По стенам были развешены окровавленные бинты; на петлях из лески закреплены инструменты: молоток, здоровенные ножницы, пила–ножовка, пара отверток, несколько ножей, гвозди и шприцы.
   На лесках к потолку было также подвешено шесть или семь птичьих крылышек.
   Один из мужчин случайно сшиб с полки в углу на землю обувную коробку; она открылась, и из нее выкатилось на землю пятнадцать или около того птичьих черепов, маслянисто поблескивающих в лучах фонариков.
   — Господи! Да здесь, поди, бродяги живут, — сказал один.
   — Чертовы скоты, — сказал другой.
   И, чувствуя себя так, словно с их плеч сняли какое–то тяжкое бремя, они принялись за дело, охваченные единодушной тягой к разрушению. Они расшвыривали содержимое коробок, совали в карманы инструменты и разбивали бутылки.
   Они разожгли костры.
   Тем временем собственник убежища прихрамывал вдоль по Мэйн с опущенной головой, приложив платок к носу, покрытый с макушки до пят красной пылью.
   А остов старой кобылы погружался все глубже и глубже, задевая по пути копытами другие, столь же медленно опускающиеся трупы, сохраненные грязью от разложения и подвешенные уже долгие годы — а некоторые даже и века — в этом преддверии преисподней.
   За неделю перед палом Уиггем Большие Кулаки потерял обе руки, играя в «ляпкитяпки» с вагонетками. Его друзья сразу же сбежали с места происшествия, предоставив своему вожаку возможность безо всякой посторонней помощи пробежать двести ярдов вдоль по Мэйн, прежде чем упасть без чувств перед универсальным магазином отца. Будь кисти его немного тоньше, эти два обескровленных шматка медленно умирающих нервов могли бы, в том виде, как они лежали на рельсах, сойти за руки играющего пианиста.
   Выйдя из больницы, молодой человек стал откликаться только на свое христианское имя Фицджеральд. Он как–то разом сильно повзрослел и при этом смягчился душой.
   Я лежал посреди благоухающего лавандою ада на ложе из спутанных ползучих растений, под серой вуалью липкой паутины, покрывавшей мое лицо. И тут, посреди этой скверны, явилась она и веянием своих крыл согнала все пучки волос и клочки кожи, все кости, пепел и бумагу, ногти, перья и зубы, тряпье, и кровь, и битое стекло в одну большую кучу, которая полыхнула у нее под ногами с треском, и тут же чудесный огонь пожрал весь этот мусор. Сквозь мешавшую мне смотреть паутину я все же видел, что лицо ее печально, волосы не убраны, а тяжелая грудь неровно колышется. Губы были накрашены, а глаза прикрыты тяжелыми веками. И хотя мои уши были забиты паутиной, мне все же удалось расслышать ее медленное дыхание и ленивый выговор, с которым она сообщила мне, что я должен был узнать моего врага в лицо.
   В изнеможении я попытался выбраться с топей. Продираясь сквозь заросли, ступая по влажной и губчатой почве, я понимал, что оставляю эту мрачную гавань навсегда и что я уже не вернусь назад. Ибо в месте сем поселились страх и сомнение. И больше никогда не смогу я чувствовать себя в безопасности в моем священном урочище. Как я смогу быть отныне уверенным в том, что ни одна из многочисленных теней вокруг не отброшена человеческим существом? Как я смогу довериться этим тенистым кущам, с тех пор как в них вторглись чужаки?
   Уже почти достигнув границы болот, я споткнулся обо что–то твердое и растянулся на земле. И тотчас же холодная сталь ужалила меня в ногу. Я встал на колени и увидел перед собой красноречивое свидетельство осквернения моего святилища — ухмыляющийся серп. Я взял его в руки; он был тяжелым. Я полоснул по воздуху — раздался свист.
   Я больше не верил в то, что им ни за что до меня не добраться.
