Страница:
Даже тогда, когда он хлебал отраву из банки. Он пил, как пьет из бутылочки младенец — причмокивая, захлебываясь и корча рожи, — но при этом так и не сводил с меня глаз. Я стоял рядом, сжимая в руках ножницы, и когда наши взгляды встретились, они не могли разойтись минуту или две — да нет, гораздо дольше, чем две минуты, — я полагаю, намного, намного дольше. Так я и стоял с холодными большими ножницами в руке и смотрел, как этот вонючий подонок раболепствует передо мной, словно побитая марионетка. Впервые за двадцать лет своей жизни я понял, что это такое — совсем не бояться. Что он меня боится, в этом не было сомнений, потому что стоило мне пошевелиться, как бродяга начинал хныкать, — но меня уже было не унять. Мне хотелось орать во все горло, орать во все горло и хохотать до упаду. Наверное, именно это я и пытался делать, когда стоял и смотрел на него, широко разинув рот, оскалив зубы и сотрясаясь всем телом. В голове у меня звучал неслышимый миру смех. По моему перекошенному лицу струились ручьи беспричинных слез. Не знаю почему, но мне запомнилось, как я подумал тогда, что эбеновый Христос на белом кресте плачет, наверное, вместе со мной. И тут новые потоки слез устремились по моим щекам. Я оплакивал Его, себя, бродягу. Оплакивал всех загнанных и изувеченных людьми изгоев мира сего.
Но вскоре вкус соленой воды приелся мне.
И тут, словно гротескная заводная кукла, приведенная в движение рукой безумца, другой бродяга, здоровенный и злобный на вид, вскочил со скамьи напротив нас.
Рыча словно дикий зверь, он выхватил банку с пойлом из рук раненого.
Прислонившись к спинке скамьи и далеко откинув голову назад, грабитель принялся жадно пить. Прикованный раной к скамье, мой бродяга тут же прекратил пускать сопли и начал вести себя как взбесившаяся шавка на короткой цепи — он рычал, пускал пену, бился в судорогах, оскалив клыки, и шипел так, словно у него во рту вместо языка было раздвоенное змеиное жало. Мне снова стало страшно.
— Каик! Христоубийца! Отдай мне бутылку! Ты, вонючка сопливая! Это моя бутылка! Ты меня слышишь! Моя! Каик! Ка–а–айк!!
Каик сидел и хохотал так, что от смеха содрогалась вся скамья. У него были толстые влажные красные губы и беззубый рот. Большой нос картошкой пульсировал словно сердце, перекачивая лиловую кровь по сетке набухших вен, покрывавших все его лицо.
Затем Каик встал и пошел по центральному проходу, спрятав банку с пойлом под серое фланелевое пальто. Каменные стены отражали раскаты его хохота, эхо наслаивалось на эхо, пока раскаты не слились в сплошную стену звука, такую прочную, что не прогнулась бы, хоть на нее дерьмо наваливай. Увидев, что вернуть самогон не удастся, раненый бродяга замолк и снова растянулся на скамье. Лицо его покрылось испариной.
Каик прошел через всю церковь и уселся на том, что некогда было алтарем.
Хрипя и булькая, он осушил банку до дна, а затем метнул ее вдоль прохода. Он смотрел, как она катится, подпрыгивая и вертясь, а потом запел нутряным голосом: …И слезы, и слезы Закрутят колеса Для Джонни, Погибшего в битве…
Затем он медленно запрокинулся на спину и так и остался лежать посреди кучи мусора с раскинутыми в стороны руками.
Раненый бродяга приоткрыл один глаз и театральным шепотом сказал: — Мальчик мой, ты меня слышишь? Верно, я скоро отдам Богу душу. Слышу веяние ангельских крыл, сынок. Бог уже ждет меня. Выслушай последнюю просьбу умирающего, друг мой. Будь добрым христианином и наполни светом мой смертный час. Налей мне прощальную пинту и тогда проречешься воплощением Милосердия. Принеси мне баночку, и я умру с улыбкой на устах. Ясно ли я выражаюсь, друг мой? Я возненавидел этого бродягу. Он был отвратителен. Он был гадкий, грязный и вонючий — но что–то неуловимо знакомое проскальзывало в его чертах. Он напоминал мне… напоминал мне… я не стал перечить ему, я подыграл ему, я сделал вид, что попался на его уловку, и принес ему еще одну банку самогона в ночлежку, некогда бывшую храмом.
На следующий день я опять принес им выпивки, и на третий день — тоже. Снова и снова я сидел и тупо наблюдал, как раненый бродяга сражался со своим огромным приятелем из–за самогона с такой яростью, словно это был вопрос жизни и смерти. В конце концов и тому и другому удавалось вдосталь приложиться к сосуду с краденым пойлом, после чего они пьяно бродили по церкви и хохотали как бешеные. Их, в первую очередь, смешил я.
Иногда они вступали в яростные и бурные теологические дебаты, которые неизменно заканчивались тем, что Каик принимался швырять пустыми бутылками и жестянками в распятого Христа. Как выяснилось, именно Каик расписал церковь богохульственными рисунками. Ему еще предстояло за это дорого заплатить. Им обоим предстояло.
Никто из них и не подозревал, что пагубные шестеренки уже вращаются, что все колеса адской машины уже пришли в движение. Откуда им было знать, что их маленький немой «водонос» (так они меня прозвали) медленно, но верно готовится совершить предательство, что он и есть та самая тень, что внезапно возникает за портьерой.
Я подыгрывал им и ждал, когда меня посетит вдохновение. И дождался.
Вот что я имею в виду: я лежал в одиночестве в моем темном пристанище — на болотах, в гроте, — и мне в голову приходили разные мысли. И часто эти мысли были не совсем мои, понимаете? Я обдумывал месть, или, скорее, мысли о мести сами приходили ко мне, когда я лежал в треугольнике, образуемом источниками моего вдохновения — да, да, источниками вдохновения: блудницей, святым ребенком и моим ангелом–хранителем. Она неразрывно связана воедино, эта небесная троица: розовый шелк ночной рубашки блудницы, расстеленной подо мной, светлый образ святого ребенка, пьющего меня своими колдовскими глазами, надо мной, и — со всех сторон, мой ангел, мое божественное видение, переполняющее меня и вдохновляющее меня. Вместе они направляли мою руку во тьме. Держали надо мной незримый щит, хранивший меня от ищущих погубить душу мою, кто бы они ни были: злобные скоты с плантации, лицемеры, населявшие город, или спившиеся бродяги, жившие в заброшенной церкви.
