В маленькой деревенской ратуше с когтистой крышей из красной черепицы и с деревянными фигурами по углам карниза Лубенцов поговорил с вновь назначенным бургомистром, некоторое время присутствовал на приеме крестьян, пришедших сюда по разным делам, вмешивался в разговоры, почти всех молодых людей называя по имени, а стариков по фамилии.
   Часа два спустя они поехали обратно. Таня молчала, только гладила руку мужа.
   - Нет, - сказала она наконец. - Немцы не заслужили таких комендантов, как ты. - Он посмотрел на нее удивленно. Она продолжала: - В моем родном городе Юхнове в сорок первом году был немецкий комендант. Он организовал неподалеку от Юхнова детский дом для советских детей. Детей там хорошо кормили, но потом забирали у них кровь для немецких офицерских госпиталей. Это факт. Это мне рассказывали мои земляки несколько дней назад. А ты обращаешься с немцами так, как будто всего этого никогда, никогда не было.
   - Так надо, - сказал Лубенцов. - Мы ведь не фашисты, - добавил он минуту погодя.
   - Я все понимаю. Но надо про это помнить.
   - У меня на этот счет странное ощущение. Я и помню и не помню. Я все время думаю про это и, с другой стороны, понимаю, что путь, по которому мы ведем их, - правильный путь, и если они будут верно идти, того больше не повторится. Вот в чем дело.
   - Я тебя люблю, - сказала она, и он не понял, почему она это сказала именно теперь, потому что не был актером и не знал, когда именно он наиболее обаятелен.
   - Ты что? - спросил он вдруг. - Завтракала уже? Купалась уже?
   - Ах! - вспомнила она и всплеснула руками. - Там для меня все готово, а я не выдержала и побежала к тебе. И капитан Чохов там ждет завтрака.
   Приехав домой, они сели завтракать. Разговор не клеился, Чохов был молчалив. Он чувствовал себя неловко, его угнетала обязанность притворяться спокойным. Радость Тани, которая ничего не знала о происходящем, и неумелое притворство Лубенцова мучили Чохова. Он был до того удручен, что не мог заставить себя съесть ни куска и в угрюмом молчании думал одно и то же: "Это я во всем виноват, я - и никто больше".
   Перед его глазами все время стояло лицо Воробейцева, и его сердце обливалось кровью, когда он вспоминал их поездки и разговоры. "Ведь я так легко мог его убить. Ведь мне ничего не стоило укокошить его хотя бы там, в общежитии в Потсдаме, или, например, на охоте, или у него на квартире... Да, но ведь он тогда не был изменником. И кто мог подумать, что он не просто слюнтяй и ничтожество, а преступник и подлец..."
   Чохов поднялся с места и, пробормотав прощальные слова, ушел.
   А Лубенцов никак не мог придумать, как лучше рассказать обо всем Тане. Больше всего он боялся, что гадкая сплетня про Эрику Себастьян дойдет до Тани из других уст и что она поверит этой сплетне. Он пристально смотрел на Таню и, улыбаясь ей, неотступно думал о том, поверит ли она и что сделает, если поверит. Она может, не выслушивая никаких объяснений, просто взять и уехать. И он со страхом думал, что в конце концов мало знает ее.
   Она начала распаковывать свои чемоданы. И он с особенной болью следил за ее работой, так как предполагал, что она это делает зря и что завтра придется снова складывать чемоданы, чтобы куда-нибудь уехать - в лучшем случае вдвоем. В то же время он любовался ее вещами - платьями и ночными сорочками, которые она без стеснения вынимала и раскладывала на стульях, столах и диванах. По комнате разнеслось благоухание этих вещей. Вынутые и разложенные где попало, они наполнили комнату запахом уюта, женщины, семьи. Таня раскладывала их любовно, и Лубенцов видел, что она любит красивые вещи, и понимал ее любовь к красивым вещам.
   Наконец он сказал:
   - Таня, у меня очень большие неприятности по службе.
   - Я это чувствовала, - сказала она, поднимаясь с корточек и подходя к нему.
   Он был поражен этими ясными и спокойными словами. Она пристально смотрела на него, потом подошла и села рядом.
   - Я чувствовала и видела, как ты мучаешься, хотя ты притворялся довольно искусно. Ты здесь здорово научился притворяться. Вероятно, если бы я не любила тебя, я бы ничего не поняла.
