Страница:
И сердце мое в очередной раз заметалось в клетке, на гребне теплой волны взлетело ввысь и упало на берег отвращения. Я открыл глаза и снова посмотрел на перчатку: вся белизна куда–то пропала. На перчатке выступили пятна, как и на всем, что я видел, на всем, к чему прикасались мои проклятущие руки. В самом центре появилось ярко–алое пятно, которое росло и становилось все ярче и ярче, пока мне не пришлось сложить ладонь чашечкой, чтобы кровь не пролилась на пол. Я перевязал руку носовым платком.
Перчатка. Кровь. Луна. Ни один из знаков не остался незамеченным.
Я вышвырнул замаранную перчатку за ограждение.
Я посмотрел вниз, на город, и холодная пика ненависти пришпилила мое сердце и прекратила его метания. Я стал думать обо всей той бесовщине, что принесла с собой Бет. Думать обо всей той бесовщине, что принесла с собой Бет. Думать обо всей той бесовщине, что принесла с собой Бет.
В этих мыслях я и провел всю ночь.
Там, внизу — в долине — настоящий ад: бушует и скачет хищное пламя, проносится с чудовищной скоростью по тростниковым полям. Ветер упорно дует с юго–запада. Ревущая стена пламени шипит и потрескивает, оскверняя небесную твердь причудливыми клубами недоброго черно–зеленого дыма.
Я представил, что долина — это озеро, наполненное темной, маслянистой кровью, а я, зажав серп в зубах, выныриваю из его пунцовых глубин и ныряю обратно, описав элегантную алую дугу сквозь эфир, пропитанный поднимающимся от крови паром.
Это было утром. Поздним утром. В день праздника. Пал начался.
Одна ворона — чужак. Две вороны — враг. Три вороны — мертвяк Четыре черных гадальщицы уселись рядком на равном расстоянии друг от друга на одинокой высохшей ветви висельного дерева. Четыре дрянных черных птички?
Двойная опасность/Двойная опасность// Мои звери в беспокойстве заметались в клетках.
День настал/Настал последний день!
Я простер руки в стороны, а затем поднял их вверх, и тут же мое тело пронзила мучительно приятная мышечная судорога. Тогда я позволил рукам безвольно упасть вниз и наклонил все свое тело вперед с таким облегчением, что у меня перехватило дыхание. Обычно судороги доставляют мне удовольствие, но после этой я почувствовал скорее изнеможение. Мне не хотелось жить, я был слаб, болен и очень грязен.
Вскоре я осознал, что предстоит совершить мне в этот день, и когда осознал, то уже не чувствовал себя просто истощенным, полумертвым, слабым, больным и грязным — я почувствовал себя еще и человеком, терзаемым сомнениями, сомнениями на предмет того, хватит ли мне отваги, чтобы взяться за столь чудовищное предприятие и довести его до конца. Я в том смысле, что, Христом клянусь, в тот миг я был не более способен убить Бет, чем поднять руку на мою собственную плоть и кровь, — разумеется, если Он не поделится со мной хотя бы малой толикой своей силы и решимости.
В таком состоянии я слез вниз с вышки — никогда раньше ступеньки не казались мне такими высокими и шаткими — и, прихрамывая, стал бродить по лачуге.
Разве я вам уже не говорил, что мои звери в беспокойстве метались в клетках? И разве я вам уже не говорил, как они замолкали, когда я приближался к ним, и о том, как собаки насмешливо подмигивали мне, оскалив клыки и растянув в ухмылке слюнявые брыли, и о том, как в этот миг я физически ощущал холодную издевку, висевшую в атмосфере этой не знавшей света солнца комнаты?
Кровавая ярость охватила меня — кровавая ярость, смешанная с позорным стыдом, и я накинулся на одну особенно подозрительную собачью клетку и стал пинать ее по всей комнате, катать ее, и бить по ней забинтованным кулаком, и топтаться, вспрыгнув на нее, пока, наконец, клетка не развалилась и из нее не вылетел похожий на грязно–коричневое облако рой мясных мух. Собака уже не ухмылялась; она забилась в угол клетки, зарылась в пропитанную слизью солому и дрожала от страха, не пытаясь не то что убежать, но даже пошевелиться.
Я обошел комнату по кругу, предоставляя остальным тварям шанс позубоскалить на мой счет, но ни писка не доносилось из их клеток, конур, загонов и садков. И нигде больше не было видно ни смеющихся глаз, ни скалящихся клыков, и, сказать по правде, я испустил вздох облегчения, как только вышел на крыльцо.
Мне было радостно оттого, что я покинул общество псов, потому что молчание их было как–то чересчур молчаливо, как–то излишне почтительно.
Я слетел по ступенькам с крыльца и упал на колени посреди двора, заламывая руки и грозя кулаками небу, стеная и катаясь в красной пыли, умоляя Всемогущего в пылких молитвах.
Я покинул Гавгофу незадолго до полудня, покрытый красной грязью и все еще влажный от утренней росы. Мои щеки горели от соленых слез. Мои раны свербели под бинтами, и я молил Бога, чтобы они не открылись и не доставили мне неприятностей. Мало мне было язв на ладонях, которые сами по себе затрудняли все предприятие, так я еще разбил этим утром костяшки пальцев, воспитывая собак, и чувствовал, как они зудят, сочатся сукровицей и прилипают к бинтам, пока шел по тропе, ведущей к Мэйн — ведущей в город — ведущей к ней…
Отрыжка черного дыма поднимается с полей густыми Жирными кольцами, которые ползут по бесцветному небу и, словно стада пасущихся бизонов, собираются в юго–западном углу долины. Те тяжелые от урожая поля, которые еще не горят, шелестят возбужденно, предвкушая огненное очищение, которое избавит их от мусора, а тем временем стена огня пожирает их соседей, умирая от избытка собственной ярости так же внезапно, как и появилась на свет, оставляя за собой небо, усыпанное поднятой ветром золой, искрами и хлопьями серого пепла. Там, где прошелся огонь, тростник стоит в молчании, обугленный и закопченный.Люди, покрытые сажей, бродят по периметру полей, прикладывают ко рту ладони, сложенные рупором, и выкрикивают друг другу распоряжения.
Кучки лунноликих детей стоят на обочинах Мэйн–роуд, загипнотизированные огнем — его скоростью, его шипучей яростью. Но уже и дети испачканы и замараны самим обтекающим их чадным воздухом. Грузовики и вагонетки медленно разъезжают туда–сюда.