   — Есть ли такое место, куда они не последуют за мной? — спросил я сам себя.
   — Вжик, вжик, вжик! — отвечал мне серп в моей руке.    X111
Мотовство не свойственно Богу. Вы не дождетесь, чтобы Он расточал небесный газ на баловство и праздные затеи. Да и проповедям Он ныне не уделяет такого внимания, как встарь. Теперь уже не так, как в древности, — никаких тебе геенн огненных и пещей пламенных. В наши дни Бог работает с избранной клиентурой; ведь большинство современных людей не собираются променять милые их драгоценному «я» земные утехи и радости на какое–то там Царствие Небесное, в которое к тому же попадают только после смерти. Итак, клиентура у Бога нынче небольшая, но избранная. Народные же массы опекает дьявол.
   Бог теперь уже мужчина в летах, а не то импульсивное, несдержанное создание из Ветхого Завета, вечно алчущее прославления, с мешком дешевых чудес за спиной, с громоподобным голосом — ловкий барышник с огненным столпом, ярмарочный фокусник с неопалимой купиной и волшебной палочкой. Нынче Бог твердо знает, чего Он хочет. И более того — Он знает, кого Он хочет. И если в величии Своем Он вздумал выбрать вас в качестве орудия Его промысла, тогда вот что я вам скажу: приготовьтесь без лишних споров и рассуждений выслушивать, понимать и исполнять Его повеления.
   Я был Его мечом, острым, заточенным и занесенным для удара. Я сверкал на солнце.
   Я сидел в одиночестве на гребне склона, который спускался от лачуги к тростниковой плантации. Прижав колени к груди, я обхватил их руками и опустил на них лицо. Сидя таким образом, я озирал долину.
   И при этом размышлял.
   Повсюду я видел черные поля и высокие обугленные стебли тростника, лишившиеся своих шуршащих одеяний и теперь в молчании ждущие надвигающейся смерти. Я увидел группу рубщиков, потных, измазанных в саже; они срезали тростник своими мачете. Взмах стали, и стебли падают на землю.
   Я смотрел, как эти люди — те же самые свиньи, которые проникли на болото и разрушили мой грот, — теперь приступили к уничтожению моих тайных троп. Эти подонки, которые разбросали по земле и втоптали в грязь мои сокровища — все собранные мною святыни — темные хранилища многих чудес — древние раковины — трепещущие пернатые экспонаты — коробки, скрывавшие тайны редкостные и ужасные — хрупкие косточки и клювики — плененные звуки — утлые награды — воды и истечения — образчики, скопленные мною за целую жизнь — все, что я думал или делал — запертое пробкой, крышкой или стекляшкой — все, что былолшою. Костяк, на котором была натянута моя бледная, жалкая шкура, пропал навсегда. Черт побери, мой дом, мозг костей моих, — ион пропал. Вандалы в припадке бессмысленного насилия уничтожили мое прошлое — мою историю — оставили от нее одну только тень. Одну только пустую раковину.
   Я сидел на откосе, смотрел, размышлял и в один прекрасный момент почувствовал, как у меня внутри начинает расти что–то твердое и колючее — вроде тернового шипа. Оно заполнило образовавшуюся во мне пустоту, усыпанную осколками и обломками того, что было растоптано башмаками и сокрушено дланью врагов. Я скрипел зубами, я шипел от злости, кулаки мои чесались и зудели так, словно я засунул их в осиное гнездо. Чтобы унять зуд, я подул на них, но дыхание мое оказалось жарким как пламя. Все свежие маленькие ссадинки и старые глубокие шрамы на моих руках налились лиловым и набухли, отчего ладони и запястья стали похожи на географическую карту.
   И в тот же миг кровь хлынула мне в голову, потревожив и разбудив в сумрачных закоулках мозгов сонные, ядовитые мыслишки. Пробудившись от вековой зимней спячки, они выползли наружу, как пещерные аспиды, алчущие кровавого мяса.
