, что престиж партии поднят террором, надо уметь не бояться славы террора, славы смерти наших товарищей. Только нанося удары ножом, револьвером и бомбой мы завоюем подлинный контакт с массами и подымем всероссийскую революцию. Я слышу речи, чтоб держать боевую под ружьем, «засолить». Как боевик, я протестую против такой оскорбительной постановки вопроса. Нас нельзя засаливать впрок! Мы не огурцы, мы революционеры, для нас психологически невозможна такая постановка вопроса! Мы дали партии славу, мы дали партии средства, так нечего ж, ослепившись какими-то конституциями, откидывать нас, как ненужный партии хлам! Мы отдали жизнь террору и, если я не ошибаюсь, мы террористическая партия! Мы не смеем склонять свое знамя в момент, когда его надо широко развернуть над Россией красным полотнищем и поднять ветер революции! Мы террористы-боевики мыслим так! Мы не дадим выбросить нас в самый острый момент за борт и тем погубить приобретенную славу партии освященную именами Сазонова, Каляева и других товарищей. Нет, я не верю, что свертывается знамя террора. Напротив мы должны дать, в гимне начавшейся музыки революции, могучее кресчендо! Пусть дадут задание совершить самый смелый, самый отчаянный акт! Мы возьмем его. Пусть скажут ворваться в Зимний с поясами, наполненными динамитом! Мы это сделаем. Во имя революции, во имя славы террора! И это произведет больший взрыв в стране, чем газетное объединение с массами. С массами объединяет кровь, а не типографская краска! Я не знаю, как решит ЦК, но думаю, что выражаю мнение всех боевиков и говорю от их имени: – мы не опустим знамя террора, которое вымочили в крови товарищей, которое нам свято! Мы хотим жертв и пойдем на них во имя всероссийской революции!!
Савинков чувствовал возбуждение от охватившего его подъема. Речь была удачна. На лицах боевиков он читал восторг. Не видел только лица Азефа. Азеф сидел спиной.
– Нечего мудрить над революцией, молодые люди, уж позвольте обратиться так, – встал старый Минор, потряхивая бородкой, – революции, батюшка, со стороны ничего не навяжешь, не прикажешь, спасительных рецептов ей прописывать нечего, она идет, она налицо и патетические речи Павла Ивановича художественно хороши, но не к лицу в данный момент. К чему тут револьверные выстрелы?
Савинков стоял бледный. Он ждал выступления Азефа. Встал Фундаминский, снял пенсне, заговорил гладко.
– Насущной задачей партии в данный момент является аграрный вопрос, разрешение которого будет исторической миссией партии. Террористическая борьба отжила свое, отнимая людей и средства, она ослабляет партию, и будет мешать разрешить главную экономическую задачу.
Савинков ждал речи Азефа. Заговорил Гоц, соглашаясь с Фундаминским, Сухомлин, соглашаясь с Гоцем, Натансон, соглашаясь с Сухомлиным, Авксентьев, соглашаясь с Натансоном. Последним встал Азеф. Его внимательно слушали все.
Он стоял, искривись толстым телом, не отрывая руки от кресла.
– Я буду краток, – рокотал он уверенно и твердо, – вмешательство в ход стихии социальных масс считаю гибелью. Мы помогали революции выйти из глухих берегов, она разливается. Мы должны заботиться, чтоб не быть оттертыми ею. Я шел с партией, отдавая свою жизнь. Теперь пора многое пересмотреть из программного и тактического багажа. Говорю, как будет достигнута конституция, стану последовательным легалистом. Что ж касается, чтоб держать под ружьем Б. О. – это слова. Держать под ружьем Б. О. нельзя. Я выслушал членов ЦК, и беру на свою ответственность: – боевая организация распущена!
Азеф грузно сел и взял с пепельницы недокуренную папиросу.
2
Когда кончилось собрание, крайне взволнованный Савинков подошел к Азефу.
– Что это значит, ты распустил Б. О.?
– А ты не слыхал все эти разговоры? Как же можно вести дальше дело? – Азеф ласково улыбнулся, похлопывая Савинкова по плечу:
– Не кручинься, барин, найдем работу.
К ним подошел Чернов.
– Иван, пойдемте закусим в «Либерте».
– Пойдем, Павел Иванович, выпьем за упокой Б. О. – гнусаво проговорил Азеф.
Чернов, Савинков и Азеф сидели в красноватом ресторанчике «Либерте». Красноват он был от красных лампионов, от пола, затянутого красным сукном. Стол был дальний. Народу в ресторане не было. Если не считать женщину и мужчину, целовавшихся в полутемной кабине.