Люди настолько зачарованы огнем, опустошающим поля, что никто не замечает Юкрида, который прихрамывая бредет по Мэйн–роуд, облаченный в большой не по размеру морской китель, с острым серпом за ремнем. Юкрид часто моргает глазами: вся его болезненная и истощенная фигура с головы до ног испачкана в грязи, в помете животных и в крови. Сальные пряди волос прилипли клицу, обе руки перевязаны грязными марлевыми бинтами. Он нервно втягивает голову в плечи и подозрительно озирается по сторонам сквозь упавшую на глаза челку; каждый звук, каждая тень пугают его. Он пробирается по краю кювета, обходя кучки детишек, глазеющих на горящие поля. Бог надел им на глаза шоры. Бог сделал меня невидимым; или, вернее, я и Бог, ибо такова была чистая сила моей решимости, голая мощь моего намерения. Я не бежал, я гордо ступал по дороге.
Он проходит мимо дорожного знака у въезда в город, продолжая пробираться по кромке кювета, который становится все мельче и мельче. Наконец Юкрид очутился около бензоколонки. Улицы почти пусты. Женщины, обычно наполнявшие их в это время, заняты приготовлениями к банкету: они или готовят у себя на кухнях, или помогают накрывать столы в ратуше, где укулиты пируют перед тем, как рассыпаться по Мемориальной площади и перейти к танцам, пению и созерцанию фейерверка.
Юкрид карабкается на парапет и протискивается меж двух колонок. Осмотрев улицу перед собой и увидев, что она пуста, он пересекает ее и ныряет в прямоугольную тень, похожую на гроб,которую отбрасывает живая изгородь.
Примерно через каждые шесть футов в живой изгороди установлены воротца, так что таких прямоугольных теней много — словно множество гробов с открытыми крышками поставлено в ряд вдоль Мэйн. Юкрид перепрыгивает из одного в другой, словно иллюзионист, исполняющий какой–то мрачный трюк с использованием оптического обмана.
Ветер сносил весь адский дым и чад с полей в сторону города, и видимость из–за этого, как легко догадаться, была несколько ослаблена — ясно? Одним словом, чем глубже я забирался в город, тем мутнее была атмосфера. Конечно же, это не шло ни в какое сравнение с теми всеобъемлющими туманами, что скатывались в долину со склонов зимними месяцами, но даже такая степень непрозрачности воздуха способствовала превращению заурядного, расхожего, банального в нечто совсем иное —чудесное, неземное и волшебное. Все было словно в легкой дымке, словно слегка размыто, что мне оказалось и на руку и нет, поскольку никто не видел меня, но и я точно так же никого.
И все же я крался к своей цели, изо всех сил стараясь оставаться незамеченным и не поддаваться на пугающие уловки воздуха, света, тени, дыма, зрения, слуха, обоняния, рассудка, рассудка и еще раз рассудка.
Скомканные тени угрожающе кланялись мне из–за каждого предмета, но исчезали из поля зрения, как только я пытался сорвать с них личины очевидности. Я видел сверкающую руку с окровавленным мачете, облепленным мухами, которое на миг появлялось из клубов дыма. Я приседал в ужасе, и рука тут же исчезала. Я слышал свист, с которым лезвие рассекало мутный воздух, и порыв ветра тут же касался моей щеки. Я слышал жужжание мух; оно становилось все громче, оно нарастало, оно приближалось. Я продолжал красться, стараясь прижиматься как можно ближе к земле. Я миновал старинную замызганную поилку для лошадей, заполненную водою, покрытой ряской. Я разорвал зеленую кожуру воды кончиками пальцев и посмотрел на свое отражение. Вокруг моей головы почемуто клубились маленькие черные мушки. По моему лицу, моим волосам, моим глазам, моему рту, моему мозгу ползали маленькие черные мушки, но затем отражение разбила выпрыгнувшая на поверхность серебристая рыбка. Ни с того ни с сего я вспомнил, как однажды на нашей мусорной куче мы нашли освежеванный труп щенка, его маленькие лапки были связаны вместе медной проволокой. Мне тогда было шесть лет. Никем так и не замеченный, я вскарабкался по ступенькам ратуши. Я слышал, как женщины трепались между собой за работой. «Словно мухи жужжат, — подумалось мне. — Да они и есть как мухи!» Я заполз под живую изгородь, которая ограждала Мемориальную площадь.
Я оглядел площадь всю целиком — площадка для игр, монумент, газоны. Никого не было, ни единой души. И я, похоже, задремал на какое–то время, сидя в кустах.
Бет вошла в Мемориальные сады через кованые чугунные ворота, открыв и закрыв их за собой так, словно вступала в просторную мраморную залу. Она смотрела в дымное небо с пристальностью, которая выдавала нечто вроде благоговейного страха, как будто это было не небо, а некий свод, расписанный невероятными фресками. Птички нервно чирикали в листве, когда она пересекала площадь, но для слуха Бет их посвист казался чем–то вроде одобрения, словно птички хотели укрепить в ней веру в то, что именно в этот день изо всех других дней вручат ей ключ от тайны и что она наконец получит ответы на тысячи волнующих вопросов, разъяснить которые может только ОН. Для Бет все, что ее окружало,солнце, цветы, деревья, ветер, птицы, — казалось, лишь увеличивало ее веру в то, что именно сегодня ОН ПРИДЕТ и она все увидит и все узнает.
Ведь не раз и не два Бет выслушивала бесконечные путаные разъяснения касательно ее «божественного предназначения», «ее приготовления», ее «богоданной участи». И уж не счесть сколько раз она слышала, как женщины перешептываются между собой о «святыне девственности» и «запахе святости».
Все эти слова терзали ее ум и, принимая образ чудовищ, заполняли ее кошмары.
Теперь, сидя на ступеньках памятника, одетая в белоснежную хлопчатую рубашку, с бледно–фиолетовой лентой, вплетенной в волосы, в тени огромного мраморного ангела, властного и мужественного, парящего над ней как неотвязная дума, Бет ощущала себя лилипутом в сравнении с грандиозными картинами, наполнявшими ее воображение. Она прижимала к груди грубый крест, сделанный из двух сломанных деревянных дощечек, и напевала себе что–то под нос.
Дело шло к вечеру, и горожане уже вовсю преломляли хлеба в городской ратуше; Бет знала, что ее одиночество скоро будет нарушено, поскольку те, кто пообедал, выйдут из ратуши на площадь, чтобы продолжить празднование.
Но она терпеливо продолжала ждать на ступеньках, твердо веря в то, что Он придет.
А на другой стороне садов, прямо возле ратуши под живой изгородью, Юкрид лежит на спине, закатив глаза. Воротник его морского кителя весь в пятнах от вытекающей изо рта Юкрида слюны, а язык его, покрытый красной пылью, вывалился и свисает набок.