Каждая мысль, посещавшая меня во время этих бессчетных часов, заполненных вдохновением, принадлежала, в конечном счете, самому Богу. Самому Благу.
И вот что Он мне повелел в отношении этих бродяг… нет, нет, я ничего не скажу.
Просто знаете, после всего этого в душе моей поселилась лютая ненависть к этим вонючим отбросам — лютая ненависть — я лелеял ее во тьме моего убежища.
Она росла и как бы кристаллизовалась, фокусировалась во мне. И эта моя злоба, эта моя ненависть — они были богодухновенны, Господь поселил их в моей душе своею собственной рукой.
X
XI
XII
Но вскоре вкус соленой воды приелся мне.
И тут, словно гротескная заводная кукла, приведенная в движение рукой безумца, другой бродяга, здоровенный и злобный на вид, вскочил со скамьи напротив нас.
Рыча словно дикий зверь, он выхватил банку с пойлом из рук раненого.
Прислонившись к спинке скамьи и далеко откинув голову назад, грабитель принялся жадно пить. Прикованный раной к скамье, мой бродяга тут же прекратил пускать сопли и начал вести себя как взбесившаяся шавка на короткой цепи — он рычал, пускал пену, бился в судорогах, оскалив клыки, и шипел так, словно у него во рту вместо языка было раздвоенное змеиное жало. Мне снова стало страшно.
— Каик! Христоубийца! Отдай мне бутылку! Ты, вонючка сопливая! Это моя бутылка! Ты меня слышишь! Моя! Каик! Ка–а–айк!!
Каик сидел и хохотал так, что от смеха содрогалась вся скамья. У него были толстые влажные красные губы и беззубый рот. Большой нос картошкой пульсировал словно сердце, перекачивая лиловую кровь по сетке набухших вен, покрывавших все его лицо.
Затем Каик встал и пошел по центральному проходу, спрятав банку с пойлом под серое фланелевое пальто. Каменные стены отражали раскаты его хохота, эхо наслаивалось на эхо, пока раскаты не слились в сплошную стену звука, такую прочную, что не прогнулась бы, хоть на нее дерьмо наваливай. Увидев, что вернуть самогон не удастся, раненый бродяга замолк и снова растянулся на скамье. Лицо его покрылось испариной.
Каик прошел через всю церковь и уселся на том, что некогда было алтарем.
Хрипя и булькая, он осушил банку до дна, а затем метнул ее вдоль прохода. Он смотрел, как она катится, подпрыгивая и вертясь, а потом запел нутряным голосом: …И слезы, и слезы Закрутят колеса Для Джонни, Погибшего в битве…
Затем он медленно запрокинулся на спину и так и остался лежать посреди кучи мусора с раскинутыми в стороны руками.
Раненый бродяга приоткрыл один глаз и театральным шепотом сказал: — Мальчик мой, ты меня слышишь? Верно, я скоро отдам Богу душу. Слышу веяние ангельских крыл, сынок. Бог уже ждет меня. Выслушай последнюю просьбу умирающего, друг мой. Будь добрым христианином и наполни светом мой смертный час. Налей мне прощальную пинту и тогда проречешься воплощением Милосердия. Принеси мне баночку, и я умру с улыбкой на устах. Ясно ли я выражаюсь, друг мой? Я возненавидел этого бродягу. Он был отвратителен. Он был гадкий, грязный и вонючий — но что–то неуловимо знакомое проскальзывало в его чертах. Он напоминал мне… напоминал мне… я не стал перечить ему, я подыграл ему, я сделал вид, что попался на его уловку, и принес ему еще одну банку самогона в ночлежку, некогда бывшую храмом.
На следующий день я опять принес им выпивки, и на третий день — тоже. Снова и снова я сидел и тупо наблюдал, как раненый бродяга сражался со своим огромным приятелем из–за самогона с такой яростью, словно это был вопрос жизни и смерти. В конце концов и тому и другому удавалось вдосталь приложиться к сосуду с краденым пойлом, после чего они пьяно бродили по церкви и хохотали как бешеные. Их, в первую очередь, смешил я.
Иногда они вступали в яростные и бурные теологические дебаты, которые неизменно заканчивались тем, что Каик принимался швырять пустыми бутылками и жестянками в распятого Христа. Как выяснилось, именно Каик расписал церковь богохульственными рисунками. Ему еще предстояло за это дорого заплатить. Им обоим предстояло.
Никто из них и не подозревал, что пагубные шестеренки уже вращаются, что все колеса адской машины уже пришли в движение. Откуда им было знать, что их маленький немой «водонос» (так они меня прозвали) медленно, но верно готовится совершить предательство, что он и есть та самая тень, что внезапно возникает за портьерой.
Я подыгрывал им и ждал, когда меня посетит вдохновение. И дождался.
Вот что я имею в виду: я лежал в одиночестве в моем темном пристанище — на болотах, в гроте, — и мне в голову приходили разные мысли. И часто эти мысли были не совсем мои, понимаете? Я обдумывал месть, или, скорее, мысли о мести сами приходили ко мне, когда я лежал в треугольнике, образуемом источниками моего вдохновения — да, да, источниками вдохновения: блудницей, святым ребенком и моим ангелом–хранителем. Она неразрывно связана воедино, эта небесная троица: розовый шелк ночной рубашки блудницы, расстеленной подо мной, светлый образ святого ребенка, пьющего меня своими колдовскими глазами, надо мной, и — со всех сторон, мой ангел, мое божественное видение, переполняющее меня и вдохновляющее меня. Вместе они направляли мою руку во тьме. Держали надо мной незримый щит, хранивший меня от ищущих погубить душу мою, кто бы они ни были: злобные скоты с плантации, лицемеры, населявшие город, или спившиеся бродяги, жившие в заброшенной церкви.
Каждая мысль, посещавшая меня во время этих бессчетных часов, заполненных вдохновением, принадлежала, в конечном счете, самому Богу. Самому Благу.
И вот что Он мне повелел в отношении этих бродяг… нет, нет, я ничего не скажу.
Просто знаете, после всего этого в душе моей поселилась лютая ненависть к этим вонючим отбросам — лютая ненависть — я лелеял ее во тьме моего убежища.
Она росла и как бы кристаллизовалась, фокусировалась во мне. И эта моя злоба, эта моя ненависть — они были богодухновенны, Господь поселил их в моей душе своею собственной рукой.
X
6 октября 1952 года.
