8


   Савинкову скучно от одиночества и от чего-то еще. Что это такое? «Ерунда с музыкой», – определяет Савинков. В номерах «Княжьего двора» ходят неповоротливые мамаши из провинции за руку с детьми. Детей водят в Грановитую палату, к царь-пушке, царь-колоколу. Опиваются в «Княжьем дворе» чаем стриженые в кружалы костромские купцы. Сосут чай с блюдечка. И кажется Савинкову, всё это российской сонью и дурью, а царь-пушка грандиозным росчерком этой же вот самой российской дури.
   Но и Джемс Галлей иногда гуляет по Кремлю. Думает: не встретит ли случайно карету великого князя Сергея? Хотя до сих пор не встречал. И пройдясь по Москве, купив новую книжку стихов у Сытина, Джемс Галлей возвращался в «Княжий двор», дожидаться вечера.
   Трудно ждать вечер. Джемс Галлей от скуки читает «Апокалипсис», и всё думает о князе Сергее: – «Если б убил его рабочий, поротый мужик, иль битый солдат, всё было б в порядке. Но убью его я – дворянин, интеллигент. Почему же именно я? Собственно у меня к нему нет ведь даже ненависти. Но смерти его я хочу. Я связан с революцией. Правда, связь холодна, может быть в том и неувязка, что не горю, как Егор, Янек, а убиваю спокойно, может от скуки, а может и нет».