Я проснулся оттого, что услышал поющий детский голосок, и с трудом встал на ноги. И как только встал, почувствовал себя очень странно. Я… я почувствовал невероятный прилив сил. Да, да. Я ощутил себя полным — полным смысла. Да, да, смысла. Я чувствовал себя полным сил и долбаного смысла. Готовый идти.
Готовый двигаться. Готовый рвать и метать. Да, да, именно рвать и метать!
Я снял с себя башмаки и закинул их под колючую изгородь.
Воды сонной реки Унесут нас с тобойБет замолчала. Она еще крепче прижала деревянный крест к груди и зажмурила глаза. Она по–прежнему сидела на ступеньках, ведущих к памятнику, слегка склонив головку набок, словно к чему–то прислушивалась.
Миновала минута.
Затем девочка тихо вздохнула, задрожала и улыбнулась.
Босой, я пересек всю площадь, направляясь к памятнику. Бет, казалось, заснула, и я поздравил самого себя с такой удачей, взбираясь вверх по лестнице из четырех каменных ступеней с обратной стороны ангела и извлекая на ходу из–за пояса мой серп. Я проскользнул вдоль постамента, огибая статую, пока не очутился за спиной у Бет.
Тогда я воздел серп высоко вверх, крепко сжимая его рукоять в кулаке.
Наконец Бет открыла глаза, и они тоже улыбались, но кроме улыбки в этих зеленых глазах было что–то еще — что–то вроде изумления, одновременно ждущего и почтительного. Крепко вцепившись своими тонкими пальчиками в деревянный крест, ребенок запрокинул голову назад, и в то же мгновение вал лилового дыма накатил с полей и окутал собой живую картину из плоти и камня.
Бет посмотрела вверх. Она увидела Юкрида. Она узрела ангела, высеченного из мрамора. Она уловила непреднамеренное сходство в позах, настроениях и намерениях человека и ангела. Один был крылат, белоснежен и грациозен, но другой — его телесное воплощение — бескрыл и вывалян в навозе. Бет увидела его раны, его длинные волосы, его босые ноги, его трепещущую грудь. Она увидела бледную, только что родившуюся вечернюю луну, зашвырнутую в небо, и второй серп, вознесенный вверх, которые сошлись в некоем подобии парада планет. Потрясенная Бет поднесла ко рту дрожащую ручку, и, глядя вверх, прямо в лицо Юкриду, она заговорила.
В этот момент Бет очнулась и откинулась назад. Она пронзила меня взглядом, а потом сказала: — Наконец ты пришел, Иисусе!
И эти слова словно спустили что–то внутри меня с крючка, потому что сердце мое чуть не разорвалось в этот миг. Кровь прилила к моей голове с такой силой, что я завертелся на пятках, и в тот же миг хлынула из носа. Я чувствовал ее вкус и запах, и все мои раны открылись в тот же миг, и певчие Господа запели в моей голове, запели, запели, и я ощутил нерв, идущий к моей серпоносной руке, и чуть было не упал, но тут же выпрямился и вонзил с размаху серп в тело Бет. Когда я зашвырнул ботинки под живую изгородь, они упали на трупик жаворонка и теперь кишмя кишели мелкими рыжими муравьями. Так что мне пришлось оставить их там, где они стояли, и с ногами, не покрытыми ничем, кроме красной дорожной пыли, я помчался по Мэйн, направляясь на север.
Дома, на Гавгофе, царила по большей части тишина. Казалось, что никто не может подыскать подобающих случаю слов. Я только что продемонстрировал эффективность прямого действия, и слова теперь казались излишними — праздными бреднями, чистой тратой времени.
Мое блядское Царство было в этот вечер тише воды, это верно, но и сонным его никак нельзя было назвать. Ожидание и предвкушение наполняли воздух сдержанным беспокойством, словно все мои подданные задержали дыхание.
Когда я шел через двор, я прямо–таки ощущал, насколько наэлектризована была атмосфера. Ловушки–сюрпризы дрожали от еле сдерживаемой энергии. Все вещи вокруг меня словно спешили вырваться на свободу. Вилы, спицы, капканы, зубья, сети готовы были прыгнуть, пронзить, воткнуться, выколоть, пырнуть, поддеть, опутать или опрокинуть. Я все быстренько проверил, а затем взобрался на смотровую вышку.
И взялся за подзорную трубу.
Жаркий воздух был неподвижен. Поля перестали коптить, и хотя большая часть дыма уже покинула долину, небо все равно имело какой–то нездоровый вид, а подбрюшье облаков отливало серым.
Резкий запах гнили ворвался сквозь приоткрытый люк, и я, чтобы меня не вырвало, зажал нос и стал с большой неохотой дышать ртом. Интересно было бы знать, как звери умудряются жить в такой свинской обстановке?
Я навел подзорную трубу на ратушу. Как я и ожидал, горожане все еще сидели за столом. Но, по моим расчетам, ждать оставалось недолга вскоре огромные дубовые двери распахнутся и мои враги высыпят на Мемориальную площадь.
Я перевел трубу на Мемориальные сады и сфокусировал ее на размытом белом пятне, в котором угадывались очертания памятника. Каменное сооружение возникло в моем искусственном глазу: сперва я насладился сценой в ее целостности, а затем погрузился в изучение отдельных деталей, взятых крупным планом.
Ничего не замутняло вид, и я был потрясен эффектом, которое производило новое дополнение к знакомой картине: между ребенком и ангелом установилась какая–то тонкая связь, подобная той, что существует между добром и злом, Адом и Раем и, наконец, жизнью и смертью. В этой картине каждый из участников оттенял другого именно в силу имевшегося между ними сущностного различия. Я размышлял над этим моментом, пока рассматривал памятник — яркое воплощение противостояния плоти и камня, прямостоящего и низкопавшего, серпа воздетого и серпа опущенного, пятна тени и лужи крови, посланца небес и исчадия преисподней, бренности плоти и стойкости камня, хрупкости и мощи, и — знаете ли, с трудом могу подобрать слова, но я в том смысле, чюсамаэтаидея — да, да, сама эта идея показалась мне тогда охренительно светлой и красивой, приятной для обдумывания — да, да, именно так, — и наглядное доказательство ее незатейливой красоты было сейчас у меня перед глазами. У меня раскраснелись щеки, и я как–то даже раздулся от гордости; я закусил губу, проглотил слезы и сказал сам себе: — Крепись, Юкрид. Сейчас не время раскисать. Ни при каких обстоятельствах я не стану плакать. Ни при каких обстоятельствах я не…
Правда, я все же всхлипнул разок–другой, а потом разразился такими неудержимыми рыданиями, что у меня чуть сердце не разорвалось, так оно было переполнено, но не блядской печалью — о нет, нет и еще раз нет! — слезы, которые брызнули из моих глаз, были слезами гордости. Да. 1Ьрдости. И знаете, позволю себе предположить, что это изысканное чувство доступно только тем, кто живет с единственной целью достичь Величия, достичь величия невзирая ни на что, даже на то, что погоня за этим величием может загнать его в могилу. В этот день я доказал свое право на существование этим жалким диктаторам — обыкновенным людишкам, — и воды гордости, слезы величия, реки соли и славы струились из меня.
