Страница:
Ма и Па стояли на крыльце и молчали, обратив взгляды к югу. Рука, в которой Ма держала бутылку, безвольно свисала: было видно, что Ма разом протрезвела от того, что там увидела. Па просто стоял рядом, держась за Ма, словно страх впервые за долгое время восстановил связывавшие их узы. Родители мои походили на два неопрятных соляных столпа, окаменевших от неподдельного ужаса.
И вот что я вам скажу: знай я, что над моей головой занесен топор палача, я бы тревожился меньше, чем в тот миг. И если бы я стоял на коленях в клетке со львами или если бы мой череп очутился между молотом и наковальней, это все равно было бы не так страшно, как ощущать у себя за спиной надвигающийся кошмар, чувствовать загривком холодное дыхание приближающегося чудовища.
Мне и раньше доводилось сталкиваться со страшными вещами, но, уж поверьте мне, в этот день, в первый летний день 1941 года, я чувствовал себя, ну как бы это попроще сказать? Я чувствовал себя как наложивший в штаны немой идиот.
Да, сэр, именно так я себя чувствовал. Меня всего просто трясло от страха.
Я боялся обернуться назад и посмотреть, что там происходит. Я не сумею объяснить сейчас, в чем было дело тогда, но стоя так, как я стоял, с глазами, опущенными долу, я уже знал, что увижу, если обернусь. И еще я знал, в глубине души моей знал: неотвратимая мерзость, готовая обрушиться на нас, была делом Его рук, была предусмотрена известным Ему одному планом, ибо неисповедимы пути Его. Вот поэтому я и стоял как вкопанный, завороженно следя за вероломным полумраком, заполонявшим собой долину словно черная, холодная как лед лава и постепенно поглощавшим мою плоскую черную тень. И вот наконец тишина, так долго сдерживавшая дыхание, вздохнула.
Что–то упало у ног моих со слабым, но отчетливым стуком. Это были три — именно три — капли воды. Что, как я понял гораздо позже, оказалось пророчеством. Капли упал и прямо на середину сковородки, словно три торжественные пощечины, и звук их падения походил одновременно и на всплеск и на всхлип.
Три холодных жестяных колокольчика: словно отдаленный вечерний благовест, принесенный свежим ночным ветром. И, как мне сдается, именно эта слезная троица, словно тройное постукивание дирижерской палочки о пульт перед началом концерта или тройная команда командира расстрельной команды, предваряющая залп, вышибла клинья из–под замершей на мгновение туши катаклизма.
Грянул гром. Именно грянул. Мехи неба лопнули, излив свое содержимое на нашу долину. Зловонное, прокисшее, как душа нераскаявшегося грешника, оно обрушилось потоками желчи и водопадами свиного пойла. Словно всю дрянь из отхожих мест ада долгое время сливали в хляби небесные, чтобы затем она изрыгнулась на нашу лачугу и на плантации тростника черной неукротимой струей, промочив меня до нитки, прежде чем я даже успел осознать, что происходит, прежде чем я поднял голову к небу. Я увидел только, как у меня на глазах охристая поверхность пыли покрылась оспинами и мгновенно превратилась в потоки грязи. Иглы дождя впивались в мои нагие плечи и затылок, но идти под крышу было уже ни к чему, да и доносившиеся со стороны лачуги звуки не прельщали меня. Там Ма, по–прежнему стоявшая на крыльце, грозила небесам жирным кулаком и осыпала их потоком проклятий. Впрочем, проржавевший водосток у нее над головой быстро положил этому конец; он обрушился под напором стихии и заткнул мамашину пасть пучком сухой листвы, окатив при этом ее могучий бюст потоком воды, смешанной с дерьмом опоссума.
Вот почему я так и остался стоять под дождем, хотя и чувствовал, как постепенно немеет мое тело — частично оттого, что капли были холодными, частично оттого, что они ударяли по моей коже с такой силой, что мне казалось, будто по ней шоркали наждачной бумагой.
Но даже сквозь раскаты лающего грома, в котором звучали голоса разгневанной небесной братии, я слышал, как дышит мул. А дышал он так на вдохе издавал тонкий и визгливый звук, похожий на «хи», а затем делал долгий, тяжелый и протяженный выдох, звучавший как «хо». Я посмотрел мулу прямо в глаза, и он вроде бы ответил таким же взглядом. Так мы стояли и смотрели друг на друга какое–то застывшее и пьяное мгновение, пытаясь проникнуться тяжестью жребия другого — бесплодный и безгласный, безгласный и бесплодный.
Наконец Мул подмигнул мне насмешливо, словно говоря: — Какой осел будет стоять посреди потока, когда и справа и слева есть где спрятаться от воды и ни цепи, ни путы не мешают сдвинуться с места?
Затем, слегка кивнув головой, он обнажил свои зубы в усмешке. А после этого, печально опустив глаза, вздохнул и покорился участи своего племени, дабы в молчании сносить удары стихии.
Цепь на его шее звякнула, и мне стало стыдно.
— И верно, какой осел? — спросил я себя и не нашелся что ответить. Схватив сковороду, я запустил ею в воздух. Сковорода крутанулась и шлепнулась в самую середину бурлящего потока. Воды завертели ее и понесли. Жалобно протянутая в пустоту ручка придавала сковороде сходство с покрытым копотью попрошайкой.
Сковороду несло под уклон к краю плантации, гибнувшей на глазах в мутных потоках дождевой воды. У подножия висельного» дерева сковорода сделала еще один медленный прощальный оборот, и воды поглотили ее, хотя одинокая протянутая ручка какое–то время все еще хваталась за воздух в последней мольбе —такой же бесполезной, как мольба мертвого высохшего дерева.
II
IV
V
VI
И вот что я вам скажу: знай я, что над моей головой занесен топор палача, я бы тревожился меньше, чем в тот миг. И если бы я стоял на коленях в клетке со львами или если бы мой череп очутился между молотом и наковальней, это все равно было бы не так страшно, как ощущать у себя за спиной надвигающийся кошмар, чувствовать загривком холодное дыхание приближающегося чудовища.
Мне и раньше доводилось сталкиваться со страшными вещами, но, уж поверьте мне, в этот день, в первый летний день 1941 года, я чувствовал себя, ну как бы это попроще сказать? Я чувствовал себя как наложивший в штаны немой идиот.
Да, сэр, именно так я себя чувствовал. Меня всего просто трясло от страха.