   Он рассказал ей обо всем, что случилось за последние дни. И в конце, после минутного молчания, все-таки решился и рассказал ей о подозрениях начальников насчет Эрики Себастьян.
   Она не пошевельнулась и все продолжала пристально глядеть на него. Она прекрасно понимала, как трудно было ему сказать ей эти слова. Более того, она допускала, что сказанное вчера на собрании - правда. Но она даже не спросила у Лубенцова, правда ли это. Потому что при данных обстоятельствах это потеряло всякое значение. Важно было то, что он, любимый ею человек, находился в тяжелом положении, был в беде; почувствовав всю меру его отчаяния, она уже не могла думать о своих оскорбленных чувствах, если они даже действительно были оскорблены. Ей даже показалось непонятным, хотя и трогательным, его волнение. Она знала, что никогда не спросит его ни о чем, несмотря на то что при других обстоятельствах связь Лубенцова с немкой показалась бы ей чудовищно оскорбительным, непоправимым поступком.
   Она придвинулась к нему, обняла его, и так они молча просидели несколько минут. Потом она встала и сказала:
   - Тебе надо хорошо обдумать сегодняшнее выступление.
   - Да, - сказал он и тоже встал. - Я пойду в комендатуру.
   - Нет, иди погуляй в одиночестве. Подумай.
   - Хорошо. Ты права.
   XVIII
   Погода стояла ветреная и хмурая, под стать теперешнему состоянию Лубенцова. Он пошел по улице и незаметно для себя вышел на большую дорогу, ведущую на запад, в горы. Вскоре он достиг гостиницы "Белый олень", возле которой ночевал в машине в памятную ночь своего приезда в Лаутербург. Ходьба и сильный ветер прояснили его мысли. Он зашел в гостиницу, посидел там несколько минут, выпил кружку пива и снова вышел, с тем чтобы идти в город.
   На асфальте узкой дороги не видно было ни пешеходов, ни машин. Ветер яростными порывами бушевал среди сосен и гнул к земле голые кусты боярышника у обочины дороги.
   Дорога делала крутой поворот, и, пройдя под нависшей над самой дорогой глыбой гранита, Лубенцов увидел одинокого путника, идущего, как и он, по направлению к городу. Путник был одет в черненькое пальтецо. Ботинки его и брюки были в грязи. В руке он держал длинную самодельную палку, по-видимому вырубленную недавно здесь же, в горах. Со шляпой, надвинутой на самые уши, шел он, сутулясь, большими шагами.
   Его худая высокая фигура показалась Лубенцову знакомой. Несмотря на холод и ветер, человек шел широко и даже как будто весело. Когда внизу, в котловине, показались красные крыши Лаутербурга, путник остановился и некоторое время постоял неподвижно, глядя вниз, на город.
   Нет, определенно что-то в нем было знакомо Лубенцову. Лубенцов прибавил шагу и вскоре, за следующим поворотом, поравнялся с путником. Тот не слышал его приближения, так как ветер был силен и свирепо завывал.
   Это был профессор Себастьян. Радость Лубенцова могла равняться только его удивлению. Он не стал окликать профессора, а замедлил шаги и еще некоторое время шел следом за ним, с умилением прислушиваясь к голосу профессора. Да, профессор разговаривал сам с собой, время от времени пел, вернее, бурчал себе под нос песню.
   Честность - великая сила. И при решении важных исторических вопросов она имеет немалое значение. В этот момент Лубенцов, почти смеясь от счастья, понял, что он был прав, что воспитание людей, даже старых, может делать чудеса, и благословил свои беседы, разговоры, уговоры, разъезды с Себастьяном, свои терпеливые споры с ним, свой "либерализм", о котором с угрюмым упреком толковал Касаткин.
   Кое-как совладав с биением своего сердца, Лубенцов приготовил первую фразу и произнес ее громко:
   - Э, да мы, кажется, знакомы!
   Себастьян остановился и повернул голову к Лубенцову. На его лице изобразилась радостная улыбка.
   - Вот кого я не ожидал встретить здесь, - сказал он, - и с кем хотел встретиться больше, чем со всеми.
   - Пошли, пошли, укроемся за скалу, - сказал Лубенцов. - Ветер так и валит с ног.
   - Как там моя дочь?
   - Здорова.
   - Надеюсь, вы не станете убеждать меня в том, что идете за мной с самого Франкфурта-на-Майне? - спросил Себастьян.
