Надо было быть стариком или философом, чтобы отнестись ко всему этому равнодушно. Лубенцов не был ни тем, ни другим. Но он был комендантом. И свойственное ему обостренное чувство служебного долга, обостренное до того, что индивидуальное и служба почти безраздельно сливались воедино, что свойственно как раз молодым людям и нефилософам, - заставило его говорить и двигаться совершенно спокойно, ничем не проявляя той страсти, которая охватила его.
   Он плохо соображал, чего она у него просила и о чем говорила, потому что знал, как и она, что все это только повод. Но, несмотря на то что он почти ничего не соображал, он отвечал ей на вопросы довольно логично - по крайней мере в той степени, в какой логичны были вопросы. Она подошла к его книгам и стала их рассматривать. Ее лицо осветилось красноватым светом настольной лампы; монах счел бы это отблеском геенны огненной.
   Ему стоило только сказать ей одно ласковое слово. Но он огромным усилием воли превозмог себя и заговорил о "школьной проблеме". Он произнес целую филиппику о недопустимости телесных наказаний в новой немецкой школе. Он посоветовал ей почитать "Педагогическую поэму" Макаренко и работы Надежды Константиновны Крупской.
   - Немецких детей, - сказал он, встав с места и прохаживаясь по комнате, - надо любовно и настойчиво воспитывать в духе любви ко всем народам и уважения к трудящимся людям. - Он называл ее "фрейлейн Себастьян", чтобы обращение по имени не прозвучало сближающе. - Вы, фрейлейн Себастьян, должны проникнуться этими идеями, и вам станет радостно жить и работать для Германии.
   Она стояла, опустив голову, любящая и разочарованная, полная преклонения перед этим цельным характером и уныния по поводу его кажущейся отрешенности от земных страстей. Тихонько вздохнув, она сказала, что просит его не забыть свое обещание, - а о каком обещании шла речь, он не знал. Позднее он вспомнил, что она просила дать ей две-три советские книги, так как она начала изучать русский язык. Еще позже в его памяти медленно и плавно восстановилось все, что было сказано за эти минуты, - он обещал ей помогать в изучении русского языка, в связи с чем она сказала, что "позволит себе иногда заходить сюда по вечерам".
   Как только она ушла, Лубенцов сразу же сел писать Тане письмо. Обычно он не давал в письмах воли своим чувствам, но сегодня написалось по-иному. Он умолял ее добиться поскорее демобилизации и приехать. Он возмущался тем, что ее до сих пор держат в далекой Маньчжурии, когда война уже так давно окончилась. Он писал ей, что не может без нее жить, и упрекал ее, что она редко пишет. Когда муж упрекает жену в том, что она редко ему пишет, это не всегда значит, что он беспокоится за нее, - иногда это является признаком того, что он беспокоится за себя.
   В ближайшие дни Лубенцов почти совсем переселился в комендатуру. Когда же несколько дней спустя все-таки решился остаться дома, он все ждал с замиранием сердца, что она может вот-вот появиться, и этот страх, в равной доле смешанный с желанием, чтобы она действительно появилась, снова заставил его перекочевать в комендатуру.
   Свободные вечера он стал проводить внизу, с солдатами. Он называл это "провести вечер в России". Он чувствовал себя здесь очень хорошо. В клубной комнате было уютно и тепло. Люди играли в домино и шашки, рассказывали о своих домашних делах и о приключениях военного времени. Лубенцов и сам частенько рассказывал им про действия разведчиков, про сметку и храбрость их нынешнего помкомвзвода, старшины Воронина; иногда он подробно объяснял им немецкие дела, политику Советского правительства в германском вопросе. Они слушали с глубоким интересом, польщенные его вниманием к ним и не подозревая о том, как он польщен их вниманием и как хорошо ему с ними.
   Бывало, они начинали петь русские песни. Зуев играл на аккордеоне. Лубенцова прошибала слеза от этого пения. К нему однажды подошел Касаткин и, сев рядом, спросил:
   - О чем задумался, Сергей Платонович?