– Ну и манифестик! Весь день проболтались, не заметили даже, что не ели. Это вам скажу манифестик! Настоященский! – говорил Виктор Михайлович.
Азеф ел, не слушая.
– Да, интересное времячко. Сам в Россию поеду, своими глазами прикину, как это выходит. Вести то хороши, да свой глаз ватерпас.
– Если будет настоящая конституция, нам работать не придется, – прохрипел Азеф, выплевывая жилы на тарелку.
– Что ты, Ваня, в таком пессимизме, кто же работать-то будет, а?
– Кадеты. Нас ототрут.
– Чудишь, толстый, чудишь, – проговорил Чернов. – Хотя знаешь, тебя кой кто из товарищей уже назвал: «кадет с бомбой».
– Вот увидишь.
– Нет, какую чудовищную ошибку совершает ЦК! Вы поймете это через полгода, через год, уверяю вас. Но тогда будет уже поздно, – говорил бледный, взвинченный Савинков.
– А вы всё о своем? Кто про что, кузнец про угли. Преувеличиваете, Павел Иванович, преувеличиваете, голубок. Ошибки не сделано. Правильно поступлено. Разумно, хладнокровно, хотя конечно… без эстетики… – улыбнулся Чернов.
– Дело тут не в эстетике, Виктор Михайлович, а в здравой политике. Бросаете террор, когда он нужнее всего. А если хотите насчет «эстетики», то скажу вам, что боевое дело надо понимать. Сейчас создалась боевая, а через год может ее и не создадите. Люди сжились, сработались, верят друг другу. Да наконец, люди отдали себя террору, а теперь что же? Писарями сделаете? У нас к террористу такое отношение – болезненно засмеялся Савинков, – нужен, иди, бей, взрывай, подставляй лоб, нужда кончилась – ко всем чертям, с тобой не считаются, а то, что может с бомбами свою душу выкинул, не в счет, сдачи не дается.
– Ах душа-душа, душа-то может она и хороша, да когда живет не спеша, кормилец, Борис Викторович. Дело тут у вас вижу не столько революционное, партийное, сколько личное, голубчик. Ну что же, личные драмы конечно, всякие бывают, ну влюбились в бомбошку и расставаться жалко, – смеялся Чернов, – а расстаться, хоть может и временно, а нужно, ничего тут не поделаешь. Дело то уж слишком ясное: – самодержавие, борьба, поэзия, романтизм жертвы, будить героизмом массы, это всё, батюшка, понимаем, дело неплохое к тому же красивое, прямо говорю красивое дело, за то и ореол носите «герой, мол», даром он ореол-то тоже не дается. Но вот открылись новые горизонты, вы и пасуете, бомбошку-то бросить жаль, жаль расстаться то с ней и с ореолом. Вы меня уж по дружбе то простите, ореол то вещь тоже притягательная, чего уж там говорить – все мы люди, все человек, рисовали поди красивую смерть, смерть за Россию, как Егор, как Иван, да… нет уж ничего тут не поделаешь. А насчет того чтобы в Зимний то вторгаться, взрываться с динамитными поясами, так это же такая отчаянная романтика, что ужас! Понимаю, конечно, хочется вам эдакое динамитное кресчендо произнести, без него, чудится, клякса выйдет, но это всё ни к чему, пустенькое предложение, личная драма, личная…
После плотной еды Азеф ковырял в зубах зубочисткой. Трудно было понять, слушает он или нет. Азеф смотрел в одну точку на сиденье пустого стула.
– Ну, хотя бы и личная – говорил Савинков, – понимаю, что ЦК всех личных драм на учет взять не может. Но дело то в том, что личная драма, как вы говорите, – драма всех боевиков, а их человек 50 в наличии, людей довольно надо полагать решительных, людей террор бросать не желающих. Скажите вы вот мне, что же я и товарищи должны теперь делать? Убить Дурново? Запрещаете. Убить Витте? Запрещаете. Убить Николая? Тоже, оказывается не ко времени. Так что же? – развел руками Савинков. – Может одного вы мне всё-таки не запретите? Подойти на улице к какому-нибудь жандарму Тутушкину и всадить в него последнюю пулю! Это ведь карт вашей игры, надеюсь, не смешает? А на мельницу революции всё же вода! Тутушкин не Дурново, не Витте, не царь всероссийский, пройдет незаметно, для меня же по крайней мере не будет изменой всему прошлому.
– Тут уж, ответить не берусь, дело ваше, хозяйское, – заливисто захохотал Чернов и потребовал рюмочку бенедиктину.