   Пот лил с меня ручьем, дыхание со свистом вырывалось из груди.
   Я обвел взглядом поля в надежде, что зрелище усталых как собаки батраков, поглощенных изнуряющим и однообразным трудом, возвеселит мой дух и отвлечет меня от мрачных мыслей, — но напрасно! Шип стал только еще больше и острее и бередил, казалось, самую душу.
   — Козлы! — подумал я.
   И поймал себя на тайной мольбе — на невысказанном желании, чтобы и без того жаркое полуденное солнце стало палить еще сильнее и обратило в пепел и дым сотни акров неубранного сахарного тростника, покрыло кожу батраков пузырями и ожогами. Пусть пламя пожирает урожай, пусть поджаренная адским огнищем солнца плоть отваливается с рук, с ног, со спин, с искаженных страданием лиц красными, шипящими полосами, слой за слоем, пока обугленные кости не прорвут тонкое полотнище кожи, выставляя напоказ стягивающуюся в комок синюю паутину вен и тающие на глазах жалкие лохмотья плоти. А затем они осядут в золу, эти обглоданные огнем скелеты… и обратятся в пригоршню пепла… в кричащую от боли пыль… станут мертвее гребаной смерти.
   Тут я испугался, как бы мои пламенные мысли не испепелили меня самого, и стал шарить глазами вокруг в поисках иной темы.
   За плантацией на дороге я увидел человек тридцать школьников, которым, очевидно, объясняли на наглядном примере, как выращивают и собирают сахарный тростник.
   Среди нескольких взрослых, сопровождавших их, я тут же узнал мисс Анапирл Уэльс, помощницу учителя из Школы долины Укулоре. Я узнал ее по сверканию белоснежного капора, который она так натягивала на уши, что его можно было бы принять за капюшон монашенки, если бы не нелепый безбрежный козырек, торчащий вперед утиным клювом, приоткрытым в полукряке.
   На некотором расстоянии от нее я углядел также Мари Генли, возвышавшуюся на полторы головы над своим муженьком, которого я опознал по копне рыжих волос и свежей гипсовой повязке на руке. Мари Генли стояла недвижимо, словно Голиаф среди первоклашек, в то время как мисс Анапирл Уэльс, красноро–жесть которой была особенно заметна на фоне крахмального капора, суетливой курицей хлопотала вокруг своих птенцов, направляя их путь.
   Толстяк в шляпе и с папкой под мышкой — тот был явно с сахарного завода: он отвечал на вопросы детей. Но в тот день я пребывал в настолько мрачном настроении, что даже возможность подползти к детишкам, скрываясь в высокой траве, росшей вдоль обочин, и пошпионить за ними ничуть не возбуждала меня. Так что я просто сидел и смотрел, даже не столько смотрел, сколько пытался совладать со своими разбегавшимися мыслями.
   Мало–помалу мое внимание переключилось на два крытых жестью склада, не так давно сооруженных на вершине Хуперова холма. Они предназначались для хранения рафинада и сахара–сырца, приготовленных к отправке в Патгерсон.
   Я подумал о бочках с мелассой, стоявших там вдоль стен, и о сладком вязком сиропе, темном и липком, который содержался в них. Перед моим мысленным взором предстал розовый как леденец фургончик, венчавший однажды собой этот самый холм. И в патоке моих мечтаний, которая была слаще сортового сока, плавал ее образ — образ той, чья кожа была как мед, а кости — как сахар. Какоето время я парил в амброзийном сиропе вместе с призракам Кози Мо, карабкаясь по улью холма к маленькой розовой медовой соте. И вот уже сердце мое бешено забилось в предвкушении того, как я запущу руки в мед, — но тут я понял, что жужжание, которое я слышал, не было жужжанием пчел. Это жужжали мухи, потому что Кози Мо плавала не в медовой соте: она плавала лицом вверх в канаве, и лицо это было отмечено стигматами блуда — следами побоев. Под глазами синяки, нос сломан, зубы все выбиты, тело покрыто струпными метинами блуда, руки исколоты иглами пагубного пристрастия, груди размозжены и волосы выдраны — грязная мертвая шлюха в канаве. Ибо стоит завестись одному шраму на сердце твоем или душе, не придется ждать долго, как кто–нибудь прибавит к нему новый — и еще один — и еще — пока не останется в жизни твоей и дня, чтобы тебя не избили до полусмерти, не найдется и города, из которого бы тебя не изгнали, а сам ты дойдешь до такого состояния, что побои станут для тебя необходимы как воздух.