Я боялся обернуться назад и посмотреть, что там происходит. Я не сумею объяснить сейчас, в чем было дело тогда, но стоя так, как я стоял, с глазами, опущенными долу, я уже знал, что увижу, если обернусь. И еще я знал, в глубине души моей знал: неотвратимая мерзость, готовая обрушиться на нас, была делом Его рук, была предусмотрена известным Ему одному планом, ибо неисповедимы пути Его. Вот поэтому я и стоял как вкопанный, завороженно следя за вероломным полумраком, заполонявшим собой долину словно черная, холодная как лед лава и постепенно поглощавшим мою плоскую черную тень. И вот наконец тишина, так долго сдерживавшая дыхание, вздохнула.
Что–то упало у ног моих со слабым, но отчетливым стуком. Это были три — именно три — капли воды. Что, как я понял гораздо позже, оказалось пророчеством. Капли упал и прямо на середину сковородки, словно три торжественные пощечины, и звук их падения походил одновременно и на всплеск и на всхлип.
Три холодных жестяных колокольчика: словно отдаленный вечерний благовест, принесенный свежим ночным ветром. И, как мне сдается, именно эта слезная троица, словно тройное постукивание дирижерской палочки о пульт перед началом концерта или тройная команда командира расстрельной команды, предваряющая залп, вышибла клинья из–под замершей на мгновение туши катаклизма.
Грянул гром. Именно грянул. Мехи неба лопнули, излив свое содержимое на нашу долину. Зловонное, прокисшее, как душа нераскаявшегося грешника, оно обрушилось потоками желчи и водопадами свиного пойла. Словно всю дрянь из отхожих мест ада долгое время сливали в хляби небесные, чтобы затем она изрыгнулась на нашу лачугу и на плантации тростника черной неукротимой струей, промочив меня до нитки, прежде чем я даже успел осознать, что происходит, прежде чем я поднял голову к небу. Я увидел только, как у меня на глазах охристая поверхность пыли покрылась оспинами и мгновенно превратилась в потоки грязи. Иглы дождя впивались в мои нагие плечи и затылок, но идти под крышу было уже ни к чему, да и доносившиеся со стороны лачуги звуки не прельщали меня. Там Ма, по–прежнему стоявшая на крыльце, грозила небесам жирным кулаком и осыпала их потоком проклятий. Впрочем, проржавевший водосток у нее над головой быстро положил этому конец; он обрушился под напором стихии и заткнул мамашину пасть пучком сухой листвы, окатив при этом ее могучий бюст потоком воды, смешанной с дерьмом опоссума.
Вот почему я так и остался стоять под дождем, хотя и чувствовал, как постепенно немеет мое тело — частично оттого, что капли были холодными, частично оттого, что они ударяли по моей коже с такой силой, что мне казалось, будто по ней шоркали наждачной бумагой.
Но даже сквозь раскаты лающего грома, в котором звучали голоса разгневанной небесной братии, я слышал, как дышит мул. А дышал он так на вдохе издавал тонкий и визгливый звук, похожий на «хи», а затем делал долгий, тяжелый и протяженный выдох, звучавший как «хо». Я посмотрел мулу прямо в глаза, и он вроде бы ответил таким же взглядом. Так мы стояли и смотрели друг на друга какое–то застывшее и пьяное мгновение, пытаясь проникнуться тяжестью жребия другого — бесплодный и безгласный, безгласный и бесплодный.
Наконец Мул подмигнул мне насмешливо, словно говоря: — Какой осел будет стоять посреди потока, когда и справа и слева есть где спрятаться от воды и ни цепи, ни путы не мешают сдвинуться с места?
Затем, слегка кивнув головой, он обнажил свои зубы в усмешке. А после этого, печально опустив глаза, вздохнул и покорился участи своего племени, дабы в молчании сносить удары стихии.
Цепь на его шее звякнула, и мне стало стыдно.
— И верно, какой осел? — спросил я себя и не нашелся что ответить. Схватив сковороду, я запустил ею в воздух. Сковорода крутанулась и шлепнулась в самую середину бурлящего потока. Воды завертели ее и понесли. Жалобно протянутая в пустоту ручка придавала сковороде сходство с покрытым копотью попрошайкой.
Сковороду несло под уклон к краю плантации, гибнувшей на глазах в мутных потоках дождевой воды. У подножия висельного» дерева сковорода сделала еще один медленный прощальный оборот, и воды поглотили ее, хотя одинокая протянутая ручка какое–то время все еще хваталась за воздух в последней мольбе —такой же бесполезной, как мольба мертвого высохшего дерева.
II
Собравшиеся в молитвенном доме люди неподвижно сидели на сосновых скамьях. Глаза их были прикованы к двери ризницы. Все молчали. Только и слышно было, как молотит дождь по старой железной крыше.
Женщины и мужчины, измотанные недосыпанием, выглядели старше своих лет. В каком–то единодушном порыве их лица украсились новыми морщинами, подобно самой долине, которую наводнение избороздило руслами ручьев и канавами.
Женщины, молодые и старые, были одеты в черные платья из мешковины и белые бумазейные рубашки. Тяжелые черные башмаки без подъема делали их походку стесненной и шаркающей. Волосы женщины носили длинные, тщательно и безжалостно собранные на затылке в круглую шишку, скрепленную паройдругой тростниковых заколок, так что на виду оставались только чистенькие аккуратные ушки. Так же тщательно и такими же заколками они прикалывали к шишечкам чепчики из домотканых кружев. Волосы на голове были стянуты так туго, что лица женщин казались напяленными на болванку масками. Ярко горели гладенькие щечки. Ногти на руках коротко обстрижены. Многие сжимали в ручках белые лилии, сорванные с газонов у молитвенного дома. Цветы высовывали желтые язычки между толстых белых губ и осыпали золотом девственно–чистые рубашки укулиток Что касается мужчин, то они носили брюки и куртки, пошитые из того же грубого черного полотна, и белые накрахмаленные сорочки без воротничков. У каждого на коленях лежала широкополая соломенная шляпа. Правда, у самых уважаемых и пожилых членов общины шляпа была из плотного черного фетра, но фасон оставался неизменным.
Для этого мрачного собрания самое страшное было уже позади. Пять лихорадочных дней и ночей сотни дождевых луж на улицах Укулоре отражали эти облаченные в мешковину фигуры, на коленях умолявшие Господа о пощаде и истово бившиеся в поклонах, словно подстреленные птицы или летучие мыши.