   - Ей-богу, сам не знаю, Иван Митрофанович, - ответил Лубенцов. Вероятно, тоска по родине. Хочется домой. И тут есть озера и речки, леса есть. Все, как у людей, а тянет к своим озерам и речкам, в свои леса. Никогда не думал, что это возможно, что это так сильно. Хочется послушать детей, говорящих на русском языке. Хочется поудить рыбу в русской речке. Тоскую о том, чтобы быть как все, чтобы ничем не выделяться, чтобы вместе с толпой служащих идти с работы домой. И чтобы был свой дом. И чтобы не казалось всегда, что кто-то чужой, посторонний, с неясным лицом, заглядывает тебе через плечо... Тоскую о том, чтобы меня звали не господин, а товарищ.
   После долгого молчания Касаткин спросил непохожим на него тихим и ласковым голосом:
   - Устал, Сергей Платонович?
   - Устал, - сознался Лубенцов и поднял глаза на Касаткина. И, увидев его сидящим в расслабленной позе на диване, понял, что и Касаткин ужасно устал и что все, что он, Лубенцов, говорил, в той же, если не в большей, степени относится и к Касаткину.
   Сидевший рядом Яворский сказал, вздохнув:
   - Даже заседание месткома кажется мне отсюда прекрасным и романтическим событием.
   Помолчали. Потом Лубенцов спросил:
   - Как ваша семья, Иван Митрофанович?
   - Едет, - коротко, но с явно счастливым видом сказал Касаткин. Он потупился, потому что ему было неудобно выказывать свое хорошее настроение перед Лубенцовым, у которого с приездом жены, как он знал, пока ничего не получалось.
   Лубенцов почувствовал прилив необычайной нежности ко всем этим людям, своим товарищам, и упрекнул себя в том, что, занятый делами, мало говорит с ними о личном, интимном, об их горестях и радостях. Зная наперечет сотни немцев по фамилиям, он еле может вспомнить фамилии двух десятков живущих рядом с ним солдат; с офицерами он тоже разговаривает только о делах службы.
   - Пошли ко мне, - сказал он, вставая с места. - У меня вино есть, еда кой-какая, посидим, поужинаем.
   Он вышел вместе с Касаткиным, Яворским, Чоховым и Чегодаевым и, усмехаясь, думал о том, что в таком обществе ему Эрика не страшна.
   Стояла лунная ночь. Их шаги отдавались в гулкой тишине узких улиц. Инстинктивно, как люди военные, они шли в ногу, и этот согласный топот ног успокаивал Лубенцова.
   Придя к Лубенцову, офицеры уселись за стол. Пока Лубенцов возился с ужином, Чохов ушел в его комнату и сел к письменному столу. Его взгляд рассеянно упал на исписанную страницу блокнота. Прочитав первые строчки, Чохов стал внимательнее.
   На страничке было написано:
   "ПАМЯТКА СОВЕТСКОГО КОМЕНДАНТА"
   1. Самый нетерпимый недостаток, какой может быть у коменданта, корыстолюбие. Хотя бы он был крупным администратором, умным человеком, знатоком вверенного ему района, но если он корыстен - он должен быть немедленно снят.
   2. Величайшее достоинство для коменданта - бескорыстие. Хотя бы он был средним администратором, среднего ума человеком, но если он бескорыстен - он способен быть комендантом.
   3. Человек не может быть похож на ангела. Но сразу же после ангелов должен идти комендант. Он имеет право покупать только на собственные деньги, пить только дома, а жить только с собственной женой, и ни с кем больше.
   4. Постоянная серьезность - недостаток для коменданта. Серьезностью часто прикрывается тупость. Слишком много шутить - тоже недостаток. Шутками часто прикрывается ничтожество.
   5. Комендант - революционер, поскольку он представляет государство и общественный строй, созданные революцией; его революционность должна выражаться в том, что он обязан охранять порядок и законность, а также уважать и оберегать обычаи, принятые в данной стране, то есть ликвидировать в данной, не дозревшей до революции, стране страх перед будущей революцией.
   6. Его революционность должна выражаться и в любви к трудящимся классам населения и в помощи этим классам в первую очередь.
   7. Внутренняя жизнь комендатуры не может долго остаться секретом для населения. Поэтому комендатура не должна иметь от населения никаких секретов, кроме служебных.
   8. Комендант - дипломат, но только с врагами. Населению же он должен говорить суровую правду.
   9. Комендант - учитель: он должен уметь повторять общеизвестные истины.
   10. Пусть комендант старается, чтобы граждане города или района, где он действует, думали, что все невыгодное для них исходит лично от него, а все выгодное - от Москвы. Тогда они будут уважать коменданта за прямоту и силу духа, а Москву - за то, что она имеет таких самозабвенных слуг.
