Так как сержант молчал, Лубенцов тоже перестал говорить.
   - Виноват, товарищ комендант, - сказал наконец сержант. - Баловство. Одно баловство. - Это слово он повторил еще несколько раз, переводя взгляд с Леонова на Лубенцова и обратно, растерянный, казалось, не оттого, что он совершил проступок и теперь будет наказан, а главным образом оттого, что никак не может понять, кто здесь начальник и к кому, собственно говоря, надо обращаться.
   - Вы откуда родом? - неожиданно спросил Лубенцов. Эти слова прозвучали почти ласково среди тяжелого молчания многих людей.
   - Я из Саратова, из Саратова я, - вдруг быстро заговорил сержант таким тоном, словно то обстоятельство, что он родом оттуда, может явиться для него спасением. - Родители мои саратовские. И я лично жил до двенадцатого ноября сорок первого года в Саратове, а двенадцатого ноября был призван в Действующую армию.
   Эти простые слова, произнесенные тоном сокровеннейшей исповеди, казалось, никого не растрогали, и все продолжали смотреть на сержанта сурово. Только лицо Чохова стало необыкновенно грустным, но он стоял позади сержанта, и тот не мог его видеть.
   Но если сержант думал, что все эти офицеры равнодушны к его судьбе, он ошибался. Хотя Лубенцов смотрел на него с приличествующей данному случаю строгостью, на самом деле ему было очень жаль сержанта, и он втайне сердился на Чохова и Воробейцева за то, что они задержали этого человека, когда машина была уже найдена и главное таким образом уже было сделано. Он мысленно представил себе уютный садик профессора Себастьяна, фонтан с амурчиком посередине и досадливо подумал о том, что надо же было этому молодому парню в ноябре 1941 года быть призванным в Действующую армию, для того чтобы спустя четыре года оказаться здесь, в этом далеком и чужом Лаутербурге, и зайти тут в некий дом с садом, где проживает некий профессор с дочерью. И хотя профессор Себастьян, и его дочь, и сад, и фонтан не были непосредственно повинны в том, что сюда пришли из Саратова и других городов русские люди, которым в тех городах было хорошо, но ведь часть вины была и на них. И все-таки, несмотря на все это, Лубенцов был обязан предать сержанта Белецкого суду военного трибунала по обвинению в мародерстве. Это был не только его долг - это было полезно, необходимо как ради того, чтобы установить правильные, здоровые отношения с местным населением, так и для того, чтобы укрепить дисциплину в рядах оккупационных войск.
   Он встал, подошел к столу, написал "записку об аресте" и протянул ее Воробейцеву.
   - Пока посадите его на гауптвахту, - сказал он, не глядя на сержанта. - Сообщите полковнику Соколову и оформляйте материал для передачи дела в военный трибунал.
   Воробейцев щелкнул каблуками и вместе с сержантом вышел из кабинета.
   - Жалко парня, - пробормотал подполковник Леонов.
   Лубенцов на это ничего не ответил.
   - Он был только исполнителем, - сказал Чохов. - Честно провоевал всю войну. Что он? Солдат! Ему сказали; достать машину, он и достал.
   Лубенцов и на это ничего не ответил и начал складывать в папку бумаги на столе. Леонов и Пигарев надели фуражки. Вошел помощник дежурного сержант Веретенников и сказал, что машина готова.
   Лубенцов и два других коменданта вместе с тремя альтштадтскими офицерами из СВА вышли из кабинета, спустились вниз по лестнице и расселись по машинам. Машин было три. Лубенцов сел вместе с Леоновым, с которым познакомился еще в Альтштадте у архитектора Ауэра. Лубенцов и Леонов полюбили друг друга. Несмотря на то что Леонов был значительно старше Лубенцова, - ему было сорок лет, - с Лубенцовым он чувствовал себя как с равным. Во время коротких встреч и поспешного обмена впечатлениями и взглядами на те или иные комендантские дела Леонов почуял в Лубенцове ту прекрасную смесь простодушия и ума, которая называется обаянием. Леонов был куда опытнее Лубенцова - до некоторой степени он мог считать себя даже участником гражданской войны, так как, будучи беспризорником, был подобран артиллерийской батареей при знаменитой 25-й Чапаевской дивизии. Шестнадцати лет - в 1921 году - он уже был секретарем укома комсомола на Урале. Не имея ни отца, ни матери, он с детства привык считать отцом и матерью Советскую власть и поэтому не просто, как многие другие, был сторонником советского строя, - он любил этот строй и весь советский уклад жизни горячей и интимной любовью, о которой никогда не говорил, но которую в нем все ощущали.