Укулитки видели во временах смерти и разрушения исключительный повод для драматического самовыражения. Под покровом ночи, скрытые от посторонних взглядов вуалью дождя, они выли и катались в грязи, бичуя себя с устрашающим рвением в оргии самоуничижения. Босые, укутанные мокрой и порванной во многих местах мешковиной, с лицами, покрытыми черным платком (если он только не был сорван ранее в агонии покаяния), укулитки рвали волосы на голове, молотили себя по груди тяжелыми камнями, ползали по улицам на окровавленных коленях и укрощали свою плоть пучками крапивы, а также подручными дезинфицирующими и раздражающими средствами. Утро заставало их все еще предающимися этим диким проявлениям набожности. Каждая упивалась, бередя свою боль, взваливая себе на спину груз терзаний, уничижаясь с неукротимостью разбушевавшейся стихии, обливая презрением собственную персону, ибо именно этого требовало от нее коллективное покаяние.
Но ливень не стихал, несмотря на многочисленные и зачастую весьма болезненные жертвы. Тяжелый воздух швырял женщинам обратно в лицо принесенные дары самоистязания и раскаяния, выброшенные грохочущим нимбом грозового неба, словно рыбешку–недомерок, попавшую в рыбацкую сеть.
Вода все прибывала; отдельные лужи уже начали сливаться в темные пруды, которые в полумраке наступившего дня казались чернильными омутами. Иногда же обманутый глаз принимал за воду оброненный черный платок, лежавший на сырой земле.
Дверь ризницы отворилась, и в часовню вошел Сардус Смит. Его сгорбленная, изможденная фигура и мертвый рыбий взгляд повергли собрание в еще большее уныние.
Мучительные сомнения, которые каждый питал в своем сердце, усилились при виде ярко освещенной свечами фигуры, распростершейся ниц перед алтарем.
Сардус встал и направился, пошатываясь, к кафедре красного дерева. Ливень обрушился с новой силой на крышу молитвенного дома. Сардус Свифт прокашлялся и начал молиться, но обращенный к Господу призыв утонул в монотонном шуме дождя.
Вода просочилась сквозь крышу и уже капала с потолка.
Женщины и мужчины, измотанные недосыпанием, выглядели старше своих лет. В каком–то единодушном порыве их лица украсились новыми морщинами, подобно самой долине, которую наводнение избороздило руслами ручьев и канавами.
Женщины, молодые и старые, были одеты в черные платья из мешковины и белые бумазейные рубашки. Тяжелые черные башмаки без подъема делали их походку стесненной и шаркающей. Волосы женщины носили длинные, тщательно и безжалостно собранные на затылке в круглую шишку, скрепленную паройдругой тростниковых заколок, так что на виду оставались только чистенькие аккуратные ушки. Так же тщательно и такими же заколками они прикалывали к шишечкам чепчики из домотканых кружев. Волосы на голове были стянуты так туго, что лица женщин казались напяленными на болванку масками. Ярко горели гладенькие щечки. Ногти на руках коротко обстрижены. Многие сжимали в ручках белые лилии, сорванные с газонов у молитвенного дома. Цветы высовывали желтые язычки между толстых белых губ и осыпали золотом девственно–чистые рубашки укулиток Что касается мужчин, то они носили брюки и куртки, пошитые из того же грубого черного полотна, и белые накрахмаленные сорочки без воротничков. У каждого на коленях лежала широкополая соломенная шляпа. Правда, у самых уважаемых и пожилых членов общины шляпа была из плотного черного фетра, но фасон оставался неизменным.
Для этого мрачного собрания самое страшное было уже позади. Пять лихорадочных дней и ночей сотни дождевых луж на улицах Укулоре отражали эти облаченные в мешковину фигуры, на коленях умолявшие Господа о пощаде и истово бившиеся в поклонах, словно подстреленные птицы или летучие мыши.
Укулитки видели во временах смерти и разрушения исключительный повод для драматического самовыражения. Под покровом ночи, скрытые от посторонних взглядов вуалью дождя, они выли и катались в грязи, бичуя себя с устрашающим рвением в оргии самоуничижения. Босые, укутанные мокрой и порванной во многих местах мешковиной, с лицами, покрытыми черным платком (если он только не был сорван ранее в агонии покаяния), укулитки рвали волосы на голове, молотили себя по груди тяжелыми камнями, ползали по улицам на окровавленных коленях и укрощали свою плоть пучками крапивы, а также подручными дезинфицирующими и раздражающими средствами. Утро заставало их все еще предающимися этим диким проявлениям набожности. Каждая упивалась, бередя свою боль, взваливая себе на спину груз терзаний, уничижаясь с неукротимостью разбушевавшейся стихии, обливая презрением собственную персону, ибо именно этого требовало от нее коллективное покаяние.
Но ливень не стихал, несмотря на многочисленные и зачастую весьма болезненные жертвы. Тяжелый воздух швырял женщинам обратно в лицо принесенные дары самоистязания и раскаяния, выброшенные грохочущим нимбом грозового неба, словно рыбешку–недомерок, попавшую в рыбацкую сеть.
Вода все прибывала; отдельные лужи уже начали сливаться в темные пруды, которые в полумраке наступившего дня казались чернильными омутами. Иногда же обманутый глаз принимал за воду оброненный черный платок, лежавший на сырой земле.
Дверь ризницы отворилась, и в часовню вошел Сардус Смит. Его сгорбленная, изможденная фигура и мертвый рыбий взгляд повергли собрание в еще большее уныние.
Мучительные сомнения, которые каждый питал в своем сердце, усилились при виде ярко освещенной свечами фигуры, распростершейся ниц перед алтарем.
Сардус встал и направился, пошатываясь, к кафедре красного дерева. Ливень обрушился с новой силой на крышу молитвенного дома. Сардус Свифт прокашлялся и начал молиться, но обращенный к Господу призыв утонул в монотонном шуме дождя.
Вода просочилась сквозь крышу и уже капала с потолка.
IV
А эта страница вырвана мной из амбарной книги, которую вел мой Па. Это что–то вроде дневника. Па никогда никому его не показывал. Он вел его с 1937 по 1940 год.
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ИЮНЯ, 1940 Добыча после пала… сев.