– Пойдем, – зевая гиппопотамом, проговорил Азеф.
– Погоди, толстый, посошок выпью и пойдем.
– Что это значит, ты распустил Б. О.?
– А ты не слыхал все эти разговоры? Как же можно вести дальше дело? – Азеф ласково улыбнулся, похлопывая Савинкова по плечу:
– Не кручинься, барин, найдем работу.
К ним подошел Чернов.
– Иван, пойдемте закусим в «Либерте».
– Пойдем, Павел Иванович, выпьем за упокой Б. О. – гнусаво проговорил Азеф.
Чернов, Савинков и Азеф сидели в красноватом ресторанчике «Либерте». Красноват он был от красных лампионов, от пола, затянутого красным сукном. Стол был дальний. Народу в ресторане не было. Если не считать женщину и мужчину, целовавшихся в полутемной кабине.
– Ну и манифестик! Весь день проболтались, не заметили даже, что не ели. Это вам скажу манифестик! Настоященский! – говорил Виктор Михайлович.
Азеф ел, не слушая.
– Да, интересное времячко. Сам в Россию поеду, своими глазами прикину, как это выходит. Вести то хороши, да свой глаз ватерпас.
– Если будет настоящая конституция, нам работать не придется, – прохрипел Азеф, выплевывая жилы на тарелку.
– Что ты, Ваня, в таком пессимизме, кто же работать-то будет, а?
– Кадеты. Нас ототрут.
– Чудишь, толстый, чудишь, – проговорил Чернов. – Хотя знаешь, тебя кой кто из товарищей уже назвал: «кадет с бомбой».
– Вот увидишь.
– Нет, какую чудовищную ошибку совершает ЦК! Вы поймете это через полгода, через год, уверяю вас. Но тогда будет уже поздно, – говорил бледный, взвинченный Савинков.
– А вы всё о своем? Кто про что, кузнец про угли. Преувеличиваете, Павел Иванович, преувеличиваете, голубок. Ошибки не сделано. Правильно поступлено. Разумно, хладнокровно, хотя конечно… без эстетики… – улыбнулся Чернов.
– Дело тут не в эстетике, Виктор Михайлович, а в здравой политике. Бросаете террор, когда он нужнее всего. А если хотите насчет «эстетики», то скажу вам, что боевое дело надо понимать. Сейчас создалась боевая, а через год может ее и не создадите. Люди сжились, сработались, верят друг другу. Да наконец, люди отдали себя террору, а теперь что же? Писарями сделаете? У нас к террористу такое отношение – болезненно засмеялся Савинков, – нужен, иди, бей, взрывай, подставляй лоб, нужда кончилась – ко всем чертям, с тобой не считаются, а то, что может с бомбами свою душу выкинул, не в счет, сдачи не дается.
– Ах душа-душа, душа-то может она и хороша, да когда живет не спеша, кормилец, Борис Викторович. Дело тут у вас вижу не столько революционное, партийное, сколько личное, голубчик. Ну что же, личные драмы конечно, всякие бывают, ну влюбились в бомбошку и расставаться жалко, – смеялся Чернов, – а расстаться, хоть может и временно, а нужно, ничего тут не поделаешь. Дело то уж слишком ясное: – самодержавие, борьба, поэзия, романтизм жертвы, будить героизмом массы, это всё, батюшка, понимаем, дело неплохое к тому же красивое, прямо говорю красивое дело, за то и ореол носите «герой, мол», даром он ореол-то тоже не дается. Но вот открылись новые горизонты, вы и пасуете, бомбошку-то бросить жаль, жаль расстаться то с ней и с ореолом. Вы меня уж по дружбе то простите, ореол то вещь тоже притягательная, чего уж там говорить – все мы люди, все человек, рисовали поди красивую смерть, смерть за Россию, как Егор, как Иван, да… нет уж ничего тут не поделаешь. А насчет того чтобы в Зимний то вторгаться, взрываться с динамитными поясами, так это же такая отчаянная романтика, что ужас! Понимаю, конечно, хочется вам эдакое динамитное кресчендо произнести, без него, чудится, клякса выйдет, но это всё ни к чему, пустенькое предложение, личная драма, личная…
После плотной еды Азеф ковырял в зубах зубочисткой. Трудно было понять, слушает он или нет. Азеф смотрел в одну точку на сиденье пустого стула.