   - Не стану, - ответил Лубенцов. - Почему вы пешком? Что с вами приключилось?
   - Моей злосчастной машине совсем капут. Пришлось ее бросить возле одной гостиницы в горах. Километров десять отсюда. Еле добрался. И вообще хлебнул немало приключений, о которых буду еще иметь честь рассказать вам. Сигарет нету?
   - Курите. Пошли. Рассказывайте.
   - Теперь не буду рассказывать. После, когда отогреюсь, все расскажу. Вкратце скажу - не хотели меня отпускать. Еле уехал. Фактически убежал. Но это длинный разговор.
   Они пошли рядом. Так как дорога шла под гору, они двигались быстро и вскоре очутились на лаутербургской улице. Слева от них была гора с замком, справа - здание бывшей английской комендатуры, где теперь помещался учительский семинар.
   - Вы совершили приятную прогулку, - сказал Лубенцов, прощаясь с профессором на углу, так как сам спешил в комендатуру.
   - Приятную? - сказал профессор, выразительно посмотрев на Лубенцова. - По правде говоря, не слишком приятную, но зато полезную. Очень полезную. Я вам все расскажу. Я все время думал о том, как я вам буду рассказывать.
   Он ушел налево, а Лубенцов, постояв на углу еще минуты две, пошел направо.
   "Мое сегодняшнее выступление почти готово", - подумал он.
   Показалась громада собора. Обойдя его, он увидел издали помещение комендатуры и развевающийся над ним в порывах ветра советский флаг. В этот момент Лубенцов почувствовал, что он устал, как после тяжкой болезни.
   Издали еще он рассмотрел две машины, которые стояли в готовности везти его и его сотрудников на собрание. Касаткин, Яворский, Чегодаев и Меньшов уже стояли на улице. Рядом на тротуаре тревожно прохаживался Воронин, видимо беспокоясь за Лубенцова, которого нигде не могли найти.
   Лубенцов с невольным злорадством посмотрел на Касаткина. Он хотел было ничего им не говорить, испытывая почти мальчишеское желание произвести главный эффект во время своего выступления. Но тут же он попенял себе самому и сказал, обращаясь к Меньшову:
   - Идите, Меньшов, наверх и позвоните генералу Куприянову, что профессор Себастьян только что вернулся.
   - Черт возьми! - громыхнул Чегодаев и хлопнул Меньшова по спине. Беги скорее!
   - Это хорошо. Это очень хорошо, - пробормотал Касаткин, и его угрюмое лицо просветлело. Яворский начал протирать очки.
   Меньшов быстро сбегал наверх и вернулся минут через пять, сказав, что передал обо всем адъютанту генерала. Самого генерала не было.
   Они сели по машинам и поехали.
   И опять началось собрание. И опять весь зал сидел напряженный и взволнованный. И снова президиум выглядел суровым и непримиримым.
   Лубенцов, усевшись на свое место, прежде всего посмотрел на Куприянова и с некоторым удивлением отметил, что у Куприянова все тот же нахмуренный и замкнутый вид. "Неужели он еще не знает?" - подумал Лубенцов.
   Куприянов действительно не знал о возвращении Себастьяна, так как прибыл на собрание с другого совещания, не заехав к себе на службу.
   Первым дали слово Леонову.
   Леонов сидел где-то в задних рядах. Он, не торопясь, пошел к трибуне через весь зал. На его лице застыла непонятная задумчивая улыбка. Он грузно поднялся по лесенке и, остановившись у трибуны, все с той же непонятной улыбкой окинул взглядом молчаливый зал. Он начал говорить медленно, спокойно, с той уверенной в себе, чуть иронической миной, которую слушатели так любят и которая готова при случае разрешиться сногсшибательной шуткой, остротой и удивительно уместной народной поговоркой. Его басок рокотал негромко, но властно, а большие руки, положенные на пюпитр и слабо сжатые в кулаки, не позволяли себе излишней жестикуляции; только иногда одна из них поднимет указательный палец или просто разожмется, а изредка разжимаются обе ладонями вверх и тут же соприкасаются и тогда впиваются друг в друга, чтобы, полежав здесь полминуты вместе, снова разжаться и лечь обратно в спокойной и непринужденной позе.
   Лубенцов смотрел все время на эти руки, и каждая из них казалась ему близким другом, на которого можно положиться, как на самого себя, - мудрым и спокойным другом, немножко сметным.