   Так как за рулем сидел немец, разговор шел о безразличных вещах. Однако здесь, в машине, незримо присутствовал рыжеватый сержант Белецкий, и оба коменданта думали о нем. Им казалось, что они видят его, как он беспомощно стоит посреди большой комнаты, сгорбившись и сжимая и разжимая короткие пальцы рук.
   Лубенцов сказал:
   - Принципиально важное значение митинга заключается в том, что сами немцы сказали свое слово. Я лично в связи с этим убедился в жизненности реформы... Никакая армия не может принести свободу в побежденную страну, если народ этой страны не желает свободы. Мы можем дать только первоначальный толчок.
   - Это глубокая мысль, - сказал Леонов. - Ты прав. Но надо иметь в виду, что обыватель часто не знает сам, где для него польза, а где вред. Приходится его наталкивать на верное решение вопроса. Поэтому то, что ты называешь первоначальным толчком, дело длительное и тонкое.
   "Сержант Белецкий сидит теперь на гауптвахте в ожидании решения своей участи, - думал Лубенцов, - и это все входит в комплекс "первоначального толчка", той советской политики, которую мы проводим в Германии. И хотя мне этот сержант дороже десяти немецких профессоров-нейтралов, которые еще сегодня не знают, что скажут завтра, я обязан предать его суду".
   - Этот ваш новый ландрат, - сказал Леонов, - что он собой представляет?
   - Теоретик, - ответил Лубенцов. - Автор многих научных трудов.
   - У них теория и практика в химической промышленности были тесно увязаны. Профессор Бош - руководитель "ИГ Фарбениндустри", крупнейшего из немецких химических концернов, - одновременно был выдающимся ученым-химиком. Доктор Дуисбург - тоже. Ты поговори с этим Себастьяном, он может тебе много интересного рассказать о немецкой химической промышленности... Кстати, у тебя в районе расположен химический завод, входящий в "ИГ Фарбениндустри".
   - Да. На днях начнем его демонтировать.
   - Мне кажется, тебе следует поставить вопрос о приостановке демонтажа. После земельной реформы, хотя бы для того, чтобы доказать ее рентабельность, понадобится много химических удобрений. Где мы их возьмем? Из России, что ли, повезем? Невыгодно! Глупо! Ведь и взрывчатка, и минеральные удобрения делаются из одного и того же сырья - каменного угля. Надо только что-то убавить или добавить. Ты разузнай про это дело. Нет ничего легче, чем разобрать станки и куда-то их отправить, упаковать лабораторное оборудование и погрузить в вагоны... А потом что? Обратно везти?
   Машины въезжали в Альтштадт. Вскоре они остановились возле здания комендатуры. Тут стояли десятка два других машин - видимо, съехались все или почти все коменданты округа.
   Совещание продолжалось не более часа. Генерал Куприянов не любил продолжительных разговоров. Он заслушал доклады трех комендантов, дал оценку их работе, затем выступил подполковник Горбенко. Он сообщил, что проект постановления о земельной реформе принят немецкими партиями и будет на днях подписан правительством провинции. В заключение Куприянов произнес несколько напутственных слов:
   - Начнется конфискация помещичьих земель и крупных кулацких хозяйств, дележка земли между крестьянами. Это очень ответственный момент, от которого зависит многое. Держите ухо востро! Под вашим наблюдением будет проходить великое мероприятие - да, да, великое, и не приходится его преуменьшать, - которое наконец приведет к реализации вековой мечты германских крестьян, мечты, за которую отдал свою жизнь вождь крестьянской революции Томас Мюнцер четыре столетия назад... Последствия этой реформы неисчислимы. Провала ее нам история не простит.
   Генерал Куприянов не любил высокопарных слов, и если произнес их теперь, то для того, чтобы коменданты в текучке мелких повседневных дел не забывали о том значении, какое их работа имеет для истории Европы, а не только для их послужного списка.
   После совещания, когда все коменданты кучками по два, по три человека стали выходить из кабинета, Куприянов окликнул Лубенцова.