9


   Трактир Бакастова у Сухаревой Башни был похож на «Отдых друзей» на Сенной. Это был извозчичий трактир, хороший тем, что были в нем грязные «отдельные кабинеты», в которые можно было проходить со двора. Богатый барин в бобровой шубе с палкой с серебряным набалдашником мог свободно сидеть тут с поддевочным русским человеком.
   – Видел! Ночью, понимаешь, видел, вырвалась из ворот, совсем близко, с ацетиленовыми фонарями, таких фонарей ни у кого в Москве нет…
   – А охрана?
   На столе – закуска, водка, несколько бутылок пива, про запас, чтоб не беспокоить полового.
   – С казаками проехал, к Кремлю.
   – Стало быть сторож с колокольни прав?
   – Ну да. Я волновался, чорт знает как.
   – Стало быть убьем.
   Савинков налил рюмку, выпил, закусил вывертывающимся из-под вилки крепким огурцом.
   – Янек, после убийства я узнал что-то, чего до убийства не знал. Всё как-то странно, ей Богу странно. Словно старичок даром не прошел, – закашлялся Савинков, – умер, а что-то оставил во мне, на мне, чорт знает где.
   – Ты говоришь о грехе?
   – Ни-ни, как раз обратное. Раньше, когда я никого еще не убивал, чувствовал, что убить грех, было такое ощущенье. А теперь вот именно этого ощущенья-то и нет, сплыло.
   Савинков налил пузырчатую рюмку.
   – Понимаешь, как-то внезапно вышло всё по Верлену: «Je perds la memoire du mal et du bien». Мне как-то Гоц говорил, что его внутренней жизнью правит категорический императив Канта, а вот мой категорический императив – воля Б. О. И всё. И ничего больше. Я сказал Гоцу, а он, – это, говорит, моральное язычество. Перед тем как кокнуть старичка – улыбнулся Савинков, – вот перед этим была какая-то вера в наше дело, в террор, в революцию, а после… – Савинков развел руками, – не пойму, стерлось, понимаешь, вот самая эта тончайшая грань стерлась, перестал понимать, почему для революции убивать хорошо, а для контрреволюции, скажем дурно? Больше того – для партии убить надо, а для себя почему-то никак нельзя? – Савинков захохотал с хрипотцой голосом размоченным водкой, сводя на Каляеве узкие горячие глаза.
   Каляев сидел, подавшись телом к Савинкову. На бледноватом, нежном лице был даже как бы испуг.
   – Не понимаю, – проговорил он. – Ты говоришь: убить надо, не надо. Да, дорогой Борис, убить никогда не бывает надо; ведь мы убиваем только лишь для того, чтобы в будущем жить культурно, жить именно без этого проклятого террора. Убить никогда не бывает «надо», только когда за убийством большая любовь, великая любовь к человечеству, к правде, к справедливости, к социализму, к свободе, к человеку как брату, только тогда можно убить, и мы, выходя на террор, не только ведь убиваем «их», мы убиваем себя, «свою душу» отдаем на алтарь идеи.
   Савинков засмеялся.
   – Ну, вот, стало быть я ее уже отдал.
   – Не смейся, – взволнованно проговорил Каляев, – это больно.
   – Прости, Янек, дай скажу, ты дитя, ты ребенок, и это вот твое принесение жертвы, как у Егора, как у Доры, по моему просто ваше биологическое, так сказать, назначение. Понимаешь? Мне например начинает казаться, что все эти слова о правдах-справедливостях, идеях-идеалах, о социализме и прочих фаланстерах, всё это – у вас, лучших боевиков, прикрывает исступленную жажду жертвы, как таковой. Ну, если б вот у нас, например, сейчас было не самодержавие, а социализм и рай на земле, то ты всё равно бы нашел какую-нибудь идею и принес бы себя ей в жертву.
   – Неверно! – страстно перебил Каляев.
   – Да, да, – говорил Савинков, – смотрю на тебя, люблю тебя, Янек, но кажется, что другой жизни, другого дела, чем «отдать жизнь» у тебя нет, даже быть не может. Аккуратно получать жалованье ты не можешь не только теперь, но даже и при наступлении социализма. Ты и там принесешь жертву, но какую-нибудь другую, такая уж твоя биология, рожден жертвенником, вот что я чувствую, Янек. Ты говоришь, народ, социализм, хорошо, ну а что же это за народ? Ведь это же, милый мой, чистый миф! Ведь вот этого лакея, который нам подавал, ты не любишь? А кого же ты любишь? Ты жертву свою любишь, свою сумасшедшую идею, из-за нее и убиваешь Плеве.
   На лбу Савинкова надулась толстым червяком жила, перерезавшая лоб пополам, глаза горели.
   – Ты мистик, Янек, ты религиозен по своему, и живешь для смертного своего часа, в этом всё твое оправдание. А я, Янек, человек другой биологии, я люблю жизнь, – проговорил страстно Савинков, – у меня всё было ясно, а вот старичке помешал, спутал карты, подтолкнул в моей любви к жизни, легонько так подтолкнул, любишь? говорит, убил, мол, меня за то, что жизнь любишь, сознайся, говорит, за это ведь убил? ну так и люби дальше, шире, разгонистей, люби во всю и не меня только бей, а кого хочешь, потому что не всё ли равно, как и для чего убивать, если в конце концов все мы всё равно сдохнем.
   – Ты лжешь, Борис!
   – Ми-лый, Я-нек! – проговорил Савинков, нагнувшись обнял его и поцеловал, – ну, конечно, лгу! конечно, это спьяну я, ты прав, – Савинков смеялся. А кончив смеяться, сказал;
   – А у тебя, Янек, старичок ничего не оставил? а?
   – Что оставил, смою своей кровью и кровью нового палача нашего народа. Для меня святыней горит Россия и социализм. Я иду на этот огонь и отдаю себя радостно. Верь, Борис, наше место недолго останется пустым, наши смерти – почки грядущих цветов.
   – Понимаю, ты именно «отдаешь» себя, как женщина, не спрашивая ни о чем, может для мук, но в том-то и сладость, что отдаешь. В тебе – исступленная женственность, Янек. Но тебе я не завидую, а есть люди, которым завидую.
   – Егор?
   – Иван, – сказал Савинков.
   – Азеф?
   Савинков кивнул головой: – Ты больше думаешь, Янек, о том, как ты умрешь, а не как убьешь. А он – обратное. У него душа неседая. Даже души нет, вставлена революционная машина. Домашняя гильотина. Рубит, а он пальцами отстукивает, счет ведет. Жить ничто не мешает. Ни старичке, ни гибель товарищей. Вот я веду одно дело. А он? Целых три! И задумывается только над тем, как быстрей и верней убить всех трех. Ничего больше. Концы в воду. Всё на мельницу революции. А там видно будет.
   – Иван Николаевич по душе мне чужд, – сказал Каляев. – Я его уважаю, даже люблю, за то, что он наша большая сила, сила революции, без него б не осуществилось то, что взрывает трон, сотрясает государство, подымает революцию.
   – Ты ребенок, Янек, милый ребенок, ты его «уважаешь», «любишь даже», а он пошлет тебя на смерть, тебя разорвет в клочья, и он даже не почешется, завтра же тебя забудет.
   – Идущие не обращают вниманья на падающих, Борис. Если б он оплакивал каждого из павших товарищей, как оплакивают некоторые, он не мог бы вести дело Б. О. Ты подумай только, какая ответственность? Какая тяжесть лежит на Иване Николаевиче?
   – Да, да, – сказал Савинков, прислушиваясь к граммофону за стеной. Сквозь хохот многих голосов там пело граммофонное сопрано. Оба несколько минут просидели молча.
   – Ты говорил, что в Женеве писал стихи?
   – Писал, – смутившись сказал Каляев.
   – Прочти.
   – Тебе не понравится.
   – Почему? Как называется?
   Каляев улыбнулся по-детски. – Не знаю еще, может называться «Пусть грянет бой».
   – Длинно. Стихи должны называться коротко.
   – Можно придумать другое. Каляев стал читать отчетливо и тихо:



Моя душа пылает страстью бурной




 
И грудь полна отвагой боевой.
Ах, видеть лишь свободы блеск пурпурный
Рассеять мрак насилья вековой!
И маску лжи сорвав с лица злодея,

 

 
Вдруг обнажить его смертельный страх,
И бросить всем тиранам не робея
Стальной руки неотвратимый взмах!

 

 
Довольно слез! Пусть грянет бой победный!
Народ зовет – преступно, стыдно ждать!
Рази ж врага, мой честный меч наследный,
Я весь, весь твой, о родина, о мать!

 
   Облокотясь на стол, Савинков слушал.
   – Последнее четверостишие слабо, – сказал он, – а два первых хороши. «Меч, наследный» плохо.
   – Я не нашел рифмы, – засмеялся, захлебываясь, Каляев. – Прочти свое.
   – Тебе мое не понравится.
   Савинков прочел стихотворение, посланное Вере:

 
Дай мне немного нежности,
Мое сердце закрыто.
Дай мне немного радости,
Мое сердце забыто.

 
   – Отчего оно может мне не понравиться? Наоборот, мне очень нравится, – сказал Каляев и помолчав добавил: – знаешь что, Борис, ты талантливее меня.
   Когда дымы из труб перестали уходить в небо, когда Москва погасла и стали раздаваться дребезги городовых, оба вышли с темного двора трактира и, прощаясь, обнялись в воротах.



10


   Малейшую ухабинку видел с козел кучер Андрей Рудинкин. Ацетиленовые фонари взрывали снежную темь. Великокняжеская карета мчалась с Николаевского вокзала. Сергей возвращался из Петербурга, после доклада императору о принятии курса твердой власти. Каланчевской, Мясницкой, Никольской мчалась великокняжеская карета. Она была больше кареты Плеве. Старинная, немецкой работы, с бронзовыми изогнутыми змеями вместо ручек. С желтыми спицами. Ярким гербом. С сероватой шелковой обивкой внутри. Козлы были широкие. Так что кучер, несмотря на тяжкий вес, сидел несколько с краю. Рядом неизменно ездил любимый лакей князя Оврущенко.
   Жеребцы были не вороные, как у Плеве, а темно-серые. Невысокие, вершков трех, но ладные, широкогрудые, крепко подпружные, шли маховым низким ходом. Левый «Жар» трехлеткой на московском ипподроме ставил вёрстный рекорд и правому «Вихрю» трудновато было в паре с «Жаром». Рудинкин не пускал их поэтому врезвую. Жеребцы ехали ровным махом ко дворцу генерал-губернатора.