Мул умирает. Юкрид хоронит скотину и ту палку, которая ее сгубила. Куча вынутой земли у подножия водонапорной башни отмечает место захоронения.
Отец Юкрида строит карточный домик высотой в двадцать три этажа.
Всю ночь до утра он сидит возле своего шедевра с низко опущенной головой.
Утренняя заря золотит атласную бумагу карт.
Па забил Мула до смерти осенью, когда листья на деревьях отливали медью и золотом. Я хорошо это помню, потому что если бы не опавшие листья, влажные от утренней росы, то я не смог бы дотащить тушу Мула до водонапорной башни.
Па бил скотину со скотским остервенением. Полагаю, он в конце концов просто сломал ей хребет.
Взяв лопату с длинной ручкой, я принялся копать, временами отвлекаясь от тяжкого труда могильщика для того, чтобы еще раз вглядеться в остывшие глаза Мула. Мул был мертв, а мертвецов следует хоронить, это всякий знает, но глаза… казалось, что его глаза все еще молят меня о пощаде, как будто это я убил бедную тварь, а не мой Па.
Лопата еще раз вгрызлась в темную почву на глубине, и когда я откинул ее, на землю упало нечто, сначала показавшееся мне скелетом маленькой собачки.
Очистив рассыпавшиеся косточки от ржавой земли, я обнаружил крохотный детский череп — череп младенца, а вслед за ним — полусгнившую лучевую кость и локтевую, соединенную с крошечными блестящими косточками кисти. К тому времени, когда я закончил эксгумацию бренных останков моего маленького братца и аккуратно разложил все косточки на мягком ковре опавшей золотой листвы, я уже всхлипывал без остановки и глаза мои были полны слез.
Похоронив Мула, я сложил скелет моего братца в старый ящик из–под столовых приборов, найденный мной в мусорной куче. Я соорудил к нему крышку и взял ящик с собой на болота. Я установил его возле задней стены моего святилища.
Там он, мой драгоценнейший спутник, и оставался почти три месяца — то есть до того самого дня, когда она сглазила кобылу Турка и та убежала на болота. В тот день городские нашли мою тихую гавань и разрушили ее.
Но это случилось позже.
Милый мой, любимый мой братец! Я иду к тебе.
И отступил страх.
Мое тело охватил сладостный трепет. Предвестник славы. Все мое существо переполняла мощь — нет, не мощь, могущество. Кровь дымилась у меня в венах и гудела. Кровь пела в жилах моих. Стучала мне в виски. Сердце мое стучало в такт с ней. Помпы наслаждения взбесились и пошли вразнос. И плоть моя стала теплой топью.
И отступил страх.
Я чувствовал себя так же, как в тот день в церкви, когда я нашел раненого бродягу, когда я стоял над ним и щелкал ножницами в воздухе и смотрел на него, а он — на меня. Когда он захныкал. Я помню, как его грязную бородатую рожу перекосило от страха, как затряслись в испуге его руки, как он жалостливо всхлипывал и даже лиловый шрам под одним из его слезящихся глаз поблек от страха.
Вместе с Тобой Мы истребили сей плевел. И дружка его, Каика, тоже.
И отступил страх.
Я сидел и смотрел, как клубы дыма поднимаются над пожираемой огнем церковью, как Дьявол забирает эту скверну к себе. Вершины Славы были облачены в черный капюшон, из–под которого посверкивало адское пламя.
Я доказал Ему, что достоин, и Он дал мне знать, что мне зачтется содеянное и что Он доволен мной. А знать, что Он доволен мной, — для меня не было большего наслаждения.
Я был не один. Он шел со мною рядом и держал меня за руку И отступил страх.
Укулиты, вооруженные факелами и вилами, выглядели муравьями с того места на склоне неподалеку от хижины, где сидел я. Они кричали, они пели, они размахивали факелами. Интересно знать, как они выглядели в Его глазах — эти муравьи, эта снующая внизу мелюзга? Я вытянул руку и увидел, что все они поместились бы на моем большом пальце. Я расставил пальцы на руке так, чтобы они накрыли собой всю верхушку Вершин Славы, и медленно сжал их в кулак, сгребая в кучу землю, горящее здание и все, что там было.
Я рассмеялся, и вся долина задрожала от раскатов моего смеха.
Мул умирает. Юкрид хоронит скотину и ту палку, которая ее сгубила. Куча вынутой земли у подножия водонапорной башни отмечает место захоронения.
Отец Юкрида строит карточный домик высотой в двадцать три этажа.
Всю ночь до утра он сидит возле своего шедевра с низко опущенной головой.
Утренняя заря золотит атласную бумагу карт.
Па забил Мула до смерти осенью, когда листья на деревьях отливали медью и золотом. Я хорошо это помню, потому что если бы не опавшие листья, влажные от утренней росы, то я не смог бы дотащить тушу Мула до водонапорной башни.
Па бил скотину со скотским остервенением. Полагаю, он в конце концов просто сломал ей хребет.
Взяв лопату с длинной ручкой, я принялся копать, временами отвлекаясь от тяжкого труда могильщика для того, чтобы еще раз вглядеться в остывшие глаза Мула. Мул был мертв, а мертвецов следует хоронить, это всякий знает, но глаза… казалось, что его глаза все еще молят меня о пощаде, как будто это я убил бедную тварь, а не мой Па.
Лопата еще раз вгрызлась в темную почву на глубине, и когда я откинул ее, на землю упало нечто, сначала показавшееся мне скелетом маленькой собачки.
Очистив рассыпавшиеся косточки от ржавой земли, я обнаружил крохотный детский череп — череп младенца, а вслед за ним — полусгнившую лучевую кость и локтевую, соединенную с крошечными блестящими косточками кисти. К тому времени, когда я закончил эксгумацию бренных останков моего маленького братца и аккуратно разложил все косточки на мягком ковре опавшей золотой листвы, я уже всхлипывал без остановки и глаза мои были полны слез.
Похоронив Мула, я сложил скелет моего братца в старый ящик из–под столовых приборов, найденный мной в мусорной куче. Я соорудил к нему крышку и взял ящик с собой на болота. Я установил его возле задней стены моего святилища.
Там он, мой драгоценнейший спутник, и оставался почти три месяца — то есть до того самого дня, когда она сглазила кобылу Турка и та убежала на болота. В тот день городские нашли мою тихую гавань и разрушили ее.
Но это случилось позже.
Милый мой, любимый мой братец! Я иду к тебе.