   - Вы ужинали? - спросил он. - Не ужинали? Возьмите Леонова и пошли ко мне.
   Пигарев дожидался Лубенцова внизу, но сразу же заметив, что генерал некоторых комендантов, и Лубенцова в их числе, отличил и пригласил к себе, очень обиделся, ревниво посмотрел им вслед и, мрачный, уехал.
   Лубенцов и еще несколько комендантов пошли с генералом пешком через спящий город.
   По дороге Лубенцов сказал Куприянову о химическом заводе. Генерал задумался.
   - Пожалуй, это верно, - сказал он наконец. - Демонтаж мы пока приостановим. Я свяжусь с начальником СВА. Послушаем, что он скажет.
   Они подошли к дому, где жил генерал.
   - Тише, - предупредил Куприянов остальных, отпирая дверь. Они на цыпочках прошли в дом. В большой комнате, освещенной только проникавшим в окно светом уличного фонаря, генерал шепотом сказал:
   - Рассаживайтесь. Только потише. Жена приехала, спит с дороги. Устала и раздражена: не успел ее встретить на вокзале, задержался на совещании с немцами.
   Он комично развел руками, зажег свет, открыл буфет и поставил на стол синие банки с икрой и две бутылки водки, - не какой-нибудь, а "особой московской", по которой так тосковали души комендантов и которую не могли заменить никакие местные шнапсы и ликеры, как бы ни были они хороши.
   - Все отечественное, - сказал генерал, довольно улыбаясь.
   Так как у Лубенцова из головы все не выходил тот сержант, он после некоторого раздумья рассказал Куприянову всю историю. Куприянов, видимо, уловил в тоне рассказа сомнения, одолевавшие Лубенцова, но ничего не сказал, только развел руками и заговорил о другом.
   - С этим Шнейдером получилось хорошо, - сказал он. - Понимаете, мы получили конкретную мишень. Демократические партии - в том числе и честные люди из партии самого Шнейдера - имеют конкретный объект для борьбы. То, что он и поддерживающие его группы против земельной реформы, - это мы знаем. Но, высказавшись открыто, он обнаружил себя, свою идеологию. Это полезно. Нельзя драться в темноте. - Он негромко рассмеялся. - То, что он пальтишко забыл, - тоже хорошо. Символично. Кстати, пальтишко это прислали сюда. Хорошее пальтишко, драповое. Завтра буду ему вручать. Приятная процедура.
   После ужина Куприянов сунул Лубенцову и Леонову по бутылке водки и по коробке икры.
   - Вы у нас дальние, - сказал он, - военторг до вас ничего не довозит, все застревает по дороге. Берите, берите...
   IX
   Среди многих последствий митинга на большом заводе "Лаутербург АГ" обозначилось и то последствие, что Лубенцов особо заинтересовался заводом, рабочими и инженерами, их материальным положением, настроениями. На следующий же день он поехал на завод и не узнал его, настолько все здесь изменилось в сравнении с тем, что застал Лубенцов, приехав впервые в Лаутербург. Он не мог не удивиться тому, как те же пакгаузы, дворы, большие, сложенные из красного кирпича цехи, узкоколейные железные дороги до неузнаваемости меняют свой облик, когда появляется человек и когда все это нагромождение построек, металла, камня приобретает смысл.
   "Рабочие - всегда рабочие, даже немецкие", - вспомнил он изречение Чегодаева и вполне согласился с ним, увидев людей в спецовках, стоящих у станков, двигающихся с вагонетками по огромным дворам. Черное лицо паровозного машиниста, выглядывающее из окошка "кукушки"; громкие гортанные возгласы крановщиков, взирающих из своих вздыбленных к небу железных клетушек на расстилающийся внизу дымный деловитый мир; мастера в синих тужурках, со сложенными металлическими метрами, торчащими из карманов; запах металлической стружки и машинного масла в механическом цехе, - одним словом, все зрелище промышленного предприятия произвело на Лубенцова то впечатление силы и целеустремленности, какое производит зрелище любого завода на постороннего человека.
   Но в данном случае Лубенцова интересовал не сам по себе завод и даже не то, как он выполняет план. Его интересовали здешние люди, к которым он после вчерашнего митинга испытывал чувство, похожее на нежность.