   И тогда не пройдет и года с того мига, когда опустился первый занесенный над тобой кулак, когда ты первый раз рухнул в пыль, когда впервые обратился в бегство, как ты очутишься в том же самом месте, в том же самом городе, только не живой, как в прошлый раз, а мертвый, и мухи будут виться вокруг глаз твоих — глаз мертвой грязной шлюхи в придорожной канаве. Но ты умрешь не до конца.
   Частичка тебя останется жить дальше. Осиротевшая, растленная и презренная — ты швырнешь ее в лоно тех, кто лишил сладости дни твои, ибо это дурной плод их преступлений, это их кровь, их грех, их наказание — кровавое дитя, исчадие порока…
   Я вновь обратил свое внимание на дорогу. Платье Бет сверкало под слепящим солнцем, словно алмаз в пыли. Рядом с ней маленький лысый человечек в черном костюме пытался развернутьнад девочкой огромный ярко–красный пляжный зонтик.
   Бет стояла неподвижно. Ее белоснежный фартук и золотые локоны были такими бесстыже яркими, что жгли мне глаза. Пришлось зажмуриться. Но и под закрытыми веками ее сияние трепетало, словно серебряный язык пламени, отороченный золотом, — одинокое светило во мраке моей слепоты. Кудри Бет ползли по ее плечам, свиваясь в клубки словно змеи; светящаяся аура окружала их. И от этого воздух над ее головой тоже светился, образуя некое подобие нимба над короной шелковистых волос. И вот что я вам скажу — не будь я единственным свидетелем, присутствовавшим при явлении Бет в долину, единственным хранителем доверенной мне крупицы истины, я и сам стал бы жертвой божественного соблазна.
   О лучезарная самозванка! О диавольская обманщица!
   Я снова обвел взглядом дорогу. Школьники ушли — видимо, обратно в свою душную классную комнату. И дорога опустела, если не считать двух крошечных фигурок — черной и белой — и упрямого ярко–красного зонта. И я смотрел на них, а они смотрели на сборщиков тростника в этот самый первый день жатвы.
   И мне вспомнились слова пророка Исайи: Но приблизьтесь сюда, вы, сыновья Чародейки, семя прелюбодея и Блудницы! Над кем вы глумитесь?
   Против кого расширяете рот, высовываете язык?
   Не дети ли вы преступления, семя лжи?
   И тут Господь, призвавший меня из утробы матери, заговорил со мною и дал мне распоряжения простые и ясные, произнесенные притом неизъяснимо прекрасным голосом.
   — Юкрид… — начал Он. —,Юкрид!
   А я сидел и слушал в немом восторге Его голос.
   — Юкрид… — начал Он.

XIV

   Бет сидела на краешке кровати. На ней не было ничего кроме легких трусиков и одного белого гольфика. Подняв босую ножку, так что колено уперлось в подбородок, Бет, мыча от раздражения, пыталась натянуть на нее другой гольфик.
   Наконец, свесив с кровати рядом с первой и вторую гладкую юную конечность, Бет уставилась, с трудом открывая сонные вежды, на Сардуса, стоявшего перед ней в безупречном черном воскресном костюме и с аккуратно расчесанной бородой. Сардус обмахнул лицо шляпой, которую держал в руке, и улыбнулся Бет.