– Ну, хотя бы и личная – говорил Савинков, – понимаю, что ЦК всех личных драм на учет взять не может. Но дело то в том, что личная драма, как вы говорите, – драма всех боевиков, а их человек 50 в наличии, людей довольно надо полагать решительных, людей террор бросать не желающих. Скажите вы вот мне, что же я и товарищи должны теперь делать? Убить Дурново? Запрещаете. Убить Витте? Запрещаете. Убить Николая? Тоже, оказывается не ко времени. Так что же? – развел руками Савинков. – Может одного вы мне всё-таки не запретите? Подойти на улице к какому-нибудь жандарму Тутушкину и всадить в него последнюю пулю! Это ведь карт вашей игры, надеюсь, не смешает? А на мельницу революции всё же вода! Тутушкин не Дурново, не Витте, не царь всероссийский, пройдет незаметно, для меня же по крайней мере не будет изменой всему прошлому.
– Тут уж, ответить не берусь, дело ваше, хозяйское, – заливисто захохотал Чернов и потребовал рюмочку бенедиктину.
– Пойдем, – зевая гиппопотамом, проговорил Азеф.
– Погоди, толстый, посошок выпью и пойдем.
3
Женева спала. Улицы тихие, сонные. Рю Верден, по которой шли Азеф и Чернов, погасала постепенно. Ехал черный велосипедист. Доезжая до фонаря, поднимал шест. Квартал улицы погружался в мрак. Черный человек катился дальше. Чернова с Азефом он проехал, не обратив вниманья. Они шли в полной темноте.
– Все эти Тутушкины, Зимний дворец, разумеется, пустяки, – рокотал Азеф. – С террором надо покончить, это верно, только вот одно еще осталось. Это имело бы смысл, логически завершая борьбу и политически не помешало бы.
– О чем ты?
– Охранное взорвать? А?
Улица была пуста, темна. Грохнули жалюзи. Всё замерло.
– Как ты думаешь, Виктор? Стоящее дело, правда? Кто может что-нибудь возразить? Охранка живой символ всего низкого, подлого в самодержавии. И пойми – просто сделать. Под видом кареты с арестованными во внутренний двор ввезти пять пудов динамита. Рррррраз! Никаких следов от клоаки! Всё к чортовой матери со всеми генералами!
– Как тебе сказать, дело конечно хорошее, – проговорил Чернов, – хотя тоже, пожалуй, романтика больше, а? – он взял Азефа под руку, они шли медленно. В дверях магазина в странном костюме, похожем на чуйку, сидел сторож, сидя спал.
– Что ты, какая к чорту романтика! Нужное дело, ты подумай!
Они стояли на углу. Уже расплывался синий рассвет. Город прорезался в тумане. Туман шел к небу. Оголились здания. Появлялись спешащие люди.
– Нннет, Иван, не знаю, пожалуй и ни к чему
– Да нет, важно, Виктор, очень важно. Я еще вернусь к этому плану. Ты подумай.
– Все эти Тутушкины, Зимний дворец, разумеется, пустяки, – рокотал Азеф. – С террором надо покончить, это верно, только вот одно еще осталось. Это имело бы смысл, логически завершая борьбу и политически не помешало бы.
– О чем ты?
– Охранное взорвать? А?
Улица была пуста, темна. Грохнули жалюзи. Всё замерло.
– Как ты думаешь, Виктор? Стоящее дело, правда? Кто может что-нибудь возразить? Охранка живой символ всего низкого, подлого в самодержавии. И пойми – просто сделать. Под видом кареты с арестованными во внутренний двор ввезти пять пудов динамита. Рррррраз! Никаких следов от клоаки! Всё к чортовой матери со всеми генералами!
– Как тебе сказать, дело конечно хорошее, – проговорил Чернов, – хотя тоже, пожалуй, романтика больше, а? – он взял Азефа под руку, они шли медленно. В дверях магазина в странном костюме, похожем на чуйку, сидел сторож, сидя спал.
– Что ты, какая к чорту романтика! Нужное дело, ты подумай!
Они стояли на углу. Уже расплывался синий рассвет. Город прорезался в тумане. Туман шел к небу. Оголились здания. Появлялись спешащие люди.
– Нннет, Иван, не знаю, пожалуй и ни к чему
– Да нет, важно, Виктор, очень важно. Я еще вернусь к этому плану. Ты подумай.
4
Кроме прикованного к креслу Гоца, все эс-эры уезжали в революционно волновавшуюся Россию. Ехали с волнением, надеждами. Ехал Азеф, ехал Савинков. В отеле «Мажестик» чемоданы Азефа были уже увязаны. Он перечитывал письмо певицы «Шато де Флер» – Хеди де Херо. Конечно, Хеди была не де Херо. А просто Хедвиг Мюллер из саксонской деревеньки Фридрихсдорф. Но среди кокоток петербургских шантанов Хедвиг гремела, как «La bella Hedy de Hero» и, став подругой вел. кн. Кирилла Владимировича, ездила с ним даже на войну с Японией.