И отступил страх.
Мое тело охватил сладостный трепет. Предвестник славы. Все мое существо переполняла мощь — нет, не мощь, могущество. Кровь дымилась у меня в венах и гудела. Кровь пела в жилах моих. Стучала мне в виски. Сердце мое стучало в такт с ней. Помпы наслаждения взбесились и пошли вразнос. И плоть моя стала теплой топью.
И отступил страх.
Я чувствовал себя так же, как в тот день в церкви, когда я нашел раненого бродягу, когда я стоял над ним и щелкал ножницами в воздухе и смотрел на него, а он — на меня. Когда он захныкал. Я помню, как его грязную бородатую рожу перекосило от страха, как затряслись в испуге его руки, как он жалостливо всхлипывал и даже лиловый шрам под одним из его слезящихся глаз поблек от страха.
Вместе с Тобой Мы истребили сей плевел. И дружка его, Каика, тоже.
И отступил страх.
Я сидел и смотрел, как клубы дыма поднимаются над пожираемой огнем церковью, как Дьявол забирает эту скверну к себе. Вершины Славы были облачены в черный капюшон, из–под которого посверкивало адское пламя.
Я доказал Ему, что достоин, и Он дал мне знать, что мне зачтется содеянное и что Он доволен мной. А знать, что Он доволен мной, — для меня не было большего наслаждения.
Я был не один. Он шел со мною рядом и держал меня за руку И отступил страх.
Укулиты, вооруженные факелами и вилами, выглядели муравьями с того места на склоне неподалеку от хижины, где сидел я. Они кричали, они пели, они размахивали факелами. Интересно знать, как они выглядели в Его глазах — эти муравьи, эта снующая внизу мелюзга? Я вытянул руку и увидел, что все они поместились бы на моем большом пальце. Я расставил пальцы на руке так, чтобы они накрыли собой всю верхушку Вершин Славы, и медленно сжал их в кулак, сгребая в кучу землю, горящее здание и все, что там было.
Я рассмеялся, и вся долина задрожала от раскатов моего смеха.
XI
Затычками для большинства сделанных мною глазков служили пробки, но тот, который я проделал в стене моей спальни, затыкался втулкой из жеваной бумаги, потому что я не смог подобрать пробки по размеру. Мокрая от слюны затычка была такой толстой, что сохла целую неделю. Она и после этого уседала еще долгое время, но все же с ее помощью я закрыл дырку для подглядывания так хорошо, что никто ее так и не нашел.
Я извлек втулку из стены, и копье мерцающего желтого света пронзило мрак моей комнаты. В ту бессонную летнюю ночь воздух был горячим, как дыхание собаки. Я вытянул к свету открытую ладонь и смотрел, как его лучи играют на ней. Кружок света, тяжелый и золотистый, сверкал в моей ладони, будто только что отчеканенный дукат. И я, лежа на спине, смотрел на этот кружок, и на вонзившийся в мою ладонь золотой дротик, и на то, как хлопья серебристой пыли, безмятежные и изогнутые наподобие морских коньков, вплывают и выплывают, праздные и одинокие, в струю света. Печаль летней ночи опустилась на мир, и я поддался ее влиянию; липкий полумрак сковал меня.
Я сел; луч света ударил мне в лицо. Поморщившись, я приложил глаз к отверстию и принялся изучать соседнюю комнату.
Дверь в дом была открыта. В проеме висела спиртовая лампа, бросавшая клочки латунного света на пол и стены, частично освещая также и крыльцо. Казалось, все крылатые насекомые, сколько их было в долине, отправились в эту ночь в свой последний полет, опьяненные зовом смерти. Глупые твари, пытаясь войти в манящую их светоносную зеницу, вышибали себе мозги и сжигали крылья. На полу под лампой уже скопился толстый слой обгоревших трупиков. Воздух в комнате звенел от трепета мириадов прозрачных крылышек.
Па сидел за столом и чинил огромный капкан с размахом челюстей в пять футов.
Это был его любимый капкан по прозвищу Черный Ублюдок. Рядом с Па стояла жестянка с колесной мазью.
Лицо Па скривилось так, словно его пороли терновыми розгами. Толстая, как веревка, синяя вена набухла от напряжения на потном лбу. Глаза превратились в узенькие щелки. Челюсти энергично двигались, как будто что–то жуя. Почти каждую минуту безо всяких видимых причин Па разражался потоком грязных ругательств; видимо, он не мог сдержать возбуждение, которое ощущал в предвкушении испытания Черного Ублюдка, снабженного теперь новой и более сильной пружиной. С тех пор как умер Мул, гнев распирал моего папашу изнутри, словно гной — чирей, и Па не знал, как с этим совладать. Казалось, будто Па все время кололи иголкой в обнаженный нерв.
Я сменил глаз, поскольку мой левый устал, замерз и слезился от колючего яркого света. Супруга Па, слюнявая пьяная тварь, развалилась всей своей тушей в кресле. Она находилась в состоянии пьяной комы. Пружины сердито поскрипывали под ее весом. Ма храпела.
Па развел руками массивные челюсти Черного Ублюдка и поставил капкан на взвод. Пружина застонала. Па осторожно смазал ее колесной мазью.
Затем откинулся в кресле, по–прежнему не сводя глаз с острых клыков. Сложил руки крест–накрест у себя на груди. Вена пульсировала у него на черепе. Я бросил взгляд на Ма. На вьющуюся мошкару. Снова на Па. Па стиснул зубы. Шли минуты, Жужжали насекомые. Я снова сменил глаз и стал смотреть левым. И тут ко мне пришел милосердный сон.
Когда я проснулся, в руке у меня по–прежнему была втулка из жеваной бумаги. Я присел на кровати; меня непроизвольно потянуло к глазку. Я попытался побороть это желание.
Наконец я все же приложил левый глаз к отверстию.
Я извлек втулку из стены, и копье мерцающего желтого света пронзило мрак моей комнаты. В ту бессонную летнюю ночь воздух был горячим, как дыхание собаки. Я вытянул к свету открытую ладонь и смотрел, как его лучи играют на ней. Кружок света, тяжелый и золотистый, сверкал в моей ладони, будто только что отчеканенный дукат. И я, лежа на спине, смотрел на этот кружок, и на вонзившийся в мою ладонь золотой дротик, и на то, как хлопья серебристой пыли, безмятежные и изогнутые наподобие морских коньков, вплывают и выплывают, праздные и одинокие, в струю света. Печаль летней ночи опустилась на мир, и я поддался ее влиянию; липкий полумрак сковал меня.