Сердце мое плясало от радости, ибо сады уже кишели людьми, они суетились вокруг памятника, вокруг нее, повсюду, да, да, повсюду. Они скрежетали зубами, безумствовали и стенали, били себя в грудь, и я увидел, как какой–то человек, худой и темноволосый, с безумным, искаженным страданием лицом, поднял обмякшее тельце Бет со ступенек и извлек из него серп.
Я знал, что не пройдет и нескольких минут, как кто–нибудь заметит мой знак, мой серп. И конечно же, из толпы не замедлил появиться некто, драматически простерший руку прямо в мою сторону и ткнувший пальцем мне прямо в глаз. И тут же вся толпа, вся как один человек, тоже посмотрела в мою сторону и зашлась в кровожадном крике, и я сказал себе — пора пошевеливаться, я сказал себе — пора пошевеливаться, и я сказал себе — пора пошевеливаться.
И пока Юкрид спускается с вышки и пробирается через груды мусора и отбросов, покрывающих пол лачуги, с дюжину стрекочущих сельскохозяйственных машин и фырчащих пикапов несутся по Мэйн в направлении Гавгофы. В каждой машине сидят люди, которых швыряет из стороны в сторону и засыпает пылью, поднятой колесами впереди идущих машин. В руках у всех какая–нибудь утварь, которую можно использовать как оружие.
Я распростился с моим Царством; молчание в его пределах убедило меня в том, что мои подданные вот–вот сорвутся с привязи и поднимут бунт.
А в долине с тишиной и покоем было покончено.
Внезапно воздух был взят на абордаж ордой воинственных звуков, нестерпимо громких и исполненных угрозы. Эфир наполнился инфернальным треском статического электричества, в котором слышались выкрики, божба, проклятия, выхлопы и рев моторов — звуки надвигающегося врага, врага, грядущего бесчинствовать. Ужасные звуки. И звуки моего поспешного отступления тоже были им сродни: звон в ушах, сбивчивое дыхание, разнузданный барабанный стук сердца.
Юкрид проползает через дыру в стене, помедлив, бросает взгляд на вереницу автомобилей, мчащихся по Мэйн, и бросается бежать. Босой, он мчится через пустошь по уже проложенной им тропе. Стебли осоки царапают ему колени и качаются, потревоженные, у него за спиной, словно перевернутые вверх ногами маятники, подвешенные к гнилостным болотистым глубинам.
Добравшись до внешней границы топей, Юкрид оборачивается и бросает прощальный взгляд на стену красной пыли, неумолимо надвигающуюся на лачугу.
Он снимает китель и вешает его на дерево — то самое, к которому он привязал нить смерти, связанную из обрывков проволоки, веревок, цепей и простыней.
Отвязав ее от дерева и сматывая на ходу, Юкрид углубляется в заросли.
В тот момент, когда я переступил порог топей, звуки фазу стихли, и бегство мое стало безболезненным, ритмичным и безмолвным, как это бывает во сне. Мне казалось, что нить, за которой я следовал, была частью меня; словно я сам себя сматывал на руку, словно я сам себя призывал в свой последний дом.
Очутившись у ворот Гавгофы, Сардус Свифт соскочил с переднего сиденья пикапа, держа в одной руке рубашку Бет, а в другой — орудие убийства. Он поднял покрытый запекшейся кровью серп высоко над головой и голосом, дрожащим от гнева, повелевает Юкриду выйти. Мокрые от пота батраки уже привязывали буксировочные тросы к створкам ворот. Кто–то крикнул, чтобы расходились, загрохотали выхлопы, и ворота Гавгофы, сорванные с петель, упали на землю.
Толпа ворвалась во двор, нелепо размахивая над головой вилами, баграми и мотыгами, превращенными в безжалостные орудия разрушения. Кое–кто нес на плечах грабли для сена с длинными ручками или же держал их наперевес, словно пики. Люди носились по пространству, огороженному диковинной стеной, сооруженной из хлама.
Даже во дворе стоял непереносимый трупный запах, но слепой гнев, охвативший людей, и их общее негодование были настолько сильными, что все эти затейливые приспособления, плоды навязчивой идеи, все эти штучки — подвесные колья, флаги на флагштоках, — все эти фетиши, собранные воедино и образовавшие абсурдное царство стали, досок, веревок, гвоздей, костей, шкур и крови, не вызывали ни ужаса, ни возмущения, ни даже изумления в их сердцах. Так что они и не заметили отвратительного зловония, доносившегося из лачуги, когда устремились внутрь, грохоча башмаками по ступенькам, ведущим на крыльцо.
Яркие лучи фонариков, похожие на светящиеся пальцы, заметались по темному помещению. Мутный воздух лип к лицам, словно мокрая от крови шкура, а глазам предстало отвратительное зрелище — груды людских и звериных нечистот и ползающие по ним гангренозные твари — нагромождение смерти и разложения.
Только здесь, внутри, им стало очевидно, с чем они столкнулись, и гнев их остыл — со всех сторон пришельцев обступила холодная, липкая жуть. Они махали руками как безумные, когда у них перед лицом внезапно возникал кишащий мушиными личинками шмат мяса, подвешенный к потолку, поскальзывались на кучах испачканного в нечистотах постельного белья, валявшихся на полу, и визжали в лицо смерти, а смерть отвечала ими крысиным писком. Люди выскакивали из хижины, перевешивались через перила крыльца и извергали из себя свой праздничный ужин наросшие под крыльцом кусты барвинка.
Выбежав из лачуги, они сразу же переставали визжать и замолкали. И тогда из лачуги доносилась трудовая песнь мух — несмолкаемый гул, пронзительный и странный.
Никто не отдавал приказа, но все не сговариваясь принялись открывать канистры с бензином и поливать им лачугу. В немом молчании люди стояли во дворе и смотрели, как все сооружение у них на глазах превращается в крематорий.
Второй раз за день они созерцали голодные языки пламени, устремившиеся к небу.
Двое батраков вбежали во двор, крича: — Мы нашли его след!
— Он прячется на болотах!
И вся толпа завопила в ответ и кинулась за ними следом.