«Доброе утро Haenschen! Семь часов, сейчас ты вставает и позевывает по тому что еще очен рано. После чая гуляет в красивый парк. Я опросила тебе как здоровье? Думаю хорошо, здоровье лучше (besser) чем последний время в Петербурге. Ну теперь я встаю… Время после обеда. Я ложусь на столе балкона, видаю легкие тучки, видаю Eisenbahn. Печалю оттого, что не могу придти к тебе. Но я знаю увидимся и это мне очень радоваться. Вспоминаю что ты не любит шоколад, но я знаю что тебе нравится горячий чай и буду вариться его тебе. Я очень обрадована получить твой письмо, что ты хорошо поправил свой здоровье. Я хочу подарить тебе чудный Kissen. Я знаю что полежать этот Kissen очень надо для тебя. Пожалуйста писай мне по-немецки. Хеди».
Азеф достал открытку, обыкновенную «карт-посталь», с изображением декольтированной «роскошной брюнетки». В волосах эспри. Зубы обнажены в запрокинутой улыбке. Хеди очень полных, но красивых форм.
Даже глядя на открытку Азеф почувствовал возбуждение. Рот развела растяжка приятных воспоминаний. Он знал запрокинутую шею, руки, ноги, губы. Они встретились с Хеди в «Аквариуме», перед убийством Плеве. Они ели ананас.
Азеф любил Хеди. И сел писать ответ:
«Доброе утро Haenschen! Семь часов, сейчас ты вставает и позевывает по тому что еще очен рано. После чая гуляет в красивый парк. Я опросила тебе как здоровье? Думаю хорошо, здоровье лучше (besser) чем последний время в Петербурге. Ну теперь я встаю… Время после обеда. Я ложусь на столе балкона, видаю легкие тучки, видаю Eisenbahn. Печалю оттого, что не могу придти к тебе. Но я знаю увидимся и это мне очень радоваться. Вспоминаю что ты не любит шоколад, но я знаю что тебе нравится горячий чай и буду вариться его тебе. Я очень обрадована получить твой письмо, что ты хорошо поправил свой здоровье. Я хочу подарить тебе чудный Kissen. Я знаю что полежать этот Kissen очень надо для тебя. Пожалуйста писай мне по-немецки. Хеди».
Азеф достал открытку, обыкновенную «карт-посталь», с изображением декольтированной «роскошной брюнетки». В волосах эспри. Зубы обнажены в запрокинутой улыбке. Хеди очень полных, но красивых форм.
Даже глядя на открытку Азеф почувствовал возбуждение. Рот развела растяжка приятных воспоминаний. Он знал запрокинутую шею, руки, ноги, губы. Они встретились с Хеди в «Аквариуме», перед убийством Плеве. Они ели ананас.
Азеф любил Хеди. И сел писать ответ:
Азеф, улыбаясь, заклеивал письмо, зализывая его толcтым языком, и чуть закатив глаза.
«Meine suesse Pipel!
Понимаешь ли ты и знаешь ли, как я о тебе мечтаю. Вот сейчас передо мной твоя открытка, которую целую. Ах как я бы хотел, чтобы ты была со мной, как бы мы мило провели время. С деньгами у меня не важно, но всё же я присмотрел тебе красивую шубку из норки, какую ты хотела иметь. Мейне зюссе Пипель! ты должна обставить нашу квартирку уютно, как я и ты любим. Я вышлю тебе деньги, деньги у меня будут. Перед приездом я тогда тебе пошлю телеграмму. Выкупи обстановку, которую сдали на хранение Подъячеву на Зверинской, как получишь деньги. Мы славно проведем время в Петербурге. Я отдохну с тобой, мы не будем расставаться. Как я мечтаю с тобой снова проводить те ночки, как раньше, представляю тебя, целую мысленно тебя часто, часто. А ты? Как ты ведешь себя? Смотри, я не люблю твоих старых знакомых. И прошу не встречайся с ними. Пора уже быть «solide» и «anstaendig». Мне тут раз не повезло. Хотел выиграть для тебя в казино, играл на твое счастье, чтобы нам в Петербурге было еще веселее. Удивительно, всем счастье, а папочке никогда. На втором кругу сорвали. Понимаешь как я был зол. Ну буду писать тебе скоро, помни и думай о твоем Муши-Пуши.
Всю мою либе зюссе Пипель, папочка щекочет шершавыми усами.