11


   Каляев знал уже всё. Ночью: – ацетиленовые фонари. Днем – белые вожжи, желтые спицы, широкий кузов, герб, черная борода Рудинкина. Даже карету княгини не смешал бы с князевой, потому что сытый, словно молоком мытый, Андрей Рудинкин возил только Сергея.
   Дора приехала из Нижнего Новгорода, где хранила динамит московской группы. Террористы замыкали жизнь Сергея динамитным кольцом. Его жизнь была уже на исходе.
   Написав письмо, Савинков лежал на диване. У дивана стояло кофе. Савинков пил кофе с бенедиктином, думая о смерти Сергея. Потом он оделся, вышел из «Княжьего двора». У гостиницы, закутавшись в отрепья, сидели нищие. Ветхий старик и старуха. Савинков кинул им двугривенный. Распушивая толстый хвост под ударом вожжи, за «Княжий двор» промчал серый лихач толстого господина, с головой закутавшегося в играющую серебром оленью доху.
   Ослепительно горели кресты московских церквей. От мороза, молодости, здоровья, снега было радостно идти на Тверскую площадь на явку с Каляевым.
   Но больше часа по площади ходил Савинков: – ни Каляева, ни Моисеенко не было. Савинков уже не радовался морозно-голубому дню, несшейся в дне жизни города. Охватило волнение за дело и товарищей. Возвращаясь, возле гостиницы он обернулся на оклик:
   – Прикажите подвезти, барин!
   Савинков увидал на «Мальчике» едет Моисеенко. Савинков сел. Ни седок, ни извозчик не говорили, едучи в сторону Савеловского вокзала. Только когда «Мальчик» стал уже уставать, в глухом Тихвинском переулке Моисеенко перевел его на шаг и обернулся.
   – Читали заявление московского комитета? – взволнованно проговорил он.
   – Какого комитета? Почему ни вас, ни «поэта» нет на площади?
   Моисеенко сунул Савинкову квадратную бумажку: «Московский комитет партии социалистов-революционеров считает нужным предупредить, что если назначенная на 5 и б декабря политическая демонстрация будет сопровождаться такой же зверской расправой со стороны властей и полиции, как это было еще на днях в Петербурге, то вся ответственность за зверства падет на головы генерал-губернатора Сергея и полицмейстера Трепова. Комитет не остановится перед тем, чтобы их казнить.
   Моск. ком. партии с. р.»
   – Чорт знает что, – в бешенстве пробормотал Савинков, разрывая бумажку.
   – Вы понимаете, – волновался Моисеенко, – комитет готовит на Сергея одновременно с нами? понимаете, какая ерунда? Они сорвут дело. После их заявления Сергей уж уехал из дворца, мы три дня гоняем по Москве, не можем выследить, где он. – Моисеенко сел на козлах, как следует: надо было выезжать на Новослободскую.
   Савинков от злобы сжимал кулаки.
   – Сволочи, – бормотал он, – эти «наследники Михайловского» конечно не убьют, а у нас сорвут дело.
   Они выехали на Новослободскую. Улица была пуста. По улице шли рабочие. Обогнали их. Моисеенко повернулся на козлах.
   – Павел Иванович, вам во что бы то ни стало надо повидаться с комитетчиками, иначе погублено дело. Ведь они не знают, что мы здесь.
   – Уж три дня, говорите, его нет во дворце? – злобно проговорил Савинков.
   – Три.
   – Может пропустили?
   – Да нет, переехал.
   – Какая бестолковщина! Какая ерунда! Что же вы думаете, кто из комитета может вести дело?
   – Кроме Зензинова – никто. Надо увидаться с ним и открыть карты.
   Савинков не отвечал, соображая, как увидеться с тем молодым студентом Зензиновым, с которым когда-то жил в Женеве.
   – А знаете, сделайте так, – заговорил Моисеенко, – езжайте к Марии Львовне Струковой, Спиридоньевка 10, моя родственница, я знаю, она встречается с Зензиновым и человек надежный. Просите ее устроить свидание. Она сделает.
   – Тогда езжайте к этой вашей Струковой сейчас же, – проговорил Савинков. – Тут медлить нельзя. А вдруг эта Струкова откажет?
   – Не откажет.
   Моисеенко повернул «Мальчика», стегнув. И «Мальчик» запрыгал по Новослободской в обратном направлении.
   – Где же «поэт»? – привстав, спросил Савинков.
   – Потерял из виду. С ума сходит, носится по городу. Мы с ног сбились.
   Больше они ни о чем не говорили. «Мальчик» бежал вприпрыжку на Спиридоньевку.