Наконец я добрался до внутренней границы зарослей, образованных гипертрофированной флорой, туда, где кольцо лишенной вегетации terra firma, шириною не более четырех шагов в любом месте, окаймляет зеркало трясины. Я был наг, как Адам, и тело мое усеивали мириады свежих ссадин, ран, царапин, шрамов, шипов, колючек, крапивных ожогов и нарывов, вызванных ядовитым соком вьюнка.
Перчатка. Кровь. Луна. Ни один из знаков не остался незамеченным.
Я вышвырнул замаранную перчатку за ограждение.
Я посмотрел вниз, на город, и холодная пика ненависти пришпилила мое сердце и прекратила его метания. Я стал думать обо всей той бесовщине, что принесла с собой Бет. Думать обо всей той бесовщине, что принесла с собой Бет. Думать обо всей той бесовщине, что принесла с собой Бет.
В этих мыслях я и провел всю ночь.
Там, внизу — в долине — настоящий ад: бушует и скачет хищное пламя, проносится с чудовищной скоростью по тростниковым полям. Ветер упорно дует с юго–запада. Ревущая стена пламени шипит и потрескивает, оскверняя небесную твердь причудливыми клубами недоброго черно–зеленого дыма.
Я представил, что долина — это озеро, наполненное темной, маслянистой кровью, а я, зажав серп в зубах, выныриваю из его пунцовых глубин и ныряю обратно, описав элегантную алую дугу сквозь эфир, пропитанный поднимающимся от крови паром.
Это было утром. Поздним утром. В день праздника. Пал начался.
Одна ворона — чужак. Две вороны — враг. Три вороны — мертвяк Четыре черных гадальщицы уселись рядком на равном расстоянии друг от друга на одинокой высохшей ветви висельного дерева. Четыре дрянных черных птички?
Двойная опасность/Двойная опасность// Мои звери в беспокойстве заметались в клетках.
День настал/Настал последний день!
Я простер руки в стороны, а затем поднял их вверх, и тут же мое тело пронзила мучительно приятная мышечная судорога. Тогда я позволил рукам безвольно упасть вниз и наклонил все свое тело вперед с таким облегчением, что у меня перехватило дыхание. Обычно судороги доставляют мне удовольствие, но после этой я почувствовал скорее изнеможение. Мне не хотелось жить, я был слаб, болен и очень грязен.
Вскоре я осознал, что предстоит совершить мне в этот день, и когда осознал, то уже не чувствовал себя просто истощенным, полумертвым, слабым, больным и грязным — я почувствовал себя еще и человеком, терзаемым сомнениями, сомнениями на предмет того, хватит ли мне отваги, чтобы взяться за столь чудовищное предприятие и довести его до конца. Я в том смысле, что, Христом клянусь, в тот миг я был не более способен убить Бет, чем поднять руку на мою собственную плоть и кровь, — разумеется, если Он не поделится со мной хотя бы малой толикой своей силы и решимости.
В таком состоянии я слез вниз с вышки — никогда раньше ступеньки не казались мне такими высокими и шаткими — и, прихрамывая, стал бродить по лачуге.
Разве я вам уже не говорил, что мои звери в беспокойстве метались в клетках? И разве я вам уже не говорил, как они замолкали, когда я приближался к ним, и о том, как собаки насмешливо подмигивали мне, оскалив клыки и растянув в ухмылке слюнявые брыли, и о том, как в этот миг я физически ощущал холодную издевку, висевшую в атмосфере этой не знавшей света солнца комнаты?
Кровавая ярость охватила меня — кровавая ярость, смешанная с позорным стыдом, и я накинулся на одну особенно подозрительную собачью клетку и стал пинать ее по всей комнате, катать ее, и бить по ней забинтованным кулаком, и топтаться, вспрыгнув на нее, пока, наконец, клетка не развалилась и из нее не вылетел похожий на грязно–коричневое облако рой мясных мух. Собака уже не ухмылялась; она забилась в угол клетки, зарылась в пропитанную слизью солому и дрожала от страха, не пытаясь не то что убежать, но даже пошевелиться.
Я обошел комнату по кругу, предоставляя остальным тварям шанс позубоскалить на мой счет, но ни писка не доносилось из их клеток, конур, загонов и садков. И нигде больше не было видно ни смеющихся глаз, ни скалящихся клыков, и, сказать по правде, я испустил вздох облегчения, как только вышел на крыльцо.
Мне было радостно оттого, что я покинул общество псов, потому что молчание их было как–то чересчур молчаливо, как–то излишне почтительно.
Я слетел по ступенькам с крыльца и упал на колени посреди двора, заламывая руки и грозя кулаками небу, стеная и катаясь в красной пыли, умоляя Всемогущего в пылких молитвах.
Я покинул Гавгофу незадолго до полудня, покрытый красной грязью и все еще влажный от утренней росы. Мои щеки горели от соленых слез. Мои раны свербели под бинтами, и я молил Бога, чтобы они не открылись и не доставили мне неприятностей. Мало мне было язв на ладонях, которые сами по себе затрудняли все предприятие, так я еще разбил этим утром костяшки пальцев, воспитывая собак, и чувствовал, как они зудят, сочатся сукровицей и прилипают к бинтам, пока шел по тропе, ведущей к Мэйн — ведущей в город — ведущей к ней…
Отрыжка черного дыма поднимается с полей густыми Жирными кольцами, которые ползут по бесцветному небу и, словно стада пасущихся бизонов, собираются в юго–западном углу долины. Те тяжелые от урожая поля, которые еще не горят, шелестят возбужденно, предвкушая огненное очищение, которое избавит их от мусора, а тем временем стена огня пожирает их соседей, умирая от избытка собственной ярости так же внезапно, как и появилась на свет, оставляя за собой небо, усыпанное поднятой ветром золой, искрами и хлопьями серого пепла. Там, где прошелся огонь, тростник стоит в молчании, обугленный и закопченный.Люди, покрытые сажей, бродят по периметру полей, прикладывают ко рту ладони, сложенные рупором, и выкрикивают друг другу распоряжения.
Кучки лунноликих детей стоят на обочинах Мэйн–роуд, загипнотизированные огнем — его скоростью, его шипучей яростью. Но уже и дети испачканы и замараны самим обтекающим их чадным воздухом. Грузовики и вагонетки медленно разъезжают туда–сюда.
Люди настолько зачарованы огнем, опустошающим поля, что никто не замечает Юкрида, который прихрамывая бредет по Мэйн–роуд, облаченный в большой не по размеру морской китель, с острым серпом за ремнем. Юкрид часто моргает глазами: вся его болезненная и истощенная фигура с головы до ног испачкана в грязи, в помете животных и в крови. Сальные пряди волос прилипли клицу, обе руки перевязаны грязными марлевыми бинтами. Он нервно втягивает голову в плечи и подозрительно озирается по сторонам сквозь упавшую на глаза челку; каждый звук, каждая тень пугают его. Он пробирается по краю кювета, обходя кучки детишек, глазеющих на горящие поля. Бог надел им на глаза шоры. Бог сделал меня невидимым; или, вернее, я и Бог, ибо такова была чистая сила моей решимости, голая мощь моего намерения. Я не бежал, я гордо ступал по дороге.