   11. Комендант представляет СССР. Пусть он это всегда помнит. Он должен, вставая, думать о Родине и, ложась спать, думать о ней. День без мысли о Родине - пропащий день для коменданта. Он должен ежедневно читать советские газеты, книги, журналы. Пусть он выписывает областную и районную газеты тех мест, откуда он родом. Из старых писателей пусть он чаще других читает Толстого, Пушкина и Некрасова. Книги Салтыкова-Щедрина полезны для него, потому что они написаны вице-губернатором, который знал недостатки управления.
   12. Дома у него должен быть вполне советский обиход; то же - в комендатуре.
   13. Но вместе с тем комендант обязан изучать язык, быт, культуру и историю классовой борьбы данной страны. Для него это полезно как для человека; для населения это полезно, потому что предохранит его от многих ошибок, за которые придется расплачиваться населению.
   14. Комендант всегда прав, потому что за ним стоит вооруженная сила. Поэтому нужно, чтобы он был действительно всегда прав.
   15. Комендант - хозяин, иногда строгий, но всегда справедливый.
   Комендант, кроме того, и гость. Пусть он уважает хозяев, у которых отнял на время хозяйские права. Пусть помнит, что сделал он это для того, чтобы они могли опять стать хозяевами.
   Подполковник С. Л у б е н ц о в
   1945 год.
   Лаутербург
   Чохов прочитал, потом снова перечитал заметки. За этим занятием застал его Лубенцов.
   - Да не читайте вы эти глупости! - крикнул он, покраснев.
   - Это не глупости, - сказал Чохов.
   - Нет, глупости, глупости, - сердито бормотал Лубенцов, засовывая блокнот в один из ящиков письменного стола. - Плоды бессонницы... Литературное творчество коменданта района второго разряда. Ладно, забудьте про это.
   - Я не забуду, - ответил Чохов. Его голос прозвучал торжественно.
   - Пошли ужинать, - махнув рукой, сказал Лубенцов.
   Часть третья
   ИСПЫТАНИЕ
   I
   Демаркационная линия между советской и западными зонами причудливо извивалась, перерезая надвое Гарц западнее Брокена. Через бурелом, минуя маленькие горные водопады, подымаясь на горы и опускаясь в долины, она первое время не была особенно приметна, но потом понемногу все больше опоясывалась колючей проволокой, запиралась с обеих сторон шлагбаумами, обрастала кордегардиями и караульными будками. С двух сторон ее обходили патрули: с одной стороны советские, с другой - английские и американские. В горах ее охраняли шотландцы в плиссированных клетчатых юбочках, на южных склонах - "ами" в стальных шлемах и брюках гольф.
   Из демаркационной линии она медленно, но верно превращалась в границу.
   Когда впоследствии проводилось дознание, каким образом бывший эсэсовец Фриц Бюрке попал в советскую зону, выяснилось, что он воспользовался простым, но остроумным трюком, которым многие немцы пользовались и до него. Вечером, перед закатом солнца, когда на вершинах гор еще горят алые отсветы, а в расселинах темно, Бюрке нырнул в одну из этих расселин, выбрался на дорогу и пошел не на советскую сторону, куда ему нужно было, а как бы от советской стороны на американскую, и появился перед американским солдатом, будто шел с востока. Разумеется, американец, обнаружив, что у высокого плешивого немца нет пропуска в американскую зону, не преминул вернуть его "обратно". Он дал оглушительный свисток. Советский солдат у противоположного шлагбаума лениво отозвался:
   - Чего?..
   - Э джермен фром юр сайд!* - крикнул в ответ американский солдат.
   _______________
   * Немец с твоей стороны! (англ.)
   - Вот еще, ходят взад-вперед! - проворчал русский солдат. - Иди, иди к себе обратно. - И Фриц Бюрке с послушанием, подобающим побежденному, "вернулся" на советскую сторону и неспешным шагом пошел на восток.
   Высокого плешивого немца в поношенном пальто, с котомкой за плечами видели потом в горной гостинице в Ширке, где он переночевал. Потом он спустя неделю появился в Бланкенбурге и еще через день - в Вернигероде. Потом его след пропал. В Лаутербурге он появился значительно позже, ранней весной, и уже совсем в другом виде. Он был одет в южнобаварский костюм замшевые трусы с помочами и серую куртку с зелеными нашивками.