Я сел; луч света ударил мне в лицо. Поморщившись, я приложил глаз к отверстию и принялся изучать соседнюю комнату.
Дверь в дом была открыта. В проеме висела спиртовая лампа, бросавшая клочки латунного света на пол и стены, частично освещая также и крыльцо. Казалось, все крылатые насекомые, сколько их было в долине, отправились в эту ночь в свой последний полет, опьяненные зовом смерти. Глупые твари, пытаясь войти в манящую их светоносную зеницу, вышибали себе мозги и сжигали крылья. На полу под лампой уже скопился толстый слой обгоревших трупиков. Воздух в комнате звенел от трепета мириадов прозрачных крылышек.
Па сидел за столом и чинил огромный капкан с размахом челюстей в пять футов.
Это был его любимый капкан по прозвищу Черный Ублюдок. Рядом с Па стояла жестянка с колесной мазью.
Лицо Па скривилось так, словно его пороли терновыми розгами. Толстая, как веревка, синяя вена набухла от напряжения на потном лбу. Глаза превратились в узенькие щелки. Челюсти энергично двигались, как будто что–то жуя. Почти каждую минуту безо всяких видимых причин Па разражался потоком грязных ругательств; видимо, он не мог сдержать возбуждение, которое ощущал в предвкушении испытания Черного Ублюдка, снабженного теперь новой и более сильной пружиной. С тех пор как умер Мул, гнев распирал моего папашу изнутри, словно гной — чирей, и Па не знал, как с этим совладать. Казалось, будто Па все время кололи иголкой в обнаженный нерв.
Я сменил глаз, поскольку мой левый устал, замерз и слезился от колючего яркого света. Супруга Па, слюнявая пьяная тварь, развалилась всей своей тушей в кресле. Она находилась в состоянии пьяной комы. Пружины сердито поскрипывали под ее весом. Ма храпела.
Па развел руками массивные челюсти Черного Ублюдка и поставил капкан на взвод. Пружина застонала. Па осторожно смазал ее колесной мазью.
Затем откинулся в кресле, по–прежнему не сводя глаз с острых клыков. Сложил руки крест–накрест у себя на груди. Вена пульсировала у него на черепе. Я бросил взгляд на Ма. На вьющуюся мошкару. Снова на Па. Па стиснул зубы. Шли минуты, Жужжали насекомые. Я снова сменил глаз и стал смотреть левым. И тут ко мне пришел милосердный сон.
Когда я проснулся, в руке у меня по–прежнему была втулка из жеваной бумаги. Я присел на кровати; меня непроизвольно потянуло к глазку. Я попытался побороть это желание.
Наконец я все же приложил левый глаз к отверстию.
XII
Это она сглазила кобылу. Я–то знаю. Я видел. И она видела, что я видел.
Я был в городе в ночь перед осенним палом, когда батраки с плантаций и укулиты совместно празднуют окончание сбора урожая и люди настолько поглощены питьем, жратвой и флиртом с соседской женой, что не обращают внимания на такую мелочь, как я. Но это, разумеется, не означает, что можно танцевать индейские пляски прямо посреди Мемориальной площади.
Я сидел на побеленном камне за старой водокачкой и, расставив колени, изучал маленькую медную табличку, прикрепленную к нему: «Жаждущие! Идите все к водам». Исайя 5 5:11 Дар С.ТДЧ., 1921 Духовой оркестр из четырех человек играл, стоя в кузове сенной фуры, в которую была впряжена самая ледащая кобыла, которую мне только доводилось видеть.
Даже и не знаю, как можно умудриться довести лошадь до такого состояния. В жалких потугах привнести в праздник что–нибудь от себя Турок напялил на свою клячу огненно–красную феску с черной кисточкой и черной же лямочкой, которая завязывалась под подбородком.
Какое–то время я сидел на камне, занимаясь своими собственными делами, но вдруг у меня встали дыбом волосы и начало покалывать в кончиках пальцев; так со мной бывало всегда, если кто–нибудь наблюдал за мной. Я начал задыхаться и потеть, ладони мои горели; я дул на них, но от этого все равно не было никакого толку. Тогда я погрузил руки в холодную воду, собравшуюся в старой поилке. Я держал их там добрую минуту и вынул, только когда почувствовал, что кровь наконец стала отливать. Махая руками в воздухе, я ждал, пока они высохнут. Все это время я боялся даже посмотреть по сторонам, тайно надеясь, что мои чувства обманули меня и никто не следит за мной. Но за мной следили.
Я обернулся, и наши глаза встретились. И повторилось то же самое, что и с портретом! Она стояла рядом с лошадью, похлопывая ее по шее, но смотрела прямо на меня. Сквозь меня.
Я стряхнул с себя оцепенение и схватился за кусок камня. Он был не больше маленькой тыквы, но, поднимая его, я покачнулся и упал на гравий, больно ушибив при этом бедро. Я услышал, что кое–кто из зрителей рассмеялся.
Я встал. Сел обратно где сидел, опустив голову между коленями и морщась от боли, чувствуя затылком взгляд ее глаз. Когда я поднял голову, то увидел, что она улыбается — улыбается недоброй, злорадной улыбкой. Она насмехалась надо мной. Этот ребенок насмехался надо мной.
Привстав на цыпочки, она погладила кобылу по носу маленькой белой ручкой и что–то шепнула скотине на ухо. Заклинание, не иначе. Ведьминское заклинание. И снова улыбнулась мне, обнажив белые зубки. Не прошло и секунды, как кобыла дико закатила глаза, встала на дыбы, а потом опустилась и лягнула воздух. С безумным ржанием сглаженная тварь помчалась напролом через живую изгородь, выскочила на Мэйн–роуд и поскакала по ней, поднимая тучи красной пыли.
Послышались крики. Пьяная толпа рассыпалась; мужчины, схватив первое, что попалось под руку — бутылки, веревки, кнуты, — вскакивали в свои пикапы и комбайны и включались в погоню. Я тоже прыгнул — инстинктивнов кузов одного грузовика, где уже было человек десять, но через четверть мили меня заметили и вышвырнули за борт, даже не притормозив.
Я увидел, как далеко впереди обезумевшая лошадь свернула с Мэйн–роуд вбок и помчалась по дороге, которая вела к нашей лачуге, затем повернула еще раз и, ломая кусты, понеслась в сторону топей. Я почувствовал вкус крови, привычным движением вынул из кармана платок и запрокинул голову назад.