Он проходит мимо дорожного знака у въезда в город, продолжая пробираться по кромке кювета, который становится все мельче и мельче. Наконец Юкрид очутился около бензоколонки. Улицы почти пусты. Женщины, обычно наполнявшие их в это время, заняты приготовлениями к банкету: они или готовят у себя на кухнях, или помогают накрывать столы в ратуше, где укулиты пируют перед тем, как рассыпаться по Мемориальной площади и перейти к танцам, пению и созерцанию фейерверка.
Юкрид карабкается на парапет и протискивается меж двух колонок. Осмотрев улицу перед собой и увидев, что она пуста, он пересекает ее и ныряет в прямоугольную тень, похожую на гроб,которую отбрасывает живая изгородь.
Примерно через каждые шесть футов в живой изгороди установлены воротца, так что таких прямоугольных теней много — словно множество гробов с открытыми крышками поставлено в ряд вдоль Мэйн. Юкрид перепрыгивает из одного в другой, словно иллюзионист, исполняющий какой–то мрачный трюк с использованием оптического обмана.
Ветер сносил весь адский дым и чад с полей в сторону города, и видимость из–за этого, как легко догадаться, была несколько ослаблена — ясно? Одним словом, чем глубже я забирался в город, тем мутнее была атмосфера. Конечно же, это не шло ни в какое сравнение с теми всеобъемлющими туманами, что скатывались в долину со склонов зимними месяцами, но даже такая степень непрозрачности воздуха способствовала превращению заурядного, расхожего, банального в нечто совсем иное —чудесное, неземное и волшебное. Все было словно в легкой дымке, словно слегка размыто, что мне оказалось и на руку и нет, поскольку никто не видел меня, но и я точно так же никого.
И все же я крался к своей цели, изо всех сил стараясь оставаться незамеченным и не поддаваться на пугающие уловки воздуха, света, тени, дыма, зрения, слуха, обоняния, рассудка, рассудка и еще раз рассудка.
Скомканные тени угрожающе кланялись мне из–за каждого предмета, но исчезали из поля зрения, как только я пытался сорвать с них личины очевидности. Я видел сверкающую руку с окровавленным мачете, облепленным мухами, которое на миг появлялось из клубов дыма. Я приседал в ужасе, и рука тут же исчезала. Я слышал свист, с которым лезвие рассекало мутный воздух, и порыв ветра тут же касался моей щеки. Я слышал жужжание мух; оно становилось все громче, оно нарастало, оно приближалось. Я продолжал красться, стараясь прижиматься как можно ближе к земле. Я миновал старинную замызганную поилку для лошадей, заполненную водою, покрытой ряской. Я разорвал зеленую кожуру воды кончиками пальцев и посмотрел на свое отражение. Вокруг моей головы почемуто клубились маленькие черные мушки. По моему лицу, моим волосам, моим глазам, моему рту, моему мозгу ползали маленькие черные мушки, но затем отражение разбила выпрыгнувшая на поверхность серебристая рыбка. Ни с того ни с сего я вспомнил, как однажды на нашей мусорной куче мы нашли освежеванный труп щенка, его маленькие лапки были связаны вместе медной проволокой. Мне тогда было шесть лет. Никем так и не замеченный, я вскарабкался по ступенькам ратуши. Я слышал, как женщины трепались между собой за работой. «Словно мухи жужжат, — подумалось мне. — Да они и есть как мухи!» Я заполз под живую изгородь, которая ограждала Мемориальную площадь.
Я оглядел площадь всю целиком — площадка для игр, монумент, газоны. Никого не было, ни единой души. И я, похоже, задремал на какое–то время, сидя в кустах.
Бет вошла в Мемориальные сады через кованые чугунные ворота, открыв и закрыв их за собой так, словно вступала в просторную мраморную залу. Она смотрела в дымное небо с пристальностью, которая выдавала нечто вроде благоговейного страха, как будто это было не небо, а некий свод, расписанный невероятными фресками. Птички нервно чирикали в листве, когда она пересекала площадь, но для слуха Бет их посвист казался чем–то вроде одобрения, словно птички хотели укрепить в ней веру в то, что именно в этот день изо всех других дней вручат ей ключ от тайны и что она наконец получит ответы на тысячи волнующих вопросов, разъяснить которые может только ОН. Для Бет все, что ее окружало,солнце, цветы, деревья, ветер, птицы, — казалось, лишь увеличивало ее веру в то, что именно сегодня ОН ПРИДЕТ и она все увидит и все узнает.
Ведь не раз и не два Бет выслушивала бесконечные путаные разъяснения касательно ее «божественного предназначения», «ее приготовления», ее «богоданной участи». И уж не счесть сколько раз она слышала, как женщины перешептываются между собой о «святыне девственности» и «запахе святости».
Все эти слова терзали ее ум и, принимая образ чудовищ, заполняли ее кошмары.
Теперь, сидя на ступеньках памятника, одетая в белоснежную хлопчатую рубашку, с бледно–фиолетовой лентой, вплетенной в волосы, в тени огромного мраморного ангела, властного и мужественного, парящего над ней как неотвязная дума, Бет ощущала себя лилипутом в сравнении с грандиозными картинами, наполнявшими ее воображение. Она прижимала к груди грубый крест, сделанный из двух сломанных деревянных дощечек, и напевала себе что–то под нос.
Дело шло к вечеру, и горожане уже вовсю преломляли хлеба в городской ратуше; Бет знала, что ее одиночество скоро будет нарушено, поскольку те, кто пообедал, выйдут из ратуши на площадь, чтобы продолжить празднование.
Но она терпеливо продолжала ждать на ступеньках, твердо веря в то, что Он придет.
А на другой стороне садов, прямо возле ратуши под живой изгородью, Юкрид лежит на спине, закатив глаза. Воротник его морского кителя весь в пятнах от вытекающей изо рта Юкрида слюны, а язык его, покрытый красной пылью, вывалился и свисает набок.
Я проснулся оттого, что услышал поющий детский голосок, и с трудом встал на ноги. И как только встал, почувствовал себя очень странно. Я… я почувствовал невероятный прилив сил. Да, да. Я ощутил себя полным — полным смысла. Да, да, смысла. Я чувствовал себя полным сил и долбаного смысла. Готовый идти.