— вост. ров Мышеловки —50 крыс б жаб (все мертвые) Проволочные сети 15 крыс —40 жаб (10 мертвые) 2 варгусские игуаны (1 мертвая, 1 частично съедена) 3 травяные змеи (2 больших, 1 маленькая) (1 мертвая) 1 рогатая ящерица 1 синеязыкая ящерица (мертвая и съеденная) Давилки + капканы 1 лающий волк (ср.) (сука) (без з. ног, но живая) 2 дикобраза 3 дикие кошки (1с приплодом (8), все мертвые) 1 ящерица (неизвестного вида, мертвая) 1 опоссум (обгорелый, но живой) (б/лапы) 1 черная змея (ядовитая) 1 жаба (м) 7 крыс (все мертвые) 1 ворона (попала в капкан вместе с кошкой) (первая птица, попавшая в капкан) ( мертвая) Ловчая яма —35 крыс (6 мертвых) 1 черная змея (5 фт) (мертвая, частично съеденная) 1 дикая кошка (мертвая, съеденная) Петли + силки ноль (все сработали) Самострел ноль (не сработал) Падающее бревно+падающая доска ноль (все сработали, кроме одной) Мешки–ловушки 7 жаб (все мертвы + съедены + частично съедены) 1 дикая кошка (мертвая + частично съеденная) Крысиный помет + большие дыры, прогрызенные в дерюге.
Я нашел этот дневник в амбарной книге в том же самом сундуке, где я обнаружил китель, телескоп и компас. Каждый предмет был завернут в отдельную газету.
Кто, кроме Всевышнего во всем Его могуществе, мог предвидеть, как важно, чтобы Его слуга, Его верная опора, нашел этот запретный сундук, обитый жестью, взломал замок, поднял крышку и извлек на свет Божий один за другим пакеты, обернутые в пожелтевшую газету? И в тот же миг пелена спала с тайны моего предназначения, как кожура с поспевшего плода, в отмеренный Богом час мне была явлена суть моего призвания.
Прикрытый дерюжным картофельным мешком сундук стоял в родительской комнате. Грубый покров вспучивался бугром там, где под ним скрывался тяжелый навесной замок. Па никогда никому не показывал свой дневник, потому что, когда я нашел его, он тоже был завернут в газету. Хотя я и просверлил в свое время дырку для подглядывания в западной стене комнаты, я никогда не видел, чтобы Па хоть что–нибудь записывал в эту потрепанную книгу. Но записи в ней были сделаны рукой Па, печатными буквами, красной тушью, бутылочка с которой тоже была там, аккуратно завернутая в отдельную газету, в этом сундуке, что всегда стоял в комнате родителей, до самой их смерти.
Мне было строго запрещено заходить в родительскую комнату.
В четыре года Ма схватила меня за ухо и стала больно его выкручивать, крича мне прямо в лицо-.
— Если еще раз войдешь в комнату Па, щенок, то берегись у меня! И не пяль на меня шпиёнские твои глазеныши, а не то отдам тебя злому Волчку! Волчок спросит пропуск в комнату, а у тебя его нет. И тогда он на тебя как прыгнет и как вставит прут в твою маленькую задницу и напустит на тебя зубатиков и кусатиков, а уж они–то твои мозги слопают на ужин. Усек?
Что там говорить, я перепугался. Я чувствовал, что у меня в животе вместо кишок моток какой–то живой ве ревки, на конце которой копошится рой алых маленьких горбунов, которые дергают за нее так, словно раскачивают колокол. Это, конечно же, были ужасные зу–батики — злобные уродливые гномы. Они карабкались по моему хребту, чтобы вгрызться в мозг. Я чувствовал, как волчок вонзает в мое нежное тело свой окровавленный мясницкий нож — и вот уже внутренности стекают вниз по моим ногам. И вот уже — слышите? — вдали ворчат и поскуливают кусатики, голодные и готовые сожрать меня, и так далее, и так далее…
Что мне к этому остается добавить? Скажу только, что в четыре года мозг мой был подобен жаждущей губке. Он впитывал в себя все чудеса этого мира, не смея ни в чем усомниться, жадно припадая к каждому ключу и источнику, выводя умозаключения без предшествующего сопоставления, не пытаясь придать строй своим наблюдениям; одинаково восприимчивый к простому и сложному, к хорошему и плохому, мозг мой не вдумывался и не рассуждал.
В годы моего младенчества и отрочества — да что там, даже в юности — я принимал все на веру и ни разу не усомнился в правдивости ближнего моего. Но было одно очень и очень существенное исключение. Даже качаясь в воздухе на хряще заломленного и на глазах багровеющего уха, словно злосчастная дрыгающаяся марионетка, и устрашенный картиной чудовищного детоедства, садистски обрисованной моей мамашей, — даже в этой ситуации я, жалкая маленькая зверушка, в которой не осталось и капли жизненных соков, я, Юкрид Юкроу, питал такую ненависть к этой большой траханной суке, что все железы моего тела переполнялись смертельным ядом, отравлявшим и осквернявшим все мои секреторные выделения. Один вид моей мокроты — черной, отвратительной — мог привести к летальному исходу.
Страх испортил меня. Он превратил меня в чудовище. Мой укус стал смертоноснее укуса гремучей змеи! Пусть только свинья заснет — змея тут же вонзит в нее свои зубы. Послушайте меня. Однажды, когда Ее Величество Подстилка валялась раскинувшись в своем кресле, я подкрался к ней, набрал полный рот теплой, нездоровой слюны и излил в ее любимую глиняную бутылку.
Потом я выскочил из дома, хорошенько хлопнув напоследок дверью, чтобы Ее Сучье Величество уж точно проснулось. Затем я скользнул к южной стене, вынул затычку и прильнул к тайному глазку. Мое маленькое черное сердце билось о ребра, трепеща от дьявольского наслаждения.
Одним долгим глотком Ма влила в себя убийственный эликсир. Я неотрывно следил за ней. Ма величественно рыгнула и снова закрыла глаза. Вскоре она захрапела. Время шло, ничего не происходило, и холодная испарина выступила у меня на лбу. Рот наполнился тошнотворной и едкой влагой.
Я вставил затычку обратно и в бессилии зашипел.
Мой яд не действовал на эту свинью.
Охваченный испугом, я оглянулся: трава пожелтела и высохла там, куда упала моя тень.
Стоит ли говорить, что я ни разу не вошел в комнату Па и Ма, пока они были живы. А злобный Волчок надолго поселился в моем мозгу, отравив своим существованием всю мою жизнь.
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ИЮНЯ, 1940 Добыча после пала… сев.