   Он зашел выпить пива в ресторан Пингеля и сел в дальнем углу, посматривая на посетителей равнодушным и усталым взглядом маленьких серых глаз. Пингель, который знал все население Лаутербурга и окрестностей, заинтересовался этим человеком, поскольку он был чужак и, может быть, еще потому, что в этом человеке что-то показалось странным содержателю ресторана, тонкому знатоку человека. Во всяком случае, Пингель шепотом предложил посетителю водки, а водку он давал только близким знакомым или высокопоставленным лицам города. Бюрке кивнул с небрежным видом, несколько обидевшим Пингеля, так как он ожидал, что посетитель рассыплется в благодарностях.
   Выпив рюмку, Бюрке попросил другую все с тем же небрежным видом, словно не знал, что водка - одно из самых дефицитных удовольствий в нынешние времена. Тем не менее Пингель подал ему и вторую рюмку.
   Хотя ресторан был переполнен, а около столика Бюрке стояло три пустых стула, никто не садился рядом с ним. Было в его глазах такое, что заставляло людей, подходивших с вопросом насчет этих стульев, прикусить язык. Наконец он сам пригласил к своему столу двух девиц, вошедших в ресторан и остановившихся неподалеку. Поняв, зачем им машет рукой этот человек, они порхнули к нему, сели и поблагодарили его за любезность. Он в ответ не произнес ни слова, только постукивал волосатой рукой по столику.
   При взгляде на Бюрке никому не пришло бы в голову, что главное чувство, владеющее им, - страх. Он слыл среди знакомых и на самом деле был человеком отчаянной храбрости. Но с недавнего времени, точнее, с апреля 1945 года, он был травмирован почти паническим унизительным страхом. Он принял предложение отправиться в советскую зону потому, что не имел другого выхода и, может быть, еще в надежде, что, отправляясь навстречу опасности, он сможет превозмочь в себе это состояние, граничившее с психической болезнью.
   Видимо, оно было следствием колоссального нервного напряжения, испытанного им в дни поражения Германии и последующих событий, когда он жил, как затравленный зверь, скрываясь то здесь, то там, то в подвале виллы его покровителя Линдеманна, то где-нибудь в толпе беженцев, располагавшихся табором в окрестностях Мюнхена. Из американской зоны он вскоре ушел в английскую, так как англичане, более чем американцы напуганные проникновением русских в центр Европы, по этой причине мягче относились к провинившимся во время войны немцам. Так по крайней мере говорили среди скрывавшихся нацистов. Если бы тихий пансион в Гамбурге, где под чужой фамилией проживал Бюрке, не посетила однажды одна дама, знавшая его в стародавние времена и поспешившая сообщить о нем английским властям, он, может быть, прожил бы благополучно еще много лет. Но, получив донесение, что в пансионе скрывается видный эсэсовец, британская комендатура арестовала Бюрке. Одновременно в другом пансионе был арестован бывший имперский министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп, которого тоже выдали свои же, немцы. При нем было три письма - к Черчиллю, Идену и Монтгомери - и пузырек с ядом.
   В тюрьме, где Риббентроп провел вместе с Бюрке ночь - одну из самых страшных ночей, пережитых Бюрке, - бывший рейхсминистр рассказал, что прибыл в Гамбург, чтобы спрятаться у друга-виноторговца, с которым он был в близких отношениях двадцать пять лет. Однако тот отказался его принять. Тогда Риббентроп под фамилией Рейзе укрылся в частном пансионе, но вскоре был обнаружен.
   Утром в камеру пришла сестра Риббентропа. Она опознала брата, и англичане изолировали его.
   Это было время, когда каждый день в Германии кого-то ловили или кого-то судили. В течение нескольких недель были схвачены: секретарша Гитлера Криста Шроден, командующий войсками в Дании генерал Линдеманн, начальник Майданека Пауль Гофман, гаулейтер провинции Магдебург-Ангальт Рудольф Иордан, генерал-полковник Йодль, гросс-адмирал Дениц, Риттер фон Эпп, сестры Гитлера Ангела Хаммиг и Паула Вольф, фюрер Словакии Тиссо; в маленькой деревне близ Берхтесгадена поймали Юлиуса Штрейхера, а двумя днями раньше был опознан в поезде ехавший под вымышленным именем, с черной повязкой на глазу, Генрих Гиммлер.