   - Что ж, - сказал Леонов. - Начну с того, чем кончил уважаемый товарищ полковник на вчерашнем заседании. Вот как раз насчет этой самой "памятки", которую он нам зачитал здесь с таким видом, словно это "Майн кампф" Адольфа Гитлера. И чего эта "памятка" так его испугала? Неплохо написано, а главное - верно. Готов ее переписать и кое в чем ей следовать. Жаль, что Лубенцов мне про нее раньше не говорил. А не говорил, конечно, потому, что писал ее вроде как дневник - для себя. А дневники на собраниях читать не полагается. Они публикуются после смерти, и то если написаны каким-нибудь Пушкиным или Толстым, а не нами, грешными. Многие Лубенцова знают. А кто не знает, мог по этому отрывку из дневника судить о том, что это человек, преданный нашему делу, мыслящий, деятельный и кристально честный. А я? Я Лубенцова знаю и без того. Знаю и верю ему. А когда с человеком, которого ты знаешь и которому веришь, случается несчастье, то долг всех его товарищей, в особенности коммунистов, разобраться в этом деле подробно и без истерики и помочь ему. Так или не так? Так, именно так. Что же случилось с Лубенцовым? Вернее, что случилось в комендатуре, которую он возглавляет? В комендатуру по недосмотру отдела кадров попал негодяй. Или, может быть, и отдел кадров нельзя тут слишком обвинять. Может быть, этот человек стал негодяем уже здесь, вкусив буржуазной отравы. В чем вина Лубенцова? В том, что он не раскусил этого мерзавца. К слову сказать, такие мерзавцы, хотя бы они были круглыми дураками, одно умеют делать превосходно. Они умеют маскироваться. В этом умении им отказать нельзя. Так вот, на этом примере мы должны учиться лучше распознавать людей, пристальнее смотреть на людей, а не на их анкеты. И на этом примере мы должны учиться не впадать в панику, не валить всех в одну кучу... Тут обвиняли Лубенцова, что он общался с немцами, что-то говорил им, обещал, беседовал. Странное обвинение, основанное на недоверии к людям. Я не могу поверить, что кто бы то ни было на свете способен сагитировать Лубенцова против нашего строя. Напротив, я уверен, что Лубенцов способен сагитировать многих и многих за наш строй. Он это и делал. И пусть делает дальше. Смотрите, что получается с Лубенцовым. Его достоинства изображаются как недостатки. Даже тот факт, что он изучает экономику своего района, германскую историю и литературу, даже и это под горячую руку, - не знаю, с чистыми или нечистыми намерениями, это дело товарища Пигарева решить, - даже и это изображается как некий недостаток Лубенцова, чуть ли не приведший к бегству Воробейцева. Лубенцов пишет, что комендант должен быть бескорыстен, а корыстный комендант, даже если он семи пядей во лбу, не может исполнять эту должность, - и вот уже говорят, что это чуть ли не что-то криминальное, хотя это общепризнано нами всеми. Критика и шельмование - две разные вещи, не будем их путать. У нас их иногда путают. И пусть тень мерзавца Воробейцева не падает на наше собрание, на нас всех. Спокойствие и отсутствие паники в нашем деле - вещь необходимая. Вот тут незазнавшийся товарищ Пигарев бил кулаком по этому месту, - здесь на трибуне даже трещина появилась. А я вам говорю без ударов кулаком, что нет среди нас человека более простого в обращении, лучшего товарища, всегда готового прийти на помощь и попросить о помощи, посоветовать и посоветоваться, чем товарищ Лубенцов. Я обращаюсь к президиуму - не пора ли, товарищи, дать высказаться Лубенцову? А то обвиняют его, а слова не дают.
   С этими словами Леонов сошел с трибуны под шумные аплодисменты зала. Аплодисменты эти долго не прекращались, несмотря на нервный звонок председателя. И, несмотря на этот звонок, на перешептывание президиума, на удивленное и мрачное лицо генерала Куприянова, после выступления Леонова в настроении зала наступил явный перелом, неожиданный для Лубенцова.
   Это был даже не перелом настроения - просто то настроение, которое здесь пробивалось раньше, но которое из-за атмосферы запуганности, опасений и справедливого возмущения делом Воробейцева не проявляло себя, теперь, после свободного, спокойного и даже несколько веселого выступления Леонова, наконец проявило себя.