Dein einziges armes Haenschen».
5
Савинков писал: –
«Дорогая Вера! Я пишу тебе «дорогая», а сам не знаю, – дорогая ты мне или нет? Нет, конечно, ты мне дорога, а потому и дорогая. Иногда я думаю, что теперь, когда встретимся, ты не поймешь меня. Не найдешь, кого знала и любила. Нового, может быть, разлюбишь. Жизнь делает людей. Иногда я не знаю: – живешь ли ты? Вот сейчас вижу: – в Петербурге осенняя грязь, хмурится утро, волны на Неве свинец, за Невой туманная тень, острый шпиль – крепость. Я знаю: в этом городе живешь ты. Порой ничего не вижу. Люди, для которых жизнь стекло, – тяжелы.
Недавно я уезжал. Был ночью на берегу озера. Волны сонно вздыхали, ползли на берег, мыли песок. Был туман. В белесой траурной мгле таяли грани. Волны сливались с небом, песок сливался с водой. Влажное и водное обнимало меня. Я не знал, где конец, начало, море, земля. Ни звезды, ни просвета. Мгла. Это наша жизнь. Вера. Я не знаю в чем закон этой мглы? Говорят, нужно любить человека? Ну а если нет любви? Без любви ведь нельзя любить. Говорят о грехе. Я не знаю, что такое грех?
Мне бывает тяжело. Оттого что в мире всё стало чужим. Я не могу тебе о многом писать. Последние дни стало тяжелей. Помню, я был на севере, тогда, в Норвегии, когда бежал из Вологды. Помню пришел в первый норвежский рыбачий поселок. Ни дерева, ни куста, ни травы. Голые скалы, серое небо, серый сумрачный океан. Рыбаки в кожаном тянут мокрые сети. Пахнет рыбой и ворванью. И всё кругом – рыбаки, рыба, океан – мне чужие. Но тогда не было страшно, у меня было мое, где то. Теперь я знаю: – моего в жизни нет. Кажется даже, что жизни нет, хотя я вижу детей, вижу любовь. Кажется есть только – смерть и время. Не знаю, что бы я мог делать в мирной жизни? Мне не нужна мирная жизнь. Мне нужна, если нужна, то не мирная, я не хочу мирной ни для себя, ни для кого. Часто думаю о Янеке. Завидую вере. Он свят в своей смерти, по-детски, он верил. В его муках поэтому была правда. А во мне этого нет. Мне кажется, как он я не умру. Люди разны. Святость недоступна. Я умру быть может на том же посту, но – темною смертью. Ибо в горьких водах – полынь. Есть корабли с надломленной кормой и без конечной цели. Ни в рай на земле, ни в рай на небе не верую. Но я хочу борьбы. Мне нужна борьба. И вот я борюсь ни во имя чего. За себя борюсь. Во имя того, что я хочу борьбы. Но мне скучно от одиночества, от стеклянных стен.
Недели через две я наверное приеду. Я хочу чтоб ты жила возле меня. Люблю ли? Я не знаю, что такое любовь. Мне кажется, любви нет. Но хочу, чтобы ты была возле меня. Мне будет спокойней. Может быть это и есть любовь?
В прошлый вторник я переслал тебе с товарищем 200 рублей.
Твой Борис Савинков»
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
В Петербурге Савинков поселился, как Леон Родэ, на Лиговке в меблирашках «Дагмара», в просторечии называвшихся пипишкиными номерами. С утра уходил на Среднюю Подъяческую в редакцию «Сын отечества». Там архиереи партии в табачном дыму решали, как отдать землю крестьянам с выкупом иль без выкупа. Кричали о Витте, революции, манифесте 17-го октября. В боковушке собирались боевики. На массивном диване обычно Азеф, в кадильном куреве папирос. Казалось бы бить Тутушкиных? Но Савинковым владела тоска. Ходил по Петербургу, не оглядываясь на филеров, пил, было мало денег, много грусти. Планы Азефа: – взрыв Охранного, арест Витте, взрывы телефонных, осветительных проводов – слушал безучастно.
– Что ты, Павел Иванович, – недовольно рокотал Азеф – то Тутушкины, динамитные пояса, то слова не выжмешь.
– Ерунда всё, Иван. Нужно возродить боевую. К чему всё это? Разве это сейчас надо? – идя с заседания, говорил Савинков.
– Конечно, не это, – кряхтел Азеф.
– Так ты думаешь, боевая возродится? Согнувшись от дождливого промозглого петербургского ветра, налетавшего с Невы, Азеф бормотал неразборчиво:
– Зависит не от ЦК, а от Витте. По моему старичок сработает на нашу мельницу. – Азеф закашлялся, в кашле выпуская на тротуар слюну. Откашлявшись, догнал Савинкова.