   Одним словом, та Германия, которой Бюрке принадлежал всей душой, гибла на его глазах. Ее крупнейшие вожди один за другим попадали в тюрьмы и лагери, кончали самоубийством или сдавались на милость победителей. "Тысячелетняя империя" рушилась, не прожив и четверти века. Покровители и друзья Бюрке метались, как затравленные, по Западной Германии без всякой надежды скрыться, уцелеть. Их гнал только биологический инстинкт самосохранения, безумное желание пожить еще хоть одну неделю, еще хоть один день.
   Бюрке был человеком бесстрашным, грубым, малоинтеллигентным. Неинтеллигентность была не только его свойством - он даже гордился ею и культивировал ее как нечто ценное, способное лишить человека колебаний и сомнений.
   Однако события первых недель после войны сделали Бюрке более восприимчивым и наполнили его сомнениями, неизвестными ему ранее, и страхом, которого он не испытывал никогда прежде. Поистине, он стал "интеллигентом". Он стал относиться почти с жалостью к угнетенным и обиженным, среди которых числил теперь и себя. Он начал вспоминать с некоторым раскаянием то, что делал раньше, и стал искать себе оправданий, среди которых первое место занимало так называемое "солдатское повиновение" приказам разных фюреров.
   Более того, Бюрке стал читать книги. В пансионе, где он поселился на окраине Гамбурга, имелась библиотека, и Бюрке, может быть впервые после окончания школы, занялся чтением и стал находить в этом занятии некоторое удовольствие. Он даже завел себе очки, так как заметил, что дальнозорок. Он сильно похудел - не так от недоедания, как от того, что называл "душевными переживаниями", хотя раньше никогда не поверил бы, что можно худеть от душевных переживаний.
   Нет, определенно он теперь жалел о том, что в свое время пошел в СС, - было гораздо целесообразнее служить просто в вермахте, где он мог бы тоже сделать неплохую карьеру.
   Он становился сентиментален, и когда читал в книгах трогательные сцены, его глаза наливались слезами. Он сам умилялся от этих слез, считая, что они искупают многое из того, что он раньше делал, и являются признаком духовного возрождения. Ему снились сны по преимуществу трогательные. Однажды ему снилось, что он является начальником концентрационного лагеря, опоясанного, как полагается лагерям, колючей проволокой и охраняемого, как в действительности, людьми с автоматами. Но в самом концлагере, внутри его, все было очень красиво: на окнах бараков висели голубые занавески, а на стенах - коврики с вышитыми изображениями детей и животных, у входа в крематорий сверкали елочные игрушки. В воздухе гудел колокольный звон, напоминавший Бюрке о детских годах. Все заключенные были старые, у всех были пышные седые бороды, и можно было предполагать, что это святые или ангелы, хотя и без крыльев. Они ходили медленно, и их лица светились. А он, Бюрке, командовал ими - он строил их в ряды. Они строились и перестраивались необычайно быстро и согласно, как вышколенные солдаты, и он испытывал от этого большое умиление и готов был заплакать от радости, что такие старые люди столь умело выполняют любые команды и при этом улыбаются блаженными улыбками. И тут слышится позади твердый русский голос, произносящий: "Фриц Бюрке, вы арестованы как военный преступник!" Этим возгласом кончались почти все его сны, и он просыпался, дрожа от страха, и так как сон не сразу улетучивался из его насмерть запуганного мозга, ему хотелось ответить этому голосу, что не надо его трогать, ведь этот голос сам видел, как все хорошо, благостно и тихо.
   После двух спокойных недель он начал надеяться, что избежит ареста. Он говорил себе, что его не за что арестовывать и судить, потому что он ведь сидит теперь смирно и готов всегда вот так сидеть, до самой смерти, ни во что не вмешиваясь, и готов дать самую великую клятву, что вот таким образом, как частное лицо, он проживет всю жизнь и ему ничего ни от кого не нужно.
   Он почти не выходил на улицу, а если выходил, то с палкой, искусно подражая походке хромого, и в очках, которые сильно изменяли его лицо. Одна из служанок пансиона покупала и приносила ему скромную еду, какую можно было достать в то время. И когда к нему в комнату ворвалось человек десять английских солдат с автоматами наперевес, он был почти удивлен. Он не оказал никакого сопротивления, как того опасались англичане.