— вост. ров Мышеловки —50 крыс б жаб (все мертвые) Проволочные сети 15 крыс —40 жаб (10 мертвые) 2 варгусские игуаны (1 мертвая, 1 частично съедена) 3 травяные змеи (2 больших, 1 маленькая) (1 мертвая) 1 рогатая ящерица 1 синеязыкая ящерица (мертвая и съеденная) Давилки + капканы 1 лающий волк (ср.) (сука) (без з. ног, но живая) 2 дикобраза 3 дикие кошки (1с приплодом (8), все мертвые) 1 ящерица (неизвестного вида, мертвая) 1 опоссум (обгорелый, но живой) (б/лапы) 1 черная змея (ядовитая) 1 жаба (м) 7 крыс (все мертвые) 1 ворона (попала в капкан вместе с кошкой) (первая птица, попавшая в капкан) ( мертвая) Ловчая яма —35 крыс (6 мертвых) 1 черная змея (5 фт) (мертвая, частично съеденная) 1 дикая кошка (мертвая, съеденная) Петли + силки ноль (все сработали) Самострел ноль (не сработал) Падающее бревно+падающая доска ноль (все сработали, кроме одной) Мешки–ловушки 7 жаб (все мертвы + съедены + частично съедены) 1 дикая кошка (мертвая + частично съеденная) Крысиный помет + большие дыры, прогрызенные в дерюге.
Я нашел этот дневник в амбарной книге в том же самом сундуке, где я обнаружил китель, телескоп и компас. Каждый предмет был завернут в отдельную газету.
Кто, кроме Всевышнего во всем Его могуществе, мог предвидеть, как важно, чтобы Его слуга, Его верная опора, нашел этот запретный сундук, обитый жестью, взломал замок, поднял крышку и извлек на свет Божий один за другим пакеты, обернутые в пожелтевшую газету? И в тот же миг пелена спала с тайны моего предназначения, как кожура с поспевшего плода, в отмеренный Богом час мне была явлена суть моего призвания.
Прикрытый дерюжным картофельным мешком сундук стоял в родительской комнате. Грубый покров вспучивался бугром там, где под ним скрывался тяжелый навесной замок. Па никогда никому не показывал свой дневник, потому что, когда я нашел его, он тоже был завернут в газету. Хотя я и просверлил в свое время дырку для подглядывания в западной стене комнаты, я никогда не видел, чтобы Па хоть что–нибудь записывал в эту потрепанную книгу. Но записи в ней были сделаны рукой Па, печатными буквами, красной тушью, бутылочка с которой тоже была там, аккуратно завернутая в отдельную газету, в этом сундуке, что всегда стоял в комнате родителей, до самой их смерти.
Мне было строго запрещено заходить в родительскую комнату.
В четыре года Ма схватила меня за ухо и стала больно его выкручивать, крича мне прямо в лицо-.
— Если еще раз войдешь в комнату Па, щенок, то берегись у меня! И не пяль на меня шпиёнские твои глазеныши, а не то отдам тебя злому Волчку! Волчок спросит пропуск в комнату, а у тебя его нет. И тогда он на тебя как прыгнет и как вставит прут в твою маленькую задницу и напустит на тебя зубатиков и кусатиков, а уж они–то твои мозги слопают на ужин. Усек?
Что там говорить, я перепугался. Я чувствовал, что у меня в животе вместо кишок моток какой–то живой ве ревки, на конце которой копошится рой алых маленьких горбунов, которые дергают за нее так, словно раскачивают колокол. Это, конечно же, были ужасные зу–батики — злобные уродливые гномы. Они карабкались по моему хребту, чтобы вгрызться в мозг. Я чувствовал, как волчок вонзает в мое нежное тело свой окровавленный мясницкий нож — и вот уже внутренности стекают вниз по моим ногам. И вот уже — слышите? — вдали ворчат и поскуливают кусатики, голодные и готовые сожрать меня, и так далее, и так далее…
Что мне к этому остается добавить? Скажу только, что в четыре года мозг мой был подобен жаждущей губке. Он впитывал в себя все чудеса этого мира, не смея ни в чем усомниться, жадно припадая к каждому ключу и источнику, выводя умозаключения без предшествующего сопоставления, не пытаясь придать строй своим наблюдениям; одинаково восприимчивый к простому и сложному, к хорошему и плохому, мозг мой не вдумывался и не рассуждал.
В годы моего младенчества и отрочества — да что там, даже в юности — я принимал все на веру и ни разу не усомнился в правдивости ближнего моего. Но было одно очень и очень существенное исключение. Даже качаясь в воздухе на хряще заломленного и на глазах багровеющего уха, словно злосчастная дрыгающаяся марионетка, и устрашенный картиной чудовищного детоедства, садистски обрисованной моей мамашей, — даже в этой ситуации я, жалкая маленькая зверушка, в которой не осталось и капли жизненных соков, я, Юкрид Юкроу, питал такую ненависть к этой большой траханной суке, что все железы моего тела переполнялись смертельным ядом, отравлявшим и осквернявшим все мои секреторные выделения. Один вид моей мокроты — черной, отвратительной — мог привести к летальному исходу.
Страх испортил меня. Он превратил меня в чудовище. Мой укус стал смертоноснее укуса гремучей змеи! Пусть только свинья заснет — змея тут же вонзит в нее свои зубы. Послушайте меня. Однажды, когда Ее Величество Подстилка валялась раскинувшись в своем кресле, я подкрался к ней, набрал полный рот теплой, нездоровой слюны и излил в ее любимую глиняную бутылку.
Потом я выскочил из дома, хорошенько хлопнув напоследок дверью, чтобы Ее Сучье Величество уж точно проснулось. Затем я скользнул к южной стене, вынул затычку и прильнул к тайному глазку. Мое маленькое черное сердце билось о ребра, трепеща от дьявольского наслаждения.
Одним долгим глотком Ма влила в себя убийственный эликсир. Я неотрывно следил за ней. Ма величественно рыгнула и снова закрыла глаза. Вскоре она захрапела. Время шло, ничего не происходило, и холодная испарина выступила у меня на лбу. Рот наполнился тошнотворной и едкой влагой.
Я вставил затычку обратно и в бессилии зашипел.
Мой яд не действовал на эту свинью.
Охваченный испугом, я оглянулся: трава пожелтела и высохла там, куда упала моя тень.
Стоит ли говорить, что я ни разу не вошел в комнату Па и Ма, пока они были живы. А злобный Волчок надолго поселился в моем мозгу, отравив своим существованием всю мою жизнь.
V
Порою я сидел в моем ненадежном убежище под крыльцом и смотрел сквозь завесу ночи и дождя, как машины одна за другой взбираются на вершину Хуперова холма, а затем спускаются вниз.
Иногда я принимался особенно пристально следить за одной какой–нибудь машиной, спускавшейся с вершины блудилища, щедро рассыпая во тьме лучи фар и неся безликого водителя к его семейному гнезду.