Из ресторана «Кармен» вылетали звуки скрипок. На 16-й линии казался уютен «Кармен» в эту петербургскую ветреность. Азеф вошел в ресторан, заполняя собой дверь, задевая за косяки. Савинков шел за ним.
– Ты что? – смотрели в карту, когда лакей лепетал детской беззубой челюстью о том, что бараньих больше нет, а свиных тоже нет.
– Мне, голубчик, яичницу!
– Подвело животы! – раскатисто хохотал Азеф, – то-то боевую возродить!
– Не в том, Иван, суть. Денег нет, деньги будут.
– Где найдешь?
– Не бойся, в провокаторы не пойду. В том суть, что ни во что кроме террора не верю. Отдал делу силы, а теперь когда нужно показать Витте – террор! – вдруг из-за какой-то тактики складывать оружие, это измена.
– Не кирпичись, барин, придет время. Тебе денег дать?
Азеф вытащил из жилетки смятую сторублевку.
– Барин ты, без подмесу, Боря – исподлобья, лукаво засмеялся Азеф, – пристрастился изображать англичан, вот ни на какую работу толком и не поставишь. Скучно да «проза», либо «бомбочки», либо «стишки», – колыхал в смехе животом Азеф, – лощеный ты у нас, недаром зовут кавалергардом.
– Демократических сопель и вшивых косм не люблю, – пробормотал Савинков. Он ел с аппетитом яичницу.
– Раз, – вдруг улыбнулся он, – знаешь, как сейчас помню, прибегает одна товарищ к Тютчеву, при мне прямо бякает: – Николай Сергеевич, вы представьте, говорит, иду сейчас по Невскому (Савинков представил запыхавшуюся женщину), – вижу, говорит, Азеф на лихаче едет среди бела дня, обнявшись, с дамой легкого поведения.
– Ну, а Тютчев? – пророкотал Азеф.
– Развел руками. Стало быть, говорит, нужно для дела. А другой раз кто-то протестовал, потому что видел тебя в ложе Александринки, сидит, говорит, Азеф с дамой в бельэтаже, у всех на виду в смокинге, на пальце громаднейший брильянт! Ха-ха-ха. Кстати не пойму, Иван, отчего тебя бабы любят? а? Рожа твоя откровенно сказать не апостольская.
– А тебя не любят? Бабы чуткие, – улыбаясь прогнусавил Азеф, – в тебе мягкую кость чувствуют, вот и не идут на тебя, – захохотал дребезжащим хохотом.
Ресторан был наполнен запахами пива, водки, кухни. Но выходить не хотелось. Они сидели в углу. Было видно в окно, как хлестал на улице мелкий дождь и неслась мгла, застилавшая улицу.
Азеф пыхтел, курил.
– Скажи, Иван, только по правде, есть у тебя вера или вовсе нет? – сказал Савинков.
– Какая вера?
– Ну, в наше дело – в социализм?
– В социализм? – пророкотал Азеф, темные глаза, смеясь, разглядывали Савинкова. – Все на свете, барин, ist eine Messer – und Gabelfrage. Ну, понятно, это нужно для молодежи, для рабочих, но не для нас же с тобой, смешно…
– А разрешите вас, товарищ, спросить, – прищурившись углями монгольских глаз, проговорил Савинков, – кажется вы глава боевого комитета, подготовляющего вооруженное восстание в борьбе за социализм?
Оба засмеялись. – Пойдем, Боря, – сказал Азеф, – и шумно поднялся.
– Что ты, Павел Иванович, – недовольно рокотал Азеф – то Тутушкины, динамитные пояса, то слова не выжмешь.
– Ерунда всё, Иван. Нужно возродить боевую. К чему всё это? Разве это сейчас надо? – идя с заседания, говорил Савинков.
– Конечно, не это, – кряхтел Азеф.
– Так ты думаешь, боевая возродится? Согнувшись от дождливого промозглого петербургского ветра, налетавшего с Невы, Азеф бормотал неразборчиво:
– Зависит не от ЦК, а от Витте. По моему старичок сработает на нашу мельницу. – Азеф закашлялся, в кашле выпуская на тротуар слюну. Откашлявшись, догнал Савинкова.
Из ресторана «Кармен» вылетали звуки скрипок. На 16-й линии казался уютен «Кармен» в эту петербургскую ветреность. Азеф вошел в ресторан, заполняя собой дверь, задевая за косяки. Савинков шел за ним.