   Занимал ли и он в их сердцах какое-нибудь место, то есть не он лично, а то, что он представлял в этом городе? Понимали ли они чистоту его помыслов, его стремление к совмещению государственных интересов Советского Союза с интересами немецких рабочих, - а он был убежден, что эти интересы совпадают. Медленно проходя по территории завода в сопровождении инженера Маркса, Лубенцов пытливо вглядывался в лица. Рабочие, в свою очередь, внимательно глядели на коменданта, а когда он проходил мимо, провожали его взглядами.
   Истины ради надо сказать, что к Советской Военной Администрации рабочие в то время еще относились настороженно. Многое им было неясно, и нельзя утверждать, что чувство вины за окончившуюся недавно войну глубоко укоренилось в их сознании. Это чувство вины существовало, но оно легко забывалось, что свойственно людям при таких обстоятельствах. И так как оно забывалось, то у многих рабочих - и не у худших, а у лучших среди них проскальзывало недоумение, почему Советский Союз, рабочее государство, взимает с Германии крупные репарации, демонтирует заводы и фабрики, нанося этим ущерб не бывшим правителям Германии, которые пока находились в нетях, а самому германскому населению. Понятно, когда это делают американцы и англичане, но непонятно, что то же самое или почти то же самое проводят советские люди. И несмотря на то, что немецкие рабочие знали - не могли не знать - о колоссальных потерях, причиненных германской армией Советскому Союзу и тем же советским людям, но они, немецкие рабочие, - совсем по-человечески, - гораздо легче примирялись с чужой бедой, чем со своей собственной.
   И все-таки, вопреки всем сложностям и противоречиям в сознании рабочих, это были рабочие! И они в решительный момент высказались за демократическую реформу. Поистине рабочие были бы очень удивлены, если бы узнали, как они вдохновили советского коменданта.
   Лубенцов отправился в ландратсамт к профессору Себастьяну, чтобы вместе с ним поехать по деревням.
   Профессора на месте не оказалось - он уехал в Галле, куда его пригласил президент провинции, престарелый профессор Рюдигер.
   От Рюдигера Себастьян вернулся вечером очень расстроенный. Рюдигер ознакомил его с проектом земельной реформы, которую президент провинции должен был подписать и не хотел подписать. Он позвал своего старого друга именно с той целью, чтобы посоветоваться с ним. Профессор Себастьян, ознакомившись с проектом, ужаснулся и даже слушать не хотел об этой реформе или по крайнем мере о своей причастности к ее проведению. Потом он оказался свидетелем разговора Рюдигера с его заместителем - коммунистом Карлом Вандергастом. Вандергаст старался убедить Рюдигера в необходимости реформы. Он хорошо знал историю Германии последних десятилетий и, аргументируя свою точку зрения многочисленными фактами и личными воспоминаниями, произносил убежденно и страстно:
   - Как вы этого не понимаете! Юнкерство - это война. Кто не хочет рейхсвера, тот должен позаботиться о ликвидации помещиков. Кто не хочет в конечном счете фашизма - должен ликвидировать класс помещиков.
   Он потрясал своей правой рукой, изуродованной палачами в концлагере Маутхаузен. Это было красноречивее слов.
   Затем к Рюдигеру приехал советский генерал, начальник СВА, умный и блестящий политик, которого Рюдигер ставил необычайно высоко и считал искренним другом немецкого народа. Генерал притворился, что приехал по другому поводу, но, конечно, не прошло и пяти минут, как разговор перешел на проект земельной реформы. Генерал говорил мягко, улыбаясь, словно его не очень заботила судьба этой реформы.
   - Неужели вы думаете, - спросил он, - что мы сторонники реформы ради доктринерства, ради того, чтобы провести в жизнь некую - пусть будет правильную - теорию? Неужели вы считаете нас такими узко мыслящими людьми? Земельная реформа - необходимость. Это нормальная демократическая реформа, не доделанная буржуазной революцией.
   Вернувшись в Лаутербург на своем "мерседесе", Себастьян узнал в ландратсамте, что его разыскивает комендант. Он при этих обстоятельствах не хотел встречаться с Лубенцовым и опять выслушивать убеждения, которые были ему известны, и мотивы, которые он уже знал наизусть. Усевшись за столом в своем кабинете, он велел отвечать всем, кто бы ни звонил, что он еще не вернулся.