Часто я видел светящиеся следы, которые фары оставляли в воздухе, подобно летним светлячкам, чертящим полосы на лице ночи, и следы эти казались мне золотой цепью, связывающей воедино два свинцовых ядра — распутство и супружество, прикованных к ноге лживого сердцем сластолюбца, не способного ощутить наличие одного из них, не изнемогая под тяжестью другого.
Но дождь все упорствовал и упорствовал; пролетали месяцы, сезонные и даже постоянные рабочие начали покидать один за другим опустошенную долину, и тогда поток машин, курсирующий между вершиной и подножием Хуперова холма, начал постепенно таять.
А розовый фургон все стоял и стоял на холме, яркий, как поздравительная открытка с Днем святого Валентина. Но стоять ему там оставалось уже недолго.
Иногда я принимался особенно пристально следить за одной какой–нибудь машиной, спускавшейся с вершины блудилища, щедро рассыпая во тьме лучи фар и неся безликого водителя к его семейному гнезду.
Часто я видел светящиеся следы, которые фары оставляли в воздухе, подобно летним светлячкам, чертящим полосы на лице ночи, и следы эти казались мне золотой цепью, связывающей воедино два свинцовых ядра — распутство и супружество, прикованных к ноге лживого сердцем сластолюбца, не способного ощутить наличие одного из них, не изнемогая под тяжестью другого.
Но дождь все упорствовал и упорствовал; пролетали месяцы, сезонные и даже постоянные рабочие начали покидать один за другим опустошенную долину, и тогда поток машин, курсирующий между вершиной и подножием Хуперова холма, начал постепенно таять.
А розовый фургон все стоял и стоял на холме, яркий, как поздравительная открытка с Днем святого Валентина. Но стоять ему там оставалось уже недолго.
VI
Когда зловещий 1941 год отрекся наконец от престола, на трон взошел его не менее мрачный и чудовищный отпрыск. Тяжек был год 1942–й, страдавший от мучительных запоров, но тем не менее продолжавший струить свою смертоносную мочу в долину, словно та была бездонным ночным горшком.
Наводнение потеряло свой прежний размах и неистовство, но настроение жителей долины оставалось подавленным. Горожанам начало казаться, что Бог — это упершийся мул или цепной пес, бдительно сторожащий лабаз с милостями.
Серое и горькое пойло, поднесенное Годом Вторым, погрузило долину и ее обитателей в пучину угрюмого оцепенения.
Улицы опустели, фонари не гасили даже днем, ибо дни были тусклыми, а ночью царил непроницаемый мрак. Весь город словно как–то прижался к земле. То, что не сгнило, то пухло от влажности. Что не тонуло в воде, то плавало в ней. Что не выцвело, то сморщилось.
В течение Второго Года паника и страх все нарастали и нарастали, в то время как апатия закрывала людям глаза, затыкала уши и наполняла плесенью рот. Здоровые телом мужчины, поддавшись общему безразличию, проводили все больше и больше времени лежа на спине в постели. Женщины сидели у окон, и мысли их были где–то далеко. Шрам отверженности рассек кому–то лицо, а кому–то — сердце. Кто–то растратил себя, отдавая другим, кто–то — беря у других.
Невоздержанность. Рукоблудие. Чревоугодие. Леность.
А в некоторых домах на постой встало даже Безумие.
Одним мокрым замогильным утром Ребекка Свифт, молодая, но не от мира сего жена Сардуса, услышала, как кто–то постучался ей в голову. Стук был таким громким и настойчивым, что отмахнуться от него не представлялось возможным.
Руки Ребекки тряслись и сердце трепетало, когда она сдвинула с места тяжелый засов и впустила постояльца.
Ребекку давно мучили приступы жесточайшей меланхолии, которая обрушивалась на ее хрупкую душу всем своим весом, а затем лежала на ней как уснувший любовник. Чем яростней и потусторонней становился натиск, тем гуще душа Ребекки покрывалась синяками и кровоподтеками и тем сильнее взгляд ее заволакивался дымкой. На долю Сардуса оставалась роль беспомощного свидетеля, наблюдающего медленное и неуклонное угасание любимой женщины.
С его точки зрения, с точки зрения человека, привыкшего обвинять во всех смертных грехах прежде всего самого себя, он представлял собой жалкую насмешку над самой идеей мужественности — несчастного шута–рогоносца, опозоренного инкубом, явившимся к нему в дом в сопровождении целого сонма демонов уныния.
Но припадкам этим было свойственно проходить также внезапно, как и начинаться. Даже когда помрачение охватывало Ребекку с яростью урагана, тучи могли внезапно развеяться, и наступала серебряная ясность.
Тогда, словно смеющийся жаворонок, купающийся в источнике восторга, Ребекка начинала прыгать и чирикать, наполняя воздух пустой и милой болтовней, и, охваченная грезами материнства, виться вокруг своего скорбного сердцем мужа.
Сардус слушал ее щебетание, выдавливая из себя улыбку и снисходительно позволяя жене без умолку трещать все на одну и ту же навязчивую тему. Размахивая и жестикулируя маленькими ручками, бездетная Ребекка Свифт весело рисовала воображаемый розово–голубой мир пинеток, пеленок и ползунков, погремушек и подгузников, колясок и чепчиков.
Она ворковала и восторгалась миражом, созданным ее воображением; при этом на глаза Ребекки накатывались слезы умиления, а щеки горели от радости.
Отгородившись от дольнего мира стеною закрытых век, она возводила вокруг себя дворец с ледяными шпилями и стеклянными арками, с башнями, касающимися облаков, с зеркальными полами и витыми белыми лестницами, с хрустальными стенами и фарфоровыми дверями, с жемчужным звоном вечерних колоколов, звучащих как детский смех. И веселое серебряное солнце заливало всю эту красоту своим теплым светом.
В этом замке она проводила день–другой, а потом солнце вспыхивало нестерпимо белым светом и стеклянный дворец, населенный призраками детей, таял у нее на глазах. И Ребекка снова закутывалась в тяжелые складки меланхолии, утонув в дождевых потоках слез, в которых мокло ее бедное сердце, но которые не могли заставить набрякнуть и прорасти хотя бы одно семя в ее чреве. Хотя бы одно, чтобы утешилось горе Ребекки.
12 августа года 1942–го — иначе говоря, Второго Года Дождя — Док Морроу, выполняя свой незавидный долг семейного доктора Свифтов, вынужден был сообщить чете, что, хотя Сардус здоров как бык–производитель, жена его, к несчастью, бесплодна как пустыня и, следовательно, вся любовь и все семя, яростно расточенные во имя продолжения рода, потрачены вотще. Доктор знал также, хотя и не сказал об этом ни слова, что в свете этих обстоятельств дальнейшие, буде такие последуют, любовные акты между супругами (допустимые и терпимые, покуда речь идет о размножении) станут в глазах Церкви греховным сладострастием.