Готовый двигаться. Готовый рвать и метать. Да, да, именно рвать и метать!
Я снял с себя башмаки и закинул их под колючую изгородь.
Воды сонной реки Унесут нас с тобойБет замолчала. Она еще крепче прижала деревянный крест к груди и зажмурила глаза. Она по–прежнему сидела на ступеньках, ведущих к памятнику, слегка склонив головку набок, словно к чему–то прислушивалась.
Миновала минута.
Затем девочка тихо вздохнула, задрожала и улыбнулась.
Босой, я пересек всю площадь, направляясь к памятнику. Бет, казалось, заснула, и я поздравил самого себя с такой удачей, взбираясь вверх по лестнице из четырех каменных ступеней с обратной стороны ангела и извлекая на ходу из–за пояса мой серп. Я проскользнул вдоль постамента, огибая статую, пока не очутился за спиной у Бет.
Тогда я воздел серп высоко вверх, крепко сжимая его рукоять в кулаке.
Наконец Бет открыла глаза, и они тоже улыбались, но кроме улыбки в этих зеленых глазах было что–то еще — что–то вроде изумления, одновременно ждущего и почтительного. Крепко вцепившись своими тонкими пальчиками в деревянный крест, ребенок запрокинул голову назад, и в то же мгновение вал лилового дыма накатил с полей и окутал собой живую картину из плоти и камня.
Бет посмотрела вверх. Она увидела Юкрида. Она узрела ангела, высеченного из мрамора. Она уловила непреднамеренное сходство в позах, настроениях и намерениях человека и ангела. Один был крылат, белоснежен и грациозен, но другой — его телесное воплощение — бескрыл и вывалян в навозе. Бет увидела его раны, его длинные волосы, его босые ноги, его трепещущую грудь. Она увидела бледную, только что родившуюся вечернюю луну, зашвырнутую в небо, и второй серп, вознесенный вверх, которые сошлись в некоем подобии парада планет. Потрясенная Бет поднесла ко рту дрожащую ручку, и, глядя вверх, прямо в лицо Юкриду, она заговорила.
В этот момент Бет очнулась и откинулась назад. Она пронзила меня взглядом, а потом сказала: — Наконец ты пришел, Иисусе!
И эти слова словно спустили что–то внутри меня с крючка, потому что сердце мое чуть не разорвалось в этот миг. Кровь прилила к моей голове с такой силой, что я завертелся на пятках, и в тот же миг хлынула из носа. Я чувствовал ее вкус и запах, и все мои раны открылись в тот же миг, и певчие Господа запели в моей голове, запели, запели, и я ощутил нерв, идущий к моей серпоносной руке, и чуть было не упал, но тут же выпрямился и вонзил с размаху серп в тело Бет. Когда я зашвырнул ботинки под живую изгородь, они упали на трупик жаворонка и теперь кишмя кишели мелкими рыжими муравьями. Так что мне пришлось оставить их там, где они стояли, и с ногами, не покрытыми ничем, кроме красной дорожной пыли, я помчался по Мэйн, направляясь на север.
Дома, на Гавгофе, царила по большей части тишина. Казалось, что никто не может подыскать подобающих случаю слов. Я только что продемонстрировал эффективность прямого действия, и слова теперь казались излишними — праздными бреднями, чистой тратой времени.
Мое блядское Царство было в этот вечер тише воды, это верно, но и сонным его никак нельзя было назвать. Ожидание и предвкушение наполняли воздух сдержанным беспокойством, словно все мои подданные задержали дыхание.
Когда я шел через двор, я прямо–таки ощущал, насколько наэлектризована была атмосфера. Ловушки–сюрпризы дрожали от еле сдерживаемой энергии. Все вещи вокруг меня словно спешили вырваться на свободу. Вилы, спицы, капканы, зубья, сети готовы были прыгнуть, пронзить, воткнуться, выколоть, пырнуть, поддеть, опутать или опрокинуть. Я все быстренько проверил, а затем взобрался на смотровую вышку.
И взялся за подзорную трубу.
Жаркий воздух был неподвижен. Поля перестали коптить, и хотя большая часть дыма уже покинула долину, небо все равно имело какой–то нездоровый вид, а подбрюшье облаков отливало серым.
Резкий запах гнили ворвался сквозь приоткрытый люк, и я, чтобы меня не вырвало, зажал нос и стал с большой неохотой дышать ртом. Интересно было бы знать, как звери умудряются жить в такой свинской обстановке?
Я навел подзорную трубу на ратушу. Как я и ожидал, горожане все еще сидели за столом. Но, по моим расчетам, ждать оставалось недолга вскоре огромные дубовые двери распахнутся и мои враги высыпят на Мемориальную площадь.
Я перевел трубу на Мемориальные сады и сфокусировал ее на размытом белом пятне, в котором угадывались очертания памятника. Каменное сооружение возникло в моем искусственном глазу: сперва я насладился сценой в ее целостности, а затем погрузился в изучение отдельных деталей, взятых крупным планом.
Ничего не замутняло вид, и я был потрясен эффектом, которое производило новое дополнение к знакомой картине: между ребенком и ангелом установилась какая–то тонкая связь, подобная той, что существует между добром и злом, Адом и Раем и, наконец, жизнью и смертью. В этой картине каждый из участников оттенял другого именно в силу имевшегося между ними сущностного различия. Я размышлял над этим моментом, пока рассматривал памятник — яркое воплощение противостояния плоти и камня, прямостоящего и низкопавшего, серпа воздетого и серпа опущенного, пятна тени и лужи крови, посланца небес и исчадия преисподней, бренности плоти и стойкости камня, хрупкости и мощи, и — знаете ли, с трудом могу подобрать слова, но я в том смысле, чюсамаэтаидея — да, да, сама эта идея показалась мне тогда охренительно светлой и красивой, приятной для обдумывания — да, да, именно так, — и наглядное доказательство ее незатейливой красоты было сейчас у меня перед глазами. У меня раскраснелись щеки, и я как–то даже раздулся от гордости; я закусил губу, проглотил слезы и сказал сам себе: — Крепись, Юкрид. Сейчас не время раскисать. Ни при каких обстоятельствах я не стану плакать. Ни при каких обстоятельствах я не…
Правда, я все же всхлипнул разок–другой, а потом разразился такими неудержимыми рыданиями, что у меня чуть сердце не разорвалось, так оно было переполнено, но не блядской печалью — о нет, нет и еще раз нет! — слезы, которые брызнули из моих глаз, были слезами гордости. Да. 1Ьрдости. И знаете, позволю себе предположить, что это изысканное чувство доступно только тем, кто живет с единственной целью достичь Величия, достичь величия невзирая ни на что, даже на то, что погоня за этим величием может загнать его в могилу. В этот день я доказал свое право на существование этим жалким диктаторам — обыкновенным людишкам, — и воды гордости, слезы величия, реки соли и славы струились из меня.