   — Воскресенье, — сказала Бет спокойно, но твердо, словно предупреждая этим ответом какой–то еще не заданный, но давно ожидаемый вопрос.
   — Верно, — сказал Сардус, — а значит, тебе пора к миссис Шелли.
   Девочка нахмурила лобик
   — Отец, скажи мне, а Бог как дышит?
   Сардус сел рядом с девочкой. Положил свои большие мужские руки на ее голые плечики и повернул Бет лицом к себе.
   — Что случилось, дитя мое? — спросил Сардус, пытливо вглядываясь в глаза девочке.
   — Мне показалось, что я слышала ночью дыхание Бога под моим окном. Он дышал шумно так, с присвистом. И Он… был там… ну, то есть тень Его. Я видела под окном… она стояла и дышала… а–а–а потом… ушла. Я подошла к окну, хотя мне было страшно, но Бог уже ушел…
   — Почему ты думаешь, что это был Бог? — спросил Сардус, с трудом сдерживая гневную дрожь в голосе. Он–то отлично знал почему.
   — Потому что и миссис Бакстер, и мисс Сара Блюм говорили мне, что Бог обязательно явится мне. И что я не должна бояться. Неужели я испугала Бога? А вдруг Он рассердится и снова покарает нас?
   Сардус обнял дочь длинными худыми руками и прижал ее внезапно показавшееся ему таким хрупким тельце к груди.
   — Нет, крошка, это был не Бог, — сказал Сардус.

XV

   Время от времени я навещал кладбище, а иногда гулял по полям, но толку в этом не было никакого, потому что посевы, высаженные после жатвы, были еще слишком низкими и в них невозможно было спрятаться. Я начал обследовать холмы.
   До них приходилось добираться несколько миль, зато там наверху, среди скал, я находил логова диких собак и высокие деревья, на которые можно было вскарабкаться. Я находил злобных змей, разомлевших на солнышке, и убивал их.
   Схватив змею за хвост, я раскручивал ее над головой, а затем щелкал в воздухе ее телом словно хлыстом или же просто разбивал ей череп о камень или ствол дерева. Змеиные трупы я развешивал на ветвях деревьев; я чувствовал себя мощным словно машина. Иногда же я просто залезал на скалы и изучал сверху долину. И все время размышлял, размышлял и размышлял. Пару раз я даже переночевал на холмах под звездным небом. Но бблыпую часть времени я всетаки проводил в относительной безопасности моей комнаты.
   Иногда я вытаскивал затычку из дырки и наблюдал, как Ма и Па сживают друг друга со свету. Я часто задавал сам себе вопрос: сколько еще времени пройдет, прежде чем у Па окончательно лопнет терпение и он порвет эту суку на клочки? Я вспомнил, как убивал змей, и подумал, что дело–то не такое уж и сложное.
   И к нему все шло. Я–то чувствовал.
   Я–то знал.
   Осень. Сентябрь 1953–го. Я подсматриваю в дырку.
   Оба моих родителя были там. Па сидел за столом: комок обнаженных нервов. Он строил карточный домик. Домик был уже такой высоты, что я видел лицо Па только тогда, когда он привставал, чтобы проверить вертикальность всего сооружения. И каждый раз, когда он привставал, я видел его глаза, злобно скошенные и налитые желчью.
   Ма стояла спиной к Па. Приложившись к глиняной бутылке с самогоном, она рассматривала собственную фотографию в рамке, висевшую на стене комнаты.
   Она безостановочно трещала и балаболила о том, каким она была миленьким цветочком перед тем, как ее сорвали и оставили вянуть в пыли. Прерывалась она только для того, чтобы вновь приложиться к бутылке.
   Я видел, как у Па руки тряслись от этих речей. И вместе с руками сотрясался карточный дом.