В таком виде я похромал вдоль по Мэйн, с трудом разбирая дорогу из–за клубов чертовой пыли. К тому времени, когда я добрел до нашей лачуги, протрезвевшие участники погони уже выбирались по одному на дорогу из болотных зарослей. Я понял, что там произошло что–то неожиданное. На следующий день я отправился на болота. Там было прохладно и темно. Вблизи от святилища я вдруг почувствовал в воздухе странный, явно нездешний аромат, который не мог быть порождением сырой и спертой атмосферы топей. Я принюхался и понял, почему воздух был таким душистым… лавандовая сладость ее тела… тела Кози Мо.
Что–то блеснуло у меня под ногой. Сперва я подумал, что это упавшая из моих глаз при воспоминании о ней слеза, но я ошибся. Это был осколок маленького пузырька из сапфирового стекла, в котором некогда содержалась лавандовая эссенция.
В голове у меня загудело, и мало–помалу до меня начал доходить весь ужас случившегося. Крышка от обувной коробки, висящая на плети дикой лозы — птичий череп и картинка из Библии, втоптанные в грязь — прядь волос, застрявшая в паучьей сети — пустые бутылки из–под самогона — проломленный череп моего братца — все это было расшвыряно и раскидано в густых темнозеленых сумерках болотных зарослей.
Ноги мои больше не держали меня; я упал на мягкую подушку плюща и лозы, закрыл глаза и широко раскрыл рот в беззвучном крике.
Ее звали Печаль. По крайней мере, она откликалась только на это имя.
Фейерверк шипел и плевался в вышине. Темный свод небес скоблили струи свистящих искр. Огненные колеса вращались, изрыгая зловещие огненные брызги. Шутихи, плюясь пламенем, прожигали ночное небо своими сверкающими истечениями. Шипели фитили. Взрывались хлопушки. Дым и голубые искры наполняли воздух. Дети стояли, онемев от восторга, и глазели на окрашенное всеми цветами спектра огневое зрелище. На их застывших лицах играли цветные тени, отражение трескучего безобразия, творившегося под сводом небесным.
Стояла ночь перед палом, ночь девятого урожая после дождя, бальзамическая летняя ночь 1953 года.
Лошадь выискивала что–то в своей торбе, не обращая ни малейшего внимания на фейерверк. Из торбы торчала только пара прядающих ушей, разделенная красной турецкой феской. Владелец кобылы, Турок, упившись домашним вином, дремал в кресле–качалке.
Позади Печали стояла сенная фура, на которой разместились скрипач, ударник, человек с ларгофо–ном и еще один, сгорбившийся над самодельным контрабасом.
Музыканты играли попурри из популярных жиг, флингов и барнстомпов, под которые весело отплясывали батраки, их женушки и даже несколько уку–литов помоложе. Затем Рыжий Роджер Генли отодвинул в сторону человека с дудкой и запел. Он уже добрался до середины последнего куплета песни про Портлендтаун: Я родился в Портленд–таун, Я родился в Портленд–таун, Да, вот так, да, вот так, Да, вот так, да… когда обезумевшая кобыла неожиданно взвилась, начала лягаться и брыкаться, пока, опрокинув фуру и вывалив в пыль музыкантов и вязки сена, не избавилась наконец от своей обрыдшей упряжи. Турок позже утверждал, что лошадь понесла из–за фейерверка, но Уильма Элдридж, известная ненавистница музыки, сказала, что дело было в музыке — в частности, в пении Рыжего Роджера. Роджер пропустил эту шпильку мимо ушей, более озабоченный тем, как он с переломанным при падении запястьем сможет срубить свою норму тростника.
Мари Генли, новая жена Роджера, высокая, приятного вида женщина с темными глазами и усиками над верхней губой — спорые на коверкание слов детишки за это уже окрестили ее Гари Менли, — выступила вперед и изрекла ледяным голосом: «Если для вас этот виноград зелен, то мы тут ни при чем, миссис Элдридж.
Не затруднились бы вы поискать себе другое место для высказывания ваших необдуманных суждений?» После этих слов волна шепота прокатилась по рядам как батраков, так и укулитов.
Сглаженная лошадь неслась галопом на север, выгнув спину дугой и поднимая тучи пыли, словно дикая тварь. Углядев на северо–востоке топкие пустоши, окрашенные в желтые тона умирающим солнцем, кобыла свернула с дороги и устремилась по неторной тропе к волшебно светящимся водам.
Пара дюжин пикапов, гнавшихся за ней по пятам, ревя моторами и визжа клаксонами, вынудили бедную скотину устремить свой бег прямо к странному кругу растительности в самом центре пустоши. Это была трясина. Взбесившаяся кобыла мчалась в самое ее сердце.
Пьяные преследователи бросили свои пикапы там, докуда им позволила доехать зыбкая почва. Оставив фары включенными на дальний свет, чтобы они освещали темные заросли, орущая толпа, вооруженная веревками и факелами, мачете и бутылками, ринулась вперед. Они ворвались в заросли вьюнка и лозы, расчищая себе путь кривыми серпами и мачете.
Когда толпа прорвалась наконец сквозь густую поросль, окружавшую безжизненное сердце трясины, они увидели Печаль, которая дико била в воздухе передними ногами, ибо ее задние вместе с крупом были уже поглощены черной жижей. С каждым отчаянным рывком лошадь погружалась все глубже и глубже. В ужасе кобыла кусала зубами ускользающий воздух, но зубы в бессилии лязгали друг о друга, и маска кровавой пены все больше и больше скрывала морду несчастного животного. Глаза вертелись в орбитах, словно пытались выскочить из них, в то время как из ноздрей вырывались струйки пара. Огненно–красная феска при этом все так же безукоризненно сидела на лошадиной голове.
Попытались накинуть канаты с петлей на конце, но не могли попасть в цель и только зря шлепали ими о черную гладь трясины. Возбужденная толпа в сорок рук бросала лассо, пытаясь заарканить тонущую лошадь, а та, обезумев от ужаса, безостановочно молотила передними ногами в воздухе. Случившиеся в толпе прирожденные игроки сразу начали делать ставки на исход спасательной операции. Бутылки с выпивкой переходили из рук в руки.
Наконец кому–то удалось набросить веревку несчастной кляче на шею, и бригада из семи или восьми мужчин стала тянуть за конец, в то время как те, кто сделал ставки на неблагополучный исход, дружно кричали: «Тони! Тони! Тони!» Печаль все–таки утонула. Какой ужас явился ее глазам под смолянистой гладью бочага? Что таилось в глубинах его? Какие адские муки уготовил нам Ад?