   После Леонова выступили еще три офицера. И эти офицеры, с которыми Лубенцов был знаком не так уж близко и от которых вовсе не ожидал горячей поддержки, решительно поддержали его. И Лубенцов не без удивления слушал, как они рассказывали о своих встречах и разговорах с ним, о которых он уже давно забыл, а они помнили.
   Затем выступил Чегодаев. Этот большой, толстый человек, не отличавшийся ораторским талантом, начал бесхитростно рассказывать о делах и днях лаутербургской комендатуры, о работе Лубенцова и других офицеров, о его беседах с ними, об авторитете, который он имеет у немцев, и так далее. И это было убедительнее любых ораторских ухищрений. Его выступление подействовало на генерала Куприянова, который заколебался, что было немедленно замечено окружавшими его людьми в президиуме и многими в зале. И это, в свою очередь, вызвало со стороны тех людей, которые склонны приноравливать свою точку зрения к точке зрения начальства, желание выступить совсем не в том духе, в каком они собирались выступить раньше.
   Секретарь парторганизации подполковник Горбенко был от души рад новому повороту дела - он любил Лубенцова и ценил его. Но так как сам он вначале информировал собрание совсем в другом духе и ему было немного стыдно перед Лубенцовым, то теперь он без труда уговорил себя, что резкий тон, взятый им, имел чисто педагогические цели и что собрание проходит успешно, по заранее задуманному рисунку. Он шепнул об этом генералу Куприянову, который хотя и не согласился с этим, но не стал оспаривать мнение подполковника и только еще более утвердился в новом настроении и в решении не снимать Лубенцова с работы, как он предполагал раньше. Поэтому, когда как раз в это время адъютант генерала, появившийся из-за кулис на сцене, шепнул ему о возвращении профессора Себастьяна из американской зоны в Лаутербург, генерал воспринял это не как сенсацию, а как лишнее подтверждение того верного мнения, какое складывалось среди офицеров, той истины, которая после длительного обсуждения выявилась наконец, и выявилась демократически, путем активного и свободного участия в прениях всех записавшихся ораторов, несмотря на то что многие ораторы в пылу полемики, естественно, взбудораженные безобразным случаем с Воробейцевым, навалили на Лубенцова кучу несправедливых обвинений. С другой стороны, те товарищи, которые выступили в защиту Лубенцова, чересчур расхваливали его и как бы пытались снять с него всю ответственность за случившееся, что тоже неверно.
   Следовало найти золотую середину. И выступление генерала Куприянова, последовавшее вслед за выступлением Чегодаева, и было той золотой серединой, которая в общем была справедливой - действительно справедливой. И весь зал был благодарен Куприянову за его выступление, и он сам нашел, что выступление очень удачно.
   Потом слово было предоставлено Лубенцову. Не будем приводить его речи. Смысл ее ясен из всей деятельности Лубенцова и его воззрений, известных читателю. Он опроверг несправедливые обвинения и, сознавшись в своей вине в деле Воробейцева, со всей страстью обрушился на людей, смешивающих бдительность с подозрительностью. Он сказал, что верит в своих товарищей и верит в правильные устремления, здравый смысл и будущее немецкого трудового народа. Это то, на чем мы стоим и без чего не имела бы смысла наша работа, нелегкая миссия борющегося, убежденного, цельного советского человека и коммуниста в мире, раздираемом противоречиями.
   XIX
   В этот вечер Себастьян так и не дождался Лубенцова, хотя, отдохнув и выспавшись, жаждал поскорее увидеть его и рассказать обо всем, что он видел и передумал за дни пребывания на западе.
   Более того, Себастьян считал, что если он смог что-нибудь увидеть и узнать во время своего пребывания там, то этим он в большой мере обязан Лубенцову. Именно общение с Лубенцовым, их совместные разъезды по Лаутербургскому району научили его этому как будто простому, а на самом деле сложному и трудному искусству - общаться с простыми людьми и, беседуя с ними, уметь их слушать и понимать.
   Если бы он во Франкфурте-на-Майне в загородном доме Вальтера не имел за плечами этого кратковременного, но важного опыта, он узнал бы только то, что Вальтер и приятели Вальтера пожелали бы ему рассказать.