   А Ма продолжала оплакивать свою пропащую жизнь, обливая Па помоями, так что можно было подумать, что если бы не он, то она все еще была бы тем самым цветочком на фотографии. А она все несла и несла, какой Па старый ленивый ублюдок, к тому же выживший из ума. Карточный дом накренился, на мгновение завис в воздухе и рухнул, и вместе с ним что–то рухнуло в мозгу у Па.
   Он вскочил со стула и кинулся через комнату со всей прытью, на какую был способен, к своей жене, вновь нежно и страстно припавшей к горлышку. Сшибив Ма с ног, он с размаху расплющил ее лицом о стену. Брызнули осколки: бутыль, горлышко которой все еще было у Ма во рту, разбила дном стекло на свадебной фотографии. Но кроме звона стекла я услышал еще какое–то странное, болезненное бульканье. Ухватив Ма за волосы, Па повторно размазал ее лицом по стенке. Бутыль вошла еще глубже в горло, и даже из своей комнаты я услышал, как челюсти Ма разошлись с отчетливым хрустом. Третий удар полностью вогнал бутыль ей в пасть, распялив рот в зловещей ухмылке от уха до уха.
   Па перевернул Ма; ее тело сползло по стене и уселось на полу, расставив в стороны ноги и свесив руки, словно толстая кукла. Рот осклабился в ухмылке, как у тростниковой жабы.
   Па взял два кирпича со старой пузатой печки — по одному в каждую руку. А затем развел их в стороны, как оркестровые тарелки, и изо всей силы ударил ими по ушам свою жену, так что бутыль у нее в глотке разбилась. Кровь.
   Голова Ма сразу же накренилась вперед, а разбитое горлышко бутылки пробило загривок своими острыми краями и выступило из шеи, словно аккуратный маленький краник величиною с большой палец руки, и из него струей хлынула дымящаяся кровь, смешанная с самогоном. Клочок засаленных волос, срезанный горлышком, прилип к стене.
   Па выронил кирпичи. Они упали с глухим, влажным стуком в лужу крови на полу.
   Па дышал учащенно и тяжело. С губ его сорвался странный стон, высокий и отрывистый. В правом кулаке Па все еще сжимал выдранную прядь седых волос.
   Так он и стоял, не шелохнувшись, не вымолвив ни слова, пока его башмаки не превратились в два острова, омываемых алым дымящимся морем.
   Я засунул затычку на место, соскользнул с постели и вошел в гостиную. Подошел к отцу и встал рядом с ним.
   Па медленно наклонял голову, пока не встретился глазами со мной. Он весь дрожал, как мокрый щенок, но глаза у него были ясные и живые.
   — Простыню свою принеси. Да бечевку покрепче.
   Я вернулся с комком грязного постельного белья в руках, отдал ему, а затем вернулся к себе в комнату, постоянно повторяя про себя: «Бечевка бечевка бечевка бечевка…» В словно присыпанном тальком свете сумерек, под уплывающим за горизонт солнцем, втягивающим в себя свои острые копья, под нахмуренным иссинячерным челом ночи Эзра и Юкрид брели по топким пустошам. У каждого на плече лежало по постромке с сосновой дощечкой на конце. Другие концы постромок были привязаны к огромному поддону из ржавого гофрированного железа, на котором лежала мертвая отталкивающего вида туша, окутанная грязной белой простыней, примотанной для надежности цветным электрическим проводом. Обе фигуры изрядно кренились под тяжестью мертвого тела, которое они волокли на себе, опираясь при ходьбе на узловатые палки. Лица их были перекошены от натуги, но они величаво волокли свою ношу, словно стараясь из всех сил соблюсти хотя бы остатки приличий, подобающих похоронной церемонии. Вот почему они были серьезны, вот почему они покрыли головы серыми колпаками.
   Пустоши были залиты золотом, вязкие воды болота неподвижны как зеркало.