Заскочив к Свифтам по пути на вечернюю службу, доктор застал дома только Ребекку. Сардус отправился в церковь, чтобы подготовиться к богослужению. Малое молитвенное рвение Ребекки Свифт давно стало поводом для пересудов старейшин общины; об этом хорошо было известно и Ребекке, и доктору.
Ребекка стояла перед остывшим камином и грелась у воображаемого огня. Она задала два вопроса, на которые доктор ответил двумя словами: — Мы можем иметь детей?
— Нет.
— Кто?
— Вы.
Больше между ними ничего не было сказано. Док Морроу вышел и направился в церковь. Ребекке Свифт не на что было опереться в этом страшном мире, кроме ее бесплодного лона. И от двух слов, сказанных доктором, это лоно расступилось, как земля под ее ногами.
Вскоре после этого Сардус вернулся домой. Подавленный, испуганный и убитый тем, что сказал доктор, он забылся тяжелым сном. Ребекка выскользнула черным ходом, облаченная в одну только ночную рубашку. Освещая путь спиртовой лампой, она двигалась бесшумно, как ночная птица. Только на миг Ребекка задержалась у сарая, стоявшего на задах залитого дождевой водой двора. Там она взяла моток веревки и, перекинув его через плечо, вышла из сада через калитку в заборе. Мокрая хлопчатая рубашка прилипла к ее телу, как старая, износившаяся кожа, которую вскоре предстояло сбросить. Наводнение полностью уничтожило ее маленький садик, хотя еще недавно он был предметом зависти всей округи.
Огромные подсолнухи, золотые и яркие, горели посреди тропических лиан, а на овощной грядке раздувались от гордости огромные свеклы, гигантские тыквы и раскачивались неправдоподобной длины стручки фасоли, трижды победившие в своей категории на трех сельскохозяйственных выставках в трех графствах.
Когда–то это был замечательный сад, поистине один из лучших во всей долине.
Но ливень побил бутоны, завязи и почки, превратив их в малопривлекательную гниющую массу; — Видели ли вы когда–нибудь столько дипломов? Посмотрите на все эти почетные грамоты! Клянусь небом, нет такого растения, которое моя жена не может вырастить! — хвастался когда–то Сардус.
С лампой в вытянутой руке Ребекка прошла всю улицу, на которой жили Свифты, затем свернула на улицу Дандесс и пересекла наискосок площадку перед «Универсальным магазином Уиггема». Она приблизилась к старому заброшенному колодцу. Сверху его прикрывал от дождя маленький жестяной навес с выцветшими буквами: «КОЛОДЕЦ УИГГЕМА» Загадайте желание, и оно сбудется.
Ребекка поставила лампу на каменную стенку. Затем привязала один конец принесенной веревки к вороту колодца, а на другом соорудила грубую скользящую петлю. Сняла ночную рубашку. Белые руки блеснули в последний раз, когда она сложила их на груди, чтобы прочесть молитву. Черные ленты дождевой воды обвили бледные плечи Ребекки, ее маленькую грудь и бесплодный живот, словно темные, набрякшие вены, и поползли по коже клубком мерцающих змей. Из кармана снятой ночной рубашки Ребекка достала пластиковый мешок, в котором лежала прощальная записка. Она пристроила мешок в щели между кладкой, а затем встала на край колодца. Взяв в руки моток, она набросила на шею петлю и слегка затянула ее.
Пошатываясь под весом узловатого веревочного нароста, образовавшегося у нее на правом плече, она помедлила мгновение на краю, а затем нагая шагнула в темное отверстие.
На краю колодца спиртовая лампа слабо мерцала, как сигнальный огонь. Сам удивляясь, чего такого особенного он надеется увидеть утром из окна, Бейкер Уиггем, ранняя пташка и жертва привычки, все–таки выглянул наружу, и как раз вовремя, чтобы увидеть последнюю слабую вспышку лампы, стоявшей на краю колодца. Бейкер Уиггем схватил пальто, сунул в карман фонарик и вышел на улицу.
Наводнение потеряло свой прежний размах и неистовство, но настроение жителей долины оставалось подавленным. Горожанам начало казаться, что Бог — это упершийся мул или цепной пес, бдительно сторожащий лабаз с милостями.
Серое и горькое пойло, поднесенное Годом Вторым, погрузило долину и ее обитателей в пучину угрюмого оцепенения.
Улицы опустели, фонари не гасили даже днем, ибо дни были тусклыми, а ночью царил непроницаемый мрак. Весь город словно как–то прижался к земле. То, что не сгнило, то пухло от влажности. Что не тонуло в воде, то плавало в ней. Что не выцвело, то сморщилось.
В течение Второго Года паника и страх все нарастали и нарастали, в то время как апатия закрывала людям глаза, затыкала уши и наполняла плесенью рот. Здоровые телом мужчины, поддавшись общему безразличию, проводили все больше и больше времени лежа на спине в постели. Женщины сидели у окон, и мысли их были где–то далеко. Шрам отверженности рассек кому–то лицо, а кому–то — сердце. Кто–то растратил себя, отдавая другим, кто–то — беря у других.
Невоздержанность. Рукоблудие. Чревоугодие. Леность.
А в некоторых домах на постой встало даже Безумие.
Одним мокрым замогильным утром Ребекка Свифт, молодая, но не от мира сего жена Сардуса, услышала, как кто–то постучался ей в голову. Стук был таким громким и настойчивым, что отмахнуться от него не представлялось возможным.
Руки Ребекки тряслись и сердце трепетало, когда она сдвинула с места тяжелый засов и впустила постояльца.
Ребекку давно мучили приступы жесточайшей меланхолии, которая обрушивалась на ее хрупкую душу всем своим весом, а затем лежала на ней как уснувший любовник. Чем яростней и потусторонней становился натиск, тем гуще душа Ребекки покрывалась синяками и кровоподтеками и тем сильнее взгляд ее заволакивался дымкой. На долю Сардуса оставалась роль беспомощного свидетеля, наблюдающего медленное и неуклонное угасание любимой женщины.
С его точки зрения, с точки зрения человека, привыкшего обвинять во всех смертных грехах прежде всего самого себя, он представлял собой жалкую насмешку над самой идеей мужественности — несчастного шута–рогоносца, опозоренного инкубом, явившимся к нему в дом в сопровождении целого сонма демонов уныния.