12


   Струкова не была революционеркой. Стриженая, похожая на мужчину, любила интересных людей, нравились революционеры. И она помогала им, подвергая себя даже риску.
   – Какой-то господин, барыня, фамилии не называет, хочет лично говорить.
   – Проведи в кабинет, – деловым басом сказала Марья Львовна и оправившись перед зеркалом, пошла, быстрой походкой развевая юбку.
   Навстречу встал, светски поцеловал руку незнакомый, изысканный молодой человек.
   – Марья Львовна Струкова? – проговорил он, – мы незнакомы, я друг вашего родственника Бориса Николаевича Моисеенко.
   – Ах, Бори? Он здесь?
   – Нет, его нет. Но, Марья Львовна, я от него к вам, по очень важному делу, только могу ли я просить, чтоб разговор и мой визит к вам, – Савинков улыбнулся, как улыбаются светские люди, – остался между нами.
   – Разумеется, пожалуйста.
   – Мне нужно во что бы то ни стало, не позже завтрашнего дня увидаться с Владимиром Зензиновым. Других путей узнать его адрес у меня нет. Прошу вас, устройте это свидание, дело не терпит никаких отлагательств. Дело большое и очень важное.
   – С Владимиром Михайловичем? – глубоким басом произнесла Марья Львовна и лоб ее избороздился соображающими складочками.
   – Да.
   Марья Львовна соображала.
   – Хорошо, – сказала она, – но где? у меня?
   – Нет, Марья Львовна. Завтра в восемь я буду у подъезда театра Корша, там при входе много народу. Пусть вы и Зензинов придете туда. Меня он едва ли узнает, мы давно не видались. Но пусть следит за тем, с кем поздороваетесь и поговорите вы. Я скажу вам несколько слов и пойду от театра, он должен идти за мной, вот и всё.
   Марья Львовна хотела улыбнуться, ей понравился таинственный план, но сдержалась. И хоть назавтра была приглашена на серебряную свадьбу своего дяди, всё же сказала басом:
   – Великолепно. Так и сделаем. Я конечно не могу ручаться, сможет ли приехать Зензинов. Но если сможет, так и сделаем.
   – Я должен вас предупредить, пожалуйста скажите Зензинову, чтобы он тщательно проверил себя и не привел бы с собой филеров. Если за ним есть слежка, чтобы не приходил ни в коем случае. Он это сам поймет, конечно.
   – Да, да, конечно.
   – Итак, Марья Львовна, – поднялся Савинков, – будем считать наше свиданье оконченным, надеюсь, оно останется в полной тайне.
   – Можете быть спокойны.
   Шурша длинной шелковой юбкой, Марья Львовна проводила Савинкова до двери.