   В тюрьме он почувствовал облегчение. Все стало определенным и ясным. Рухнули надежды, и вместе с ними кончилось тягостное одиночество. Он вскоре попал в лагерь, где содержалось немало эсэсовцев и генералов вермахта, обвиненных в военных преступлениях и преступлениях против человечности.
   Режим в лагере и питание были вполне терпимыми. Людям не возбранялось общаться друг с другом.
   Вообще все оказалось гораздо лучше, чем можно было себе представить. Разумеется, в этом неожиданно хорошем самочувствии заключенных деятелей СС, СД и вермахта играло роль то обстоятельство, что они так или иначе сравнивали режим британского концлагеря с режимом, который был им хорошо известен по немецким концлагерям, и с тем режимом, который они устроили бы для англичан, если бы победителями оказались они, а не англичане. Первые две-три недели Фриц Бюрке, как, вероятно, и остальные, попросту удивлялся тому, что их не убивают. Потом он привык к этому и даже начал поглядывать на англичан с некоторым презрением - да, с вполне искренним неуважением профессионального убийцы к чистоплюям.
   Генералам англичане отвели отдельные комнаты, а один фельдмаршал даже имел апартаменты. Так как этот фельдмаршал страдал сильным нервным расстройством и занимался писанием мемуаров, английские солдаты, по специальному распоряжению командования, входили к нему, предварительно надев на ботинки суконные галоши с длинными завязками, словно в храм или музей.
   По воскресеньям к лагерю съезжались жены арестованных с письмами и передачами. В лагере играло радио. Приезжали немецкие адвокаты, изъявившие желание защищать некоторых из заключенных на предстоящих процессах. Фельдмаршал иногда выходил гулять, и все отдавали ему честь, на что он чопорный, прямой, со строгим и важным лицом - отвечал небрежным кивком головы.
   В одном из уголков лагеря было несколько женских бараков, где жили бывшие надзирательницы немецких женских концлагерей, летчицы из "Люфтваффе" и одна англичанка, которая вела при Гитлере антианглийские передачи по берлинскому радио. Составилась компания, в которую вошел и Бюрке. Англичанка получала щедрые посылки от своих английских друзей и родственников и пекла на электрической плитке вкусные блины, которыми угощала своих друзей-эсэсовцев.
   Говорили о том, что главное - выиграть время. Нужно, чтобы поостыли страсти, чтобы выдохлись митинговые ораторы в Гайд-парке и других говорильнях. Чем позже начнутся процессы, тем лучше будет для обвиняемых. Говорили, что англичане склонны сурово отнестись к тем обвиняемым, которые были виновны в убийствах английских и американских военнопленных или в уничтожении команд торпедированных немецкими подводными лодками английских и американских военных и торговых кораблей. Таких обвиняемых ожидал почти наверняка расстрел. Но зато по отношению к виновным в зверском обращении, скажем, с русскими военнопленными приговоры предполагались не столь суровые. То же самое относилось к тем, кто просто служил в охране концлагерей, если в этих лагерях не было англичан или американцев. Наибольшей опасностью была бы выдача тех или иных заключенных советским властям по требованию Советского командования либо польским и чешским властям.
   Итак, следовало выиграть время и следовало остаться в руках англичан. Это были две заповеди, от которых зависела жизнь многих заключенных.
   II
   Однако понемногу этот санаторий для чинов СС, СД, "зипо"* и "гестапо" начал рассасываться. Некоторых англичане все-таки выдавали по требованию других стран. Это была почти верная казнь. Возникали душераздирающие сцены. Выражение "ехать на восток" стало тут синонимом таких выражений, как "сыграл в ящик", "загнулся", "дал дуба", - одним словом, означало смерть. Россия стояла перед глазами этих людей некоей огромной Немезидой с холодными ненавидящими глазами, с окровавленным мечом в руке. В отличие от нее американское правосудие выглядело долговязым, веселым, несерьезным, как сам "дядя Сэм" на карикатурах. В нем не было убежденности. В нем не было ненависти. Он играл, напускал на себя суровость, но оставался равнодушным к сути самой проблемы. Он судил потому, что имел эту возможность, а судить интересно. Его глаза блестели от сознания своей власти и могущества, но не от пожиравшей его страсти установить справедливость. Поэтому от него можно было ожидать неожиданностей, но нельзя было ожидать последовательности действий. И эсэсовцы мечтали о том, чтобы попасть к американцам, если уж не было возможности остаться у англичан.