– Ты что? – смотрели в карту, когда лакей лепетал детской беззубой челюстью о том, что бараньих больше нет, а свиных тоже нет.
– Мне, голубчик, яичницу!
– Подвело животы! – раскатисто хохотал Азеф, – то-то боевую возродить!
– Не в том, Иван, суть. Денег нет, деньги будут.
– Где найдешь?
– Не бойся, в провокаторы не пойду. В том суть, что ни во что кроме террора не верю. Отдал делу силы, а теперь когда нужно показать Витте – террор! – вдруг из-за какой-то тактики складывать оружие, это измена.
– Не кирпичись, барин, придет время. Тебе денег дать?
Азеф вытащил из жилетки смятую сторублевку.
– Барин ты, без подмесу, Боря – исподлобья, лукаво засмеялся Азеф, – пристрастился изображать англичан, вот ни на какую работу толком и не поставишь. Скучно да «проза», либо «бомбочки», либо «стишки», – колыхал в смехе животом Азеф, – лощеный ты у нас, недаром зовут кавалергардом.
– Демократических сопель и вшивых косм не люблю, – пробормотал Савинков. Он ел с аппетитом яичницу.
– Раз, – вдруг улыбнулся он, – знаешь, как сейчас помню, прибегает одна товарищ к Тютчеву, при мне прямо бякает: – Николай Сергеевич, вы представьте, говорит, иду сейчас по Невскому (Савинков представил запыхавшуюся женщину), – вижу, говорит, Азеф на лихаче едет среди бела дня, обнявшись, с дамой легкого поведения.
– Ну, а Тютчев? – пророкотал Азеф.
– Развел руками. Стало быть, говорит, нужно для дела. А другой раз кто-то протестовал, потому что видел тебя в ложе Александринки, сидит, говорит, Азеф с дамой в бельэтаже, у всех на виду в смокинге, на пальце громаднейший брильянт! Ха-ха-ха. Кстати не пойму, Иван, отчего тебя бабы любят? а? Рожа твоя откровенно сказать не апостольская.
– А тебя не любят? Бабы чуткие, – улыбаясь прогнусавил Азеф, – в тебе мягкую кость чувствуют, вот и не идут на тебя, – захохотал дребезжащим хохотом.
Ресторан был наполнен запахами пива, водки, кухни. Но выходить не хотелось. Они сидели в углу. Было видно в окно, как хлестал на улице мелкий дождь и неслась мгла, застилавшая улицу.
Азеф пыхтел, курил.
– Скажи, Иван, только по правде, есть у тебя вера или вовсе нет? – сказал Савинков.
– Какая вера?
– Ну, в наше дело – в социализм?
– В социализм? – пророкотал Азеф, темные глаза, смеясь, разглядывали Савинкова. – Все на свете, барин, ist eine Messer – und Gabelfrage. Ну, понятно, это нужно для молодежи, для рабочих, но не для нас же с тобой, смешно…
– А разрешите вас, товарищ, спросить, – прищурившись углями монгольских глаз, проговорил Савинков, – кажется вы глава боевого комитета, подготовляющего вооруженное восстание в борьбе за социализм?
Оба засмеялись. – Пойдем, Боря, – сказал Азеф, – и шумно поднялся.
2
На улице их охватил резкий, кружащий ветер. На крыше грохотало листовое железо. Прошла мокрая блестящая конка. После нее на улице стало темно.
– Боевой много дела, – в налетающем ветре говорил Азеф, крепко надвигая котелок. – Витте, охранка, вот еще с Дулебовым.
– Что с Дулебовым? – отворачиваясь в ветре, сказал Савинков.
– Тихое помешательство, сошел с ума. Жандармы перевели в лечебницу Николая Чудотворца, он там записки пишет. Записки чушь, полная галиматья, но называет правильными именами. Сейчас врач наш, передает, а разнюхают жандармы, скверно. Жаль Петра, но ничего не поделаешь, обезвредить надо, – проговорил Азеф, поднимая воротник пальто.
– Боевой много дела, – в налетающем ветре говорил Азеф, крепко надвигая котелок. – Витте, охранка, вот еще с Дулебовым.
– Что с Дулебовым? – отворачиваясь в ветре, сказал Савинков.
– Тихое помешательство, сошел с ума. Жандармы перевели в лечебницу Николая Чудотворца, он там записки пишет. Записки чушь, полная галиматья, но называет правильными именами. Сейчас врач наш, передает, а разнюхают жандармы, скверно. Жаль Петра, но ничего не поделаешь, обезвредить надо, – проговорил Азеф, поднимая воротник пальто.