Темная гладь трясины сомкнулась над старой клячей, захлопнувшись подобно потайной дверце, пьяные смешки и улюлюканья стихли, наступило глубокое и печальное похмелье, будто трясина каким–то чародейством отняла у людей способность смеяться. В воцарившемся неловком молчании все, собравшись кружком, глазели на зловещую зыбучую грязь, ходили туда–сюда, не в силах оторвать глаз от ужасного ничто. Никто и слова не молвил. Да и сама суровая трясина даже рыгнуть не соизволила, чтобы таким образом отблагодарить собравшихся за вкусный ужин.
Внезапно, одним могучим рывком, лошадь расколола черное зеркало трясины, и на поверхности на какой–то миг появилась ее массивная голова, со всех сторон облепленная грязью. Но теплое варево смерти хлынуло в разинутую пасть, и Печаль снова скрылась в пучине — на этот раз окончательно.
По–прежнему в молчании, мужчины побрели на свет фар, но тут двое или трое из них внезапно остановились, наткнувшись на странное, похожее на искусственный грот сооружение из досок и ржавого кровельного железа, стянутых проволокой, леской и лозой, — что–то вроде одноместного схорона, больше смахивающего на логОво животного или на тайник, в котором воры прячут краденое.
Я был в городе в ночь перед осенним палом, когда батраки с плантаций и укулиты совместно празднуют окончание сбора урожая и люди настолько поглощены питьем, жратвой и флиртом с соседской женой, что не обращают внимания на такую мелочь, как я. Но это, разумеется, не означает, что можно танцевать индейские пляски прямо посреди Мемориальной площади.
Я сидел на побеленном камне за старой водокачкой и, расставив колени, изучал маленькую медную табличку, прикрепленную к нему: «Жаждущие! Идите все к водам». Исайя 5 5:11 Дар С.ТДЧ., 1921 Духовой оркестр из четырех человек играл, стоя в кузове сенной фуры, в которую была впряжена самая ледащая кобыла, которую мне только доводилось видеть.
Даже и не знаю, как можно умудриться довести лошадь до такого состояния. В жалких потугах привнести в праздник что–нибудь от себя Турок напялил на свою клячу огненно–красную феску с черной кисточкой и черной же лямочкой, которая завязывалась под подбородком.
Какое–то время я сидел на камне, занимаясь своими собственными делами, но вдруг у меня встали дыбом волосы и начало покалывать в кончиках пальцев; так со мной бывало всегда, если кто–нибудь наблюдал за мной. Я начал задыхаться и потеть, ладони мои горели; я дул на них, но от этого все равно не было никакого толку. Тогда я погрузил руки в холодную воду, собравшуюся в старой поилке. Я держал их там добрую минуту и вынул, только когда почувствовал, что кровь наконец стала отливать. Махая руками в воздухе, я ждал, пока они высохнут. Все это время я боялся даже посмотреть по сторонам, тайно надеясь, что мои чувства обманули меня и никто не следит за мной. Но за мной следили.
Я обернулся, и наши глаза встретились. И повторилось то же самое, что и с портретом! Она стояла рядом с лошадью, похлопывая ее по шее, но смотрела прямо на меня. Сквозь меня.
Я стряхнул с себя оцепенение и схватился за кусок камня. Он был не больше маленькой тыквы, но, поднимая его, я покачнулся и упал на гравий, больно ушибив при этом бедро. Я услышал, что кое–кто из зрителей рассмеялся.
Я встал. Сел обратно где сидел, опустив голову между коленями и морщась от боли, чувствуя затылком взгляд ее глаз. Когда я поднял голову, то увидел, что она улыбается — улыбается недоброй, злорадной улыбкой. Она насмехалась надо мной. Этот ребенок насмехался надо мной.
Привстав на цыпочки, она погладила кобылу по носу маленькой белой ручкой и что–то шепнула скотине на ухо. Заклинание, не иначе. Ведьминское заклинание. И снова улыбнулась мне, обнажив белые зубки. Не прошло и секунды, как кобыла дико закатила глаза, встала на дыбы, а потом опустилась и лягнула воздух. С безумным ржанием сглаженная тварь помчалась напролом через живую изгородь, выскочила на Мэйн–роуд и поскакала по ней, поднимая тучи красной пыли.
Послышались крики. Пьяная толпа рассыпалась; мужчины, схватив первое, что попалось под руку — бутылки, веревки, кнуты, — вскакивали в свои пикапы и комбайны и включались в погоню. Я тоже прыгнул — инстинктивнов кузов одного грузовика, где уже было человек десять, но через четверть мили меня заметили и вышвырнули за борт, даже не притормозив.
Я увидел, как далеко впереди обезумевшая лошадь свернула с Мэйн–роуд вбок и помчалась по дороге, которая вела к нашей лачуге, затем повернула еще раз и, ломая кусты, понеслась в сторону топей. Я почувствовал вкус крови, привычным движением вынул из кармана платок и запрокинул голову назад.
В таком виде я похромал вдоль по Мэйн, с трудом разбирая дорогу из–за клубов чертовой пыли. К тому времени, когда я добрел до нашей лачуги, протрезвевшие участники погони уже выбирались по одному на дорогу из болотных зарослей. Я понял, что там произошло что–то неожиданное. На следующий день я отправился на болота. Там было прохладно и темно. Вблизи от святилища я вдруг почувствовал в воздухе странный, явно нездешний аромат, который не мог быть порождением сырой и спертой атмосферы топей. Я принюхался и понял, почему воздух был таким душистым… лавандовая сладость ее тела… тела Кози Мо.
Что–то блеснуло у меня под ногой. Сперва я подумал, что это упавшая из моих глаз при воспоминании о ней слеза, но я ошибся. Это был осколок маленького пузырька из сапфирового стекла, в котором некогда содержалась лавандовая эссенция.
В голове у меня загудело, и мало–помалу до меня начал доходить весь ужас случившегося. Крышка от обувной коробки, висящая на плети дикой лозы — птичий череп и картинка из Библии, втоптанные в грязь — прядь волос, застрявшая в паучьей сети — пустые бутылки из–под самогона — проломленный череп моего братца — все это было расшвыряно и раскидано в густых темнозеленых сумерках болотных зарослей.
Ноги мои больше не держали меня; я упал на мягкую подушку плюща и лозы, закрыл глаза и широко раскрыл рот в беззвучном крике.