   Но нет, он кое-чему научился у русского подполковника. Вальтера удивила неожиданная энергия отца, его длительные беседы с разными людьми, его прогулки по городу и окрестностям, во время которых - иногда в присутствии Вальтера - он с легкостью заговаривал с рабочими, торговцами, крестьянами и просто со случайными прохожими. Вальтер никогда не знал за отцом такого демократизма, такого, по мнению Вальтера, ненормального интереса к жизни и делам черни, толпы. Но Себастьян только хитро усмехался в ответ на его недоумения и продолжал узнавать жизнь не по рецептам господина Себастьяна-младшего, а по рецептам господина Лубенцова.
   Справедливости ради надо сказать, что разобраться во всей обстановке помогло Себастьяну не одно только общение с Лубенцовым, а и общение с подполковником Дугласом, американским офицером, с которым его во Франкфурте познакомил Вальтер. Себастьян и американец понравились друг другу и стали часто встречаться и вместе гулять.
   Дуглас, умный и веселый собеседник, огромного роста детина с глазами ребенка, разделял воззрения покойного президента Рузвельта и не скрывал этого ни от Себастьяна, ни от своих начальников. Начальники побаивались его прямоты, глубокого ума, широкой образованности и острого языка. Вместе со своими ближайшими сотрудниками он составлял кружок, к которому даже его противники относились с уважением, сознавая, что "дугласовцы" - наиболее талантливые работники Администрации. Академическая ученость в германском вопросе соединялась в Дугласе с быстротой соображения и пронырливостью первоклассного газетного репортера.
   Он не скрыл от Себастьяна, что является ярым противником американской политики в Германии, и немножко приоткрыл перед немецким ученым завесу, скрывавшую действительные факты.
   На вечерних раутах, которые Вальтер устраивал специально для отца, преобладали настроения больших надежд и, пожалуй, даже полной уверенности в том, что крупная немецкая промышленность сможет с помощью американцев очиститься от "безрассудных обвинений", встать на ноги и занять принадлежащее ей по праву место в хищном братстве предпринимателей, "эксплуататоров", как их честили разные левые во всех странах мира.
   Сам Вальтер преувеличенно восторгался американцами и пересыпал свою речь американскими словечками, что неприятно резало слух профессору Себастьяну и напоминало ему его путешествие в Египет лет пятнадцать назад и говор александрийских извозчиков, пересыпавших свою речь словечками всех языков мира; это пахло колонией, и Себастьяна, с его чувствительностью и эстетическим вкусом, передергивало.
   Впрочем, восторги Вальтера казались Себастьяну не такими уж искренними. Нередко он после службы приходил домой мрачный и молчаливый.
   Перед Себастьяном прошли десятки немецких промышленников и банкиров, людей, которые еще недавно могли почитаться потерпевшими полную катастрофу. Теперь они ожили и приобрели старую самоуверенную осанку.
   Уже не было секретом, что в Американской Администрации задают тон сторонники "восстановления", что лозунгом бригадного генерала Уильяма Дрейпера-младшего, руководителя экономического управления, является: "Сперва восстановление, потом реформы". Советники Администрации из немцев нарочито представляли перед американцами положение немецкой промышленности в самом пессимистическом свете, говорили, что она находится в состоянии полного ничтожества и что денацификация, провозглашенная Потсдамским соглашением, лишив германскую промышленность ее лучших руководителей, приведет к застою, остановке транспорта и к полному и окончательному краху всей экономики.
   Но дело было, конечно, не только в информации советников. Дело было в том, - и об этом говорили почти открыто, - что и Клей, и Дрейпер, и некоторые другие руководители Американской Администрации были людьми "большого бизнеса", банкирами и промышленниками, представителями как раз тех американских промышленных и банковских концернов, которые в свое время вложили в германскую промышленность огромные деньги, имели постоянную связь с германским капиталом и по этой причине числились специалистами по германскому вопросу и знатоками германской экономики.
   Американские администраторы были сплошь да рядом всего-навсего денежными тузами, надевшими военные мундиры.
   Все это Себастьяну вскоре стало ясно, а беседы его с Дугласом помогли ему окончательно понять положение вещей.
   Дуглас с грустью воспринимал все события последнего времени, ругал Дрейпера на чем свет стоит и не скрывал от Себастьяна своего уныния и возмущения.
   - Покойный президент, - сказал он, - перевернулся бы в гробу, если бы все это видел. Решено, я ухожу в отставку. Поеду домой, ну их к дьяволу.