   Ясное дело, что Рюдигер подпишет закон о земельной реформе. Себастьян хорошо знал старика. В крайнем случае он уйдет в отставку, что, конечно, русским невыгодно. Что же делать ему, Себастьяну? Тоже подмахнуть? Вопрос заключается в том, может ли он это сделать по совести. Он был против земельной реформы. Он был вообще против реформ. Почему? Со свойственной ему ясностью мысли он откровенно сказал себе, что он против реформы по той причине, что против нее были его многочисленные друзья, родственники, наконец, все его собственные представления и воззрения. Он считал, что в принципе незаконно забирать у людей их собственность. Но дело было не только в этом. Дело было и в том, что эта собственность принадлежала его друзьям, знакомым - его кругу. Он соглашался с доводами коммунистов, что помещичье землевладение в Германии в прошлом порождало множество отвратительных последствий, что помещичьи имения были гнездами реакционного офицерства, пошедшего затем в услужение к Гитлеру. Но из этого он делал вывод, что надо конфисковать имения военных преступников и нацистских вожаков, которых он от души ненавидел и презирал. Однако он не мог согласиться с конфискацией вообще всех имений потому только, что они большие.
   А будут ли счастливы люди в своих маленьких хозяйствах? И может ли вообще человек быть счастлив?
   Сторож; затопил камин, и профессор, глядя на огонь и покуривая сигарету, повторял эти слова: "Может ли вообще человек быть счастлив?" Но жизнь требовала решений, и Себастьян волей-неволей возвращался к проблеме дня. Перед его глазами проходили лица Рюдигера, Вандергаста, генерала, Шнейдера, Лерхе, наконец - живые синие глаза молодого коменданта.
   В советских офицерах чувствовалась глубокая убежденность. Их ненависть к помещикам была Себастьяну понятна. К русским помещикам. Себастьян понимал природу их ненависти и уважал ее. Но он не мог на этом основании возненавидеть помещиков немецких. Честно говоря, он считал, что немецкие помещики гораздо благороднее, порядочнее, симпатичнее и умнее, чем русские помещики. Но не он ли некогда на таких же весьма шатких основаниях считал Вильгельма II человеком гораздо более благородным, симпатичным и умным, чем Николай II? В 1917 году, узнав о том, что русские свергли царя Николая II, он, Себастьян, воспринял это как вполне естественное, справедливое и разумное дело. Но даже тогда, в феврале 1917 года, он не допускал мысли о том, что то же самое можно сделать с императором Вильгельмом II. И когда это случилось в следующем же году, низложение кайзера произвело на Себастьяна впечатление непоправимой катастрофы. А спустя короткое время Себастьян не только примирился с этим, но счел это тоже вполне разумным и справедливым актом, отвечающим жизненным интересам немецкого народа.
   "Да, мы, немцы, - думал он, - консерваторы и филистеры. Мы боимся перемен, переворотов. Мы настолько боимся переворотов, что позволили Гитлеру совершить переворот, который в конечном счете привел к нынешнему положению. И не потому ли Гитлеру дали совершить переворот, что он заверил помещиков и капиталистов в незыблемости их частной собственности?"
   Если он не подпишет закона, его, вероятно, отстранят от должности, и это будет очень хорошо, потому что и так до него доходили кислые отклики друзей на то, что он согласился сотрудничать с русскими. Подписать закон? Это вызовет раздражение его друзей в обеих частях Германии, поставит его в положение предателя интересов тех людей, мнением которых он дорожил. Конечно, можно будет пустить слух, что его принудили. До некоторой степени это будет даже справедливо. Человечество за последнее время привыкло к насилию и склонилось перед ним; никто уже не осуждает подлостей, сделанных по принуждению.
   Все это было бы не так сложно, если бы Себастьян дорожил мнением только старых своих друзей. Но он уже имел новых. Это были лаутербургские антифашисты, рабочие и крестьяне. Они относились к профессору, ставшему ландратом, с трогательным доверием и уважением; они считали его своим человеком, делились с ним горестями и сомнениями. Многие из них заняли разные посты в ландратсамте и исполняли свои обязанности с большим жаром, здравым смыслом и хозяйской заботливостью. Даже колючий и подозрительный Лерхе - и тот безоговорочно доверял Себастьяну и отзывался о нем с большим дружелюбием.
   Да, профессор Себастьян боялся обмануть доверие этих людей. Они считали его антифашистом и деятелем новой Германии, которую они хотели построить, и их чувства обязывали его.