Ее звали Печаль. По крайней мере, она откликалась только на это имя.
Фейерверк шипел и плевался в вышине. Темный свод небес скоблили струи свистящих искр. Огненные колеса вращались, изрыгая зловещие огненные брызги. Шутихи, плюясь пламенем, прожигали ночное небо своими сверкающими истечениями. Шипели фитили. Взрывались хлопушки. Дым и голубые искры наполняли воздух. Дети стояли, онемев от восторга, и глазели на окрашенное всеми цветами спектра огневое зрелище. На их застывших лицах играли цветные тени, отражение трескучего безобразия, творившегося под сводом небесным.
Стояла ночь перед палом, ночь девятого урожая после дождя, бальзамическая летняя ночь 1953 года.
Лошадь выискивала что–то в своей торбе, не обращая ни малейшего внимания на фейерверк. Из торбы торчала только пара прядающих ушей, разделенная красной турецкой феской. Владелец кобылы, Турок, упившись домашним вином, дремал в кресле–качалке.
Позади Печали стояла сенная фура, на которой разместились скрипач, ударник, человек с ларгофо–ном и еще один, сгорбившийся над самодельным контрабасом.
Музыканты играли попурри из популярных жиг, флингов и барнстомпов, под которые весело отплясывали батраки, их женушки и даже несколько уку–литов помоложе. Затем Рыжий Роджер Генли отодвинул в сторону человека с дудкой и запел. Он уже добрался до середины последнего куплета песни про Портлендтаун: Я родился в Портленд–таун, Я родился в Портленд–таун, Да, вот так, да, вот так, Да, вот так, да… когда обезумевшая кобыла неожиданно взвилась, начала лягаться и брыкаться, пока, опрокинув фуру и вывалив в пыль музыкантов и вязки сена, не избавилась наконец от своей обрыдшей упряжи. Турок позже утверждал, что лошадь понесла из–за фейерверка, но Уильма Элдридж, известная ненавистница музыки, сказала, что дело было в музыке — в частности, в пении Рыжего Роджера. Роджер пропустил эту шпильку мимо ушей, более озабоченный тем, как он с переломанным при падении запястьем сможет срубить свою норму тростника.
Мари Генли, новая жена Роджера, высокая, приятного вида женщина с темными глазами и усиками над верхней губой — спорые на коверкание слов детишки за это уже окрестили ее Гари Менли, — выступила вперед и изрекла ледяным голосом: «Если для вас этот виноград зелен, то мы тут ни при чем, миссис Элдридж.
Не затруднились бы вы поискать себе другое место для высказывания ваших необдуманных суждений?» После этих слов волна шепота прокатилась по рядам как батраков, так и укулитов.
Сглаженная лошадь неслась галопом на север, выгнув спину дугой и поднимая тучи пыли, словно дикая тварь. Углядев на северо–востоке топкие пустоши, окрашенные в желтые тона умирающим солнцем, кобыла свернула с дороги и устремилась по неторной тропе к волшебно светящимся водам.
Пара дюжин пикапов, гнавшихся за ней по пятам, ревя моторами и визжа клаксонами, вынудили бедную скотину устремить свой бег прямо к странному кругу растительности в самом центре пустоши. Это была трясина. Взбесившаяся кобыла мчалась в самое ее сердце.
Пьяные преследователи бросили свои пикапы там, докуда им позволила доехать зыбкая почва. Оставив фары включенными на дальний свет, чтобы они освещали темные заросли, орущая толпа, вооруженная веревками и факелами, мачете и бутылками, ринулась вперед. Они ворвались в заросли вьюнка и лозы, расчищая себе путь кривыми серпами и мачете.
Когда толпа прорвалась наконец сквозь густую поросль, окружавшую безжизненное сердце трясины, они увидели Печаль, которая дико била в воздухе передними ногами, ибо ее задние вместе с крупом были уже поглощены черной жижей. С каждым отчаянным рывком лошадь погружалась все глубже и глубже. В ужасе кобыла кусала зубами ускользающий воздух, но зубы в бессилии лязгали друг о друга, и маска кровавой пены все больше и больше скрывала морду несчастного животного. Глаза вертелись в орбитах, словно пытались выскочить из них, в то время как из ноздрей вырывались струйки пара. Огненно–красная феска при этом все так же безукоризненно сидела на лошадиной голове.
Попытались накинуть канаты с петлей на конце, но не могли попасть в цель и только зря шлепали ими о черную гладь трясины. Возбужденная толпа в сорок рук бросала лассо, пытаясь заарканить тонущую лошадь, а та, обезумев от ужаса, безостановочно молотила передними ногами в воздухе. Случившиеся в толпе прирожденные игроки сразу начали делать ставки на исход спасательной операции. Бутылки с выпивкой переходили из рук в руки.
Наконец кому–то удалось набросить веревку несчастной кляче на шею, и бригада из семи или восьми мужчин стала тянуть за конец, в то время как те, кто сделал ставки на неблагополучный исход, дружно кричали: «Тони! Тони! Тони!» Печаль все–таки утонула. Какой ужас явился ее глазам под смолянистой гладью бочага? Что таилось в глубинах его? Какие адские муки уготовил нам Ад?
Темная гладь трясины сомкнулась над старой клячей, захлопнувшись подобно потайной дверце, пьяные смешки и улюлюканья стихли, наступило глубокое и печальное похмелье, будто трясина каким–то чародейством отняла у людей способность смеяться. В воцарившемся неловком молчании все, собравшись кружком, глазели на зловещую зыбучую грязь, ходили туда–сюда, не в силах оторвать глаз от ужасного ничто. Никто и слова не молвил. Да и сама суровая трясина даже рыгнуть не соизволила, чтобы таким образом отблагодарить собравшихся за вкусный ужин.
Внезапно, одним могучим рывком, лошадь расколола черное зеркало трясины, и на поверхности на какой–то миг появилась ее массивная голова, со всех сторон облепленная грязью. Но теплое варево смерти хлынуло в разинутую пасть, и Печаль снова скрылась в пучине — на этот раз окончательно.
По–прежнему в молчании, мужчины побрели на свет фар, но тут двое или трое из них внезапно остановились, наткнувшись на странное, похожее на искусственный грот сооружение из досок и ржавого кровельного железа, стянутых проволокой, леской и лозой, — что–то вроде одноместного схорона, больше смахивающего на логОво животного или на тайник, в котором воры прячут краденое.