Сердце мое плясало от радости, ибо сады уже кишели людьми, они суетились вокруг памятника, вокруг нее, повсюду, да, да, повсюду. Они скрежетали зубами, безумствовали и стенали, били себя в грудь, и я увидел, как какой–то человек, худой и темноволосый, с безумным, искаженным страданием лицом, поднял обмякшее тельце Бет со ступенек и извлек из него серп.
Я знал, что не пройдет и нескольких минут, как кто–нибудь заметит мой знак, мой серп. И конечно же, из толпы не замедлил появиться некто, драматически простерший руку прямо в мою сторону и ткнувший пальцем мне прямо в глаз. И тут же вся толпа, вся как один человек, тоже посмотрела в мою сторону и зашлась в кровожадном крике, и я сказал себе — пора пошевеливаться, я сказал себе — пора пошевеливаться, и я сказал себе — пора пошевеливаться.
И пока Юкрид спускается с вышки и пробирается через груды мусора и отбросов, покрывающих пол лачуги, с дюжину стрекочущих сельскохозяйственных машин и фырчащих пикапов несутся по Мэйн в направлении Гавгофы. В каждой машине сидят люди, которых швыряет из стороны в сторону и засыпает пылью, поднятой колесами впереди идущих машин. В руках у всех какая–нибудь утварь, которую можно использовать как оружие.
Я распростился с моим Царством; молчание в его пределах убедило меня в том, что мои подданные вот–вот сорвутся с привязи и поднимут бунт.
А в долине с тишиной и покоем было покончено.
Внезапно воздух был взят на абордаж ордой воинственных звуков, нестерпимо громких и исполненных угрозы. Эфир наполнился инфернальным треском статического электричества, в котором слышались выкрики, божба, проклятия, выхлопы и рев моторов — звуки надвигающегося врага, врага, грядущего бесчинствовать. Ужасные звуки. И звуки моего поспешного отступления тоже были им сродни: звон в ушах, сбивчивое дыхание, разнузданный барабанный стук сердца.
Юкрид проползает через дыру в стене, помедлив, бросает взгляд на вереницу автомобилей, мчащихся по Мэйн, и бросается бежать. Босой, он мчится через пустошь по уже проложенной им тропе. Стебли осоки царапают ему колени и качаются, потревоженные, у него за спиной, словно перевернутые вверх ногами маятники, подвешенные к гнилостным болотистым глубинам.
Добравшись до внешней границы топей, Юкрид оборачивается и бросает прощальный взгляд на стену красной пыли, неумолимо надвигающуюся на лачугу.
Он снимает китель и вешает его на дерево — то самое, к которому он привязал нить смерти, связанную из обрывков проволоки, веревок, цепей и простыней.
Отвязав ее от дерева и сматывая на ходу, Юкрид углубляется в заросли.
В тот момент, когда я переступил порог топей, звуки фазу стихли, и бегство мое стало безболезненным, ритмичным и безмолвным, как это бывает во сне. Мне казалось, что нить, за которой я следовал, была частью меня; словно я сам себя сматывал на руку, словно я сам себя призывал в свой последний дом.
Очутившись у ворот Гавгофы, Сардус Свифт соскочил с переднего сиденья пикапа, держа в одной руке рубашку Бет, а в другой — орудие убийства. Он поднял покрытый запекшейся кровью серп высоко над головой и голосом, дрожащим от гнева, повелевает Юкриду выйти. Мокрые от пота батраки уже привязывали буксировочные тросы к створкам ворот. Кто–то крикнул, чтобы расходились, загрохотали выхлопы, и ворота Гавгофы, сорванные с петель, упали на землю.
Толпа ворвалась во двор, нелепо размахивая над головой вилами, баграми и мотыгами, превращенными в безжалостные орудия разрушения. Кое–кто нес на плечах грабли для сена с длинными ручками или же держал их наперевес, словно пики. Люди носились по пространству, огороженному диковинной стеной, сооруженной из хлама.
Даже во дворе стоял непереносимый трупный запах, но слепой гнев, охвативший людей, и их общее негодование были настолько сильными, что все эти затейливые приспособления, плоды навязчивой идеи, все эти штучки — подвесные колья, флаги на флагштоках, — все эти фетиши, собранные воедино и образовавшие абсурдное царство стали, досок, веревок, гвоздей, костей, шкур и крови, не вызывали ни ужаса, ни возмущения, ни даже изумления в их сердцах. Так что они и не заметили отвратительного зловония, доносившегося из лачуги, когда устремились внутрь, грохоча башмаками по ступенькам, ведущим на крыльцо.
Яркие лучи фонариков, похожие на светящиеся пальцы, заметались по темному помещению. Мутный воздух лип к лицам, словно мокрая от крови шкура, а глазам предстало отвратительное зрелище — груды людских и звериных нечистот и ползающие по ним гангренозные твари — нагромождение смерти и разложения.
Только здесь, внутри, им стало очевидно, с чем они столкнулись, и гнев их остыл — со всех сторон пришельцев обступила холодная, липкая жуть. Они махали руками как безумные, когда у них перед лицом внезапно возникал кишащий мушиными личинками шмат мяса, подвешенный к потолку, поскальзывались на кучах испачканного в нечистотах постельного белья, валявшихся на полу, и визжали в лицо смерти, а смерть отвечала ими крысиным писком. Люди выскакивали из хижины, перевешивались через перила крыльца и извергали из себя свой праздничный ужин наросшие под крыльцом кусты барвинка.
Выбежав из лачуги, они сразу же переставали визжать и замолкали. И тогда из лачуги доносилась трудовая песнь мух — несмолкаемый гул, пронзительный и странный.
Никто не отдавал приказа, но все не сговариваясь принялись открывать канистры с бензином и поливать им лачугу. В немом молчании люди стояли во дворе и смотрели, как все сооружение у них на глазах превращается в крематорий.
Второй раз за день они созерцали голодные языки пламени, устремившиеся к небу.
Двое батраков вбежали во двор, крича: — Мы нашли его след!
— Он прячется на болотах!
И вся толпа завопила в ответ и кинулась за ними следом.
Наконец я добрался до внутренней границы зарослей, образованных гипертрофированной флорой, туда, где кольцо лишенной вегетации terra firma, шириною не более четырех шагов в любом месте, окаймляет зеркало трясины. Я был наг, как Адам, и тело мое усеивали мириады свежих ссадин, ран, царапин, шрамов, шипов, колючек, крапивных ожогов и нарывов, вызванных ядовитым соком вьюнка.