Но припадкам этим было свойственно проходить также внезапно, как и начинаться. Даже когда помрачение охватывало Ребекку с яростью урагана, тучи могли внезапно развеяться, и наступала серебряная ясность.
Тогда, словно смеющийся жаворонок, купающийся в источнике восторга, Ребекка начинала прыгать и чирикать, наполняя воздух пустой и милой болтовней, и, охваченная грезами материнства, виться вокруг своего скорбного сердцем мужа.
Сардус слушал ее щебетание, выдавливая из себя улыбку и снисходительно позволяя жене без умолку трещать все на одну и ту же навязчивую тему. Размахивая и жестикулируя маленькими ручками, бездетная Ребекка Свифт весело рисовала воображаемый розово–голубой мир пинеток, пеленок и ползунков, погремушек и подгузников, колясок и чепчиков.
Она ворковала и восторгалась миражом, созданным ее воображением; при этом на глаза Ребекки накатывались слезы умиления, а щеки горели от радости.
Отгородившись от дольнего мира стеною закрытых век, она возводила вокруг себя дворец с ледяными шпилями и стеклянными арками, с башнями, касающимися облаков, с зеркальными полами и витыми белыми лестницами, с хрустальными стенами и фарфоровыми дверями, с жемчужным звоном вечерних колоколов, звучащих как детский смех. И веселое серебряное солнце заливало всю эту красоту своим теплым светом.
В этом замке она проводила день–другой, а потом солнце вспыхивало нестерпимо белым светом и стеклянный дворец, населенный призраками детей, таял у нее на глазах. И Ребекка снова закутывалась в тяжелые складки меланхолии, утонув в дождевых потоках слез, в которых мокло ее бедное сердце, но которые не могли заставить набрякнуть и прорасти хотя бы одно семя в ее чреве. Хотя бы одно, чтобы утешилось горе Ребекки.
12 августа года 1942–го — иначе говоря, Второго Года Дождя — Док Морроу, выполняя свой незавидный долг семейного доктора Свифтов, вынужден был сообщить чете, что, хотя Сардус здоров как бык–производитель, жена его, к несчастью, бесплодна как пустыня и, следовательно, вся любовь и все семя, яростно расточенные во имя продолжения рода, потрачены вотще. Доктор знал также, хотя и не сказал об этом ни слова, что в свете этих обстоятельств дальнейшие, буде такие последуют, любовные акты между супругами (допустимые и терпимые, покуда речь идет о размножении) станут в глазах Церкви греховным сладострастием.
Заскочив к Свифтам по пути на вечернюю службу, доктор застал дома только Ребекку. Сардус отправился в церковь, чтобы подготовиться к богослужению. Малое молитвенное рвение Ребекки Свифт давно стало поводом для пересудов старейшин общины; об этом хорошо было известно и Ребекке, и доктору.
Ребекка стояла перед остывшим камином и грелась у воображаемого огня. Она задала два вопроса, на которые доктор ответил двумя словами: — Мы можем иметь детей?
— Нет.
— Кто?
— Вы.
Больше между ними ничего не было сказано. Док Морроу вышел и направился в церковь. Ребекке Свифт не на что было опереться в этом страшном мире, кроме ее бесплодного лона. И от двух слов, сказанных доктором, это лоно расступилось, как земля под ее ногами.
Вскоре после этого Сардус вернулся домой. Подавленный, испуганный и убитый тем, что сказал доктор, он забылся тяжелым сном. Ребекка выскользнула черным ходом, облаченная в одну только ночную рубашку. Освещая путь спиртовой лампой, она двигалась бесшумно, как ночная птица. Только на миг Ребекка задержалась у сарая, стоявшего на задах залитого дождевой водой двора. Там она взяла моток веревки и, перекинув его через плечо, вышла из сада через калитку в заборе. Мокрая хлопчатая рубашка прилипла к ее телу, как старая, износившаяся кожа, которую вскоре предстояло сбросить. Наводнение полностью уничтожило ее маленький садик, хотя еще недавно он был предметом зависти всей округи.
Огромные подсолнухи, золотые и яркие, горели посреди тропических лиан, а на овощной грядке раздувались от гордости огромные свеклы, гигантские тыквы и раскачивались неправдоподобной длины стручки фасоли, трижды победившие в своей категории на трех сельскохозяйственных выставках в трех графствах.
Когда–то это был замечательный сад, поистине один из лучших во всей долине.
Но ливень побил бутоны, завязи и почки, превратив их в малопривлекательную гниющую массу; — Видели ли вы когда–нибудь столько дипломов? Посмотрите на все эти почетные грамоты! Клянусь небом, нет такого растения, которое моя жена не может вырастить! — хвастался когда–то Сардус.
С лампой в вытянутой руке Ребекка прошла всю улицу, на которой жили Свифты, затем свернула на улицу Дандесс и пересекла наискосок площадку перед «Универсальным магазином Уиггема». Она приблизилась к старому заброшенному колодцу. Сверху его прикрывал от дождя маленький жестяной навес с выцветшими буквами: «КОЛОДЕЦ УИГГЕМА» Загадайте желание, и оно сбудется.
Ребекка поставила лампу на каменную стенку. Затем привязала один конец принесенной веревки к вороту колодца, а на другом соорудила грубую скользящую петлю. Сняла ночную рубашку. Белые руки блеснули в последний раз, когда она сложила их на груди, чтобы прочесть молитву. Черные ленты дождевой воды обвили бледные плечи Ребекки, ее маленькую грудь и бесплодный живот, словно темные, набрякшие вены, и поползли по коже клубком мерцающих змей. Из кармана снятой ночной рубашки Ребекка достала пластиковый мешок, в котором лежала прощальная записка. Она пристроила мешок в щели между кладкой, а затем встала на край колодца. Взяв в руки моток, она набросила на шею петлю и слегка затянула ее.
Пошатываясь под весом узловатого веревочного нароста, образовавшегося у нее на правом плече, она помедлила мгновение на краю, а затем нагая шагнула в темное отверстие.
На краю колодца спиртовая лампа слабо мерцала, как сигнальный огонь. Сам удивляясь, чего такого особенного он надеется увидеть утром из окна, Бейкер Уиггем, ранняя пташка и жертва привычки, все–таки выглянул наружу, и как раз вовремя, чтобы увидеть последнюю слабую вспышку лампы, стоявшей на краю колодца. Бейкер Уиггем схватил пальто, сунул в карман фонарик и вышел на улицу.