13


   У Корша шла «Свадьба Кречинского». Кречинского играл Киселевский. Москвичи любили Киселевского и валом валили на спектакль. В восемь у театра толпилась толпа. Сновали барышники. Стояли наряды полиции. Подкатывали извозчики, лихачи, частные сани, кареты. Из саней, карет выпрыгивали шубы, дамские, мужские. Чтобы не мять причесок, дамы были в пуховых платках. На ходу открывая сумочки, бежали к подъезду.
   Прекрасный рысак захрапел от слишком быстрого осада. Савинков легко выпрыгнул из саней и быстро взбежал по ступенькам.
   – Партер третий ряд, – подлетел приземистый барышник в каракулевой шапке.
   – Не надо, – махнул элегантный господин. Заметив полную, брюнетистую Марью Львовну в тяжелых соболях, направился к ней с любезной улыбкой. Приподняв бобра, Савинков поцеловал руку:
   – Как я рад вас видеть, Марья Львовна.
   – И я очень рада, – улыбнулась Струкова и не зная что сказать, проговорила: – вы поклонник Сухово-Кобылина или Киселевского?
   – Сухово-Кобылина. Прекрасный драматург, но с судьбой убийцы. Вы знаете?
   – Да что вы? Не знала. Ну мне пора, прощайте. А вы?
   Молодой человек снова приподнял бобровую шапку и поцеловал руку даме. Потом он пошел, проталкиваясь среди опаздывавшей в театр публики.
   Одетый в потертое пальтишко без мехового воротника, в истертую котиковую шапку, Зензинов отделился от стены. Он видел Марью Львовну, говорившую с этим элегантным человеком. Не слыхал, что они говорили, да это и неважно. Но кто этот молодой человек, Зензинов не понимал. «Неужели наш? Эс-эр? Не может быть. Я никогда его не видал. И что ему от меня нужно?»
   Элегантный молодой человек в бобрах шел быстро. Зензинов ускорил шаг, чтобы поспевать. Молодой человек шел не оглядываясь, уходил слишком далеко.
   Зензинов знал, что в Москве за ним слежка. Но прежде чем прийти к Коршу, проделал столько трюков, что сейчас был совершенно спокоен. Слежки не было. Впереди в свете желтых фонарей колыхалась шапка молодого человека, на расстоянии ста шагов.
   Молодой человек несколько раз сворачивал в улицы. «Вероятно, хочет выйти на Дмитровку», – думал Зензинов, ускоряя шаг. «Да, сворачивает именно на нее. Но кто же он? Чорт знает…»
   Зензинов увидал, как выйдя на Дмитровку молодой человек замедлил шаг. «Надо догонять». Зензинов подходил вплотную к незнакомцу в бобрах. Теперь, поравнявшись, они сделали несколько шагов идя рядом. Никто из них не глядел друг на друга. Вдруг незнакомый сделал еле уловимый знак рукой и тут же отскочив с тротуара на улицу, крикнул навстречу мчавшемуся лихачу:
   – Стой!
   Лихач осадил большого вороного рысака, разгорячившегося в беге. Незнакомый не сказал ни слова. Оба они подошли к саням. И незнакомый пропустил Зензинова первым. Впрыгнув за ним, он резко крикнул на морозе:
   – К Тверской заставе, как следует!
   Рысак бросился с места, кидая в передок гулкие комья, понесся стрелой по Дмитровке. «Знакомый голос», – думал Зензинов, но молчал. Он был приглашен, ждал, чтобы заговорил спутник. Но молчал и спутник. Он даже не смотрел на Зензинова. Зензинов сбоку взглянул на укутавшееся в бобры лицо, откидывавшегося всем телом на ухабах незнакомого. «Не знаю. Лицо как каменное. Не русский должно быть. Что за притча?» – думал Зензинов. Но лихач так мчал по темным улицам, так гикал – «эей – ахх – берегись!» – так крякал по беговому на разошедшегося рысака, что где тут было думать. Сначала мимо летели освещенные улицы, теперь темные, неосвещенные домишки, и вот почти ничего, какие-то деревья, пошла Тверская застава.
   Незнакомый оглянулся назад, придерживая от рвущегося ветра шапку. Оглянулся и Зензинов. В темноте прямой, оснеженной дороги никого. Только они несутся чортовым лётом, словно на ипподроме берут трехверстный приз. И лихач гикает, кричит…
   – Налево, к трактиру! – закричал незнакомый. Голос Зензинову показался где-то слышанным. Но рысак уже осел под одноглазым покривившимся фонарем трактира и слышно, как тяжело носит боками рысак, как храпит от сумасшедшего хода.