   Правда, он не боролся с Гитлером, но и не поддался никаким соблазнам. Он отказался от выгоднейшей практической работы в химической промышленности, уединился и стал писать теоретический курс, прочитанный им в свое время в университете в Галле. К нему засылали высокопоставленных агитаторов; однажды он получил письмо от самого министра Функа, но Себастьян продолжал держаться своей независимой позиции. Он с нетерпением ждал поражения Гитлера и был уверен в этом поражении даже во времена величайших успехов нацистской власти. Вот он дождался, а теперь не знает, чего хочет.
   В разгар этих размышлений перед Себастьяном неожиданно открылся третий путь. Поздно вечером ему позвонила Эрика и попросила немедленно приехать домой. Дома он застал своего сына Вальтера, о судьбе которого ничего не знал. Вальтер прибыл из Франкфурта-на-Майне и имел пропуск, выданный американским командованием. Следовал он в американскую зону Берлина, но, свернув в сторону от своего маршрута, первым делом заехал в Лаутербург.
   X
   Вальтер Себастьян прибыл в Лаутербург не один. Вместе с ним приехал небольшого роста и невоенного вида приземистый американский майор. Все, что американец видел, он немедленно трогал руками, если же заинтересовавший его предмет был расположен далеко от него, он ухитрялся под каким-нибудь предлогом приблизиться и неизменно клал узкую волосатую руку на этот предмет - будь то ваза, занавеска, книга или блокнот. Его рука нежно поглаживала предмет, а выпустив его, не переставала двигаться: толстым пальцем он поочередно трогал все остальные пальцы, и это как-то раздражало собеседников майора, создавало атмосферу нервной напряженности, хотя лицо американца при этом оставалось совершенно спокойным.
   Старик Себастьян был уверен, что его сын находится в каком-нибудь концлагере или тюрьме у американцев, так как при Гитлере он занимал довольно видные места в химической промышленности. Вначале профессор, увидев американца, подумал даже, что сын находится под арестом. Но уже спустя несколько минут стало ясно, что у Вальтера все в порядке и он является при американце чем-то вроде советника.
   Вальтер сильно постарел и в свои тридцать семь лет выглядел пятидесятилетним. Он был почти совсем лыс, и нежная прядь мягких белокурых волос еле прикрывала его темя, очень отдаленно напоминая ту мощную русую гриву, которая некогда производила такое большое впечатление на женщин. Одним словом, в этом полном и пожилом человеке с тяжелым взглядом и усталыми, опущенными книзу уголками рта профессор Себастьян с трудом узнал своего сына. Они не виделись четыре года, - Вальтер работал всю войну в Саарской области.
   Вальтер сразу, без обиняков, предложил отцу переехать в американскую зону. Он сказал, что все для переезда готово, что профессор Себастьян будет хорошо принят и назначен на любую должность в химической промышленности. Он сказал, что Герман Шмиц лично просил передать Себастьяну свое пожелание повидаться с ним.
   - А господин Шмиц разве не в тюрьме? - удивился Себастьян.
   - Да, в тюрьме, - ответил Вальтер рассеянно. - Но он получил месячный отпуск к семье для поправления здоровья.
   Себастьян удивился, но промолчал. Между тем Эрика накрыла на стол. Старушку Вебер они еще раньше отпустили, так как хотели обойтись без посторонних свидетелей.
   - Плохо живете, - угрюмо сказал Вальтер, окидывая взглядом скудную трапезу.
   Эрика неожиданно рассердилась и сказала:
   - Живем, как все.
   Вальтер поднял на нее тяжелые глаза, и в глубине их на секунду промелькнуло страдальческое и ласковое выражение. Но он ничего не сказал и снова обратился к отцу:
   - Ты будешь получать американский военный офицерский паек и жалованье в долларах. К твоим услугам будет любая лаборатория.
   Старик с любопытством посмотрел на сына.
   - Я ведь теперь не частное лицо, Вальтер, - сказал он, усмехаясь. - Я местный ландрат, руководитель самоуправления. Я не могу просто встать и уехать.
   - Твоя наивность приводит меня в умиление, - резко сказал Вальтер; его лицо вовсе не изобразило никакого умиления. - Неужели ты не знаешь, что самоуправление это только ширма для самоуправства оккупационных властей? Не только здесь - во всех зонах.