   Незнакомый выпрыгнул первый, сунул лихачу видимо столько, что тот снял только шапку. Зензинов прошел за незнакомым в трактир. И только, когда в отдельной комнате незнакомый снял шубу и бобра с лысеющей головы, он ахнул: – «Да ведь это же Павел Иванович!» Но Павел Иванович молчит. Потирая от холода руки, глазами улыбнувшись незнакомцу, молчал и Зензинов. Каменное, серое, мертвое лицо у Савинкова. Он говорит половому брезгливо и повелительно:
   – Дашь два ужина, что у вас есть на ужин? Прекрасно, водки дашь графин и вина, какое у вас есть вино?
   – Никакое-с. Вина нету. Только водка.
   – Водки и два ужина, да живее!
   Зензинов смотрит – диву дается. Как будто он, Павел Иванович, никаких сомнений. А совершенно не он. Это не женевский юноша бежавший из Вологды. Поживший барин с усталым лицом, аристократически растянутым говором, повелительным жестом. «Вот это грим!» – в восторге думает Зензинов.
   – Давайте будем кратки, ибо нас могут каждую минуту прервать, – проговорил Савинков. – Я – член боевой организации. Вы – член московского комитета партии. Не так ли?
   – Так.
   – Вы готовите покушение на Сергея? Неправда ли? Мне это известно. Но я должен вас предупредить, чтобы вы сейчас же ликвидировали всё, сняли наблюдение, сняли всех занятых в этом деле людей, потому что, – Савинков сделал паузу, – это наше дело, его веду я и оно близится к концу. По понятным причинам комитет об этом не знал, но теперь я вынужден вам открыть карты, ибо вы уже своим заявлением спугнули Сергея. Он переехал с Тверской площади.
   – Разве? – тихо проговорил Зензинов.
   – Да. Но он от нас никуда не уйдет. Я уже знаю, что он в Нескучном. Это даже лучше для нас и хуже для него. Теперь вместо короткого пути от Тверской до Кремля ему надо ехать от Нескучного к Калужским и затем к Москва-реке через Пятницкую, Большую Якиманку, Полянку, Ордынку и так далее. Мы убьем его на улице. И убьем скоро. Только повторяю, даете ли вы мне сейчас слово, что с завтрашнего дня вы снимете с него всякое наблюдение. Вы понимаете, надеюсь, это ведь не дело чести, а дело успеха. Кто ведет дело в комитете – вы?
   – Да, я. И я могу вам сказать, что конечно с завтрашнего дня мы снимем наблюдение и прекратим всё. Мы даже не знали, что боевая в Москве.
   – Это меня радует. По крайней мере, я думаю, что наша конспирация несколько лучше вашей.
   – Дай Бог.
   За дверью послышались скрипкие шаги полового. Он внес поднос с засаленными бараньими котлетами и потным графином водки.
   – Холодная? – проговорил Савинков тем же брезгливым барским голосом.
   – Точно так-с, как же водке зимой да не быть холодной?
   – Ладно.
   Половой небыстро вышел, скрипя сапогами.
   – Это всё, зачем вы меня хотели встретить? – спросил Бензинов. – Я хочу сказать, если это всё, то может быть лучше, чтобы мы бросили ужин и уехали, ведь судите сами, если нас кто-нибудь здесь увидит, может показаться подозрительным, тому же половому. И тогда…
   – Вы хотите сказать – виселица? – улыбнулся Савинков узостью глаз.
   – Нет, я хотел сказать, – погибло дело.
   – Ах так! Но я думаю, что мы с вами здесь в полной безопасности. И можем смело поужинать. К тому же я живу так уединенно, вижусь только с товарищами по делу и то урывками, мне приятно вырваться из кольца конспирации и посидеть со свежим человеком. Роль богатого ирландца не так то уж оказывается легка и весела.
   Зензинов ел отбивную котлету, внимательно слушая. Он конечно знал безошибочно, что это Павел Иванович. Но до сих пор Савинков не назвал себя. И это дивило Зензинова. Когда Савинков опрокинул большую рюмку, заедая ее котлетой, Зензинов спросил:
   – Скажите, в петербургском деле вы тоже участвовали?
   Савинков посмотрел пристально.
   – Да, – сказал он медленно, – как же.
   – Я так и думал. Блестящее дело.
   – Трудное, – сказал Савинков.
   – Все дела террора трудные.
   – Ну, как сказать. Наше теперешнее тоже конечно трудное. Но ведь это потому, что слишком высоки птицы.