   Похоронная команда, состоявшая из отца и сына, медленно приблизилась к мелководью, которое окружало островок, черный словно преисподняя. Как два столпа они склонились под натяжением веревок, связывавших их с кровавой ношей^ доставленной сюда через зыби земные, с горой мертвого мяса, которую ныне ощупывали праздные позлащенные пальцы умирающего солнца.
   Когда Эзра и Юкрид достигли извилистой границы вод, они сбросили постромки с плеч и с ходу, не оста* навливаясь, раскачали веревки, чтобы большое, каюко? ровья туша, тело получило достаточный импульс для того, чтобы преодолеть несколько последних фугой, отделявших его от трясины. И не молвив ни слова, не обернувшись назад, не пропев псалма, не помолившись, не швырнув щепотки праха, старик и мальчик, твердо упершись ногами в почву, кинули огромный белый тюк с поддона в воду.
   Тело Ма Кроули скрылось под поверхностью бочат га. Жидкая черная грязь, похожая на смолу или вулканическую лаву, не всколыхнулась, не забурлила, а только тихо расступилась, перед тем как поглотить его. На какой–то миг тело исчезло. Отец и сын молча стояли на берегу, глядя на непостижимые воды. Окутанный саваном труп всплыл в непристойной позе посреди бочага, медленно перевернулся на бок, затем лениво, беспомощно, подталкиваемый палками могильщиков, окончательно ушел в жадное чрево трясины.
   Груз смерти, обвитый кровавым приданым, опустился в черную жижу, образовавшуюся от смешения глины с остатками сгнившей растительности. Две мрачные фигуры на берегу, бесплотные словно тени, смотрели на то, как вороватые вороны пикируют с неба и садятся на новую подводную отмель, а болотные крысы подплывают, чтобы предъявить права владения на нее. Так Юкрид и Эзра стояли и смотрели, пока плавучий остров окончательно не растаял в двойной темноте топи и ночи.

XVI

   Странные дни последовали за смертью и похоронами Ма Кроули.
   Мой старик слонялся по лачуге в состоянии той невесомой эйфории, которая наблюдается у людей, скинувших со спины гнетущую тяжесть в конце длинного и утомительного путешествия. Он не улыбался, не пел, не болтал; он просто весь лучился тихим удовольствием, удовлетворением, глубоким осознанием того, что его супруга никогда больше не вернется в этот дом.
   Еще более странной выглядела новая и очень прочная связь, возникшая между отцом и Юкридом после смерти матери, — связь, сравнимая прочностью с узами сиамских близнецов. Ма была тем самым широким и тлетворным морем, которое разделяло отца и сына. Благодаря пережитому им чудовищному катарсису отец перешагнул через это препятствие и упал в родственные объятия сына.
   Но связь эта была не просто прочной; она была многогранной, что еще более укрепило эту странную дружбу. Юкрид стал для Па идеальным партнером, словно сообщник для убийцы, священник для исповедующегося, немой слушатель — для рассказчика; все это помогало становлению их странного, но крепкого союза.
   Каждый вечер, сидя за столом в гостиной, Па погружался в долгие воспоминания: беззаконные дни юности, дикие выходки своей слабоумной родни, злосчастное путешествие в долину, бутылка горного безумия, которая стоила ему уха, — все это рассказывалось для единственного, но внимательного слушателя. В другие вечера бормотание Па становилось откровенно похоже на исповедь, и Юкрид, сидя за столом и вылавливая ложкой из миски рубленое мясо и капусту, слушал, как безумный старик облегчает свою душу. Иногда он говорил о Ма, и слова его были настолько беспощадны, что покойница, наверное, ворочалась в могиле. Но, несмотря на всю убежденность, с которой Па обличал «царицу распутниц» и «свиную тушенку», как он любил выражаться, какая–то фальшивая нота, подобная той, что слышится в звоне расколотого колокола, постоянно вкрадывалась в его инвективы. И чем больше Юкрид слушал эти разглагольствования, тем более уязвимыми казались ему доводы отца. Видно, истинные чувства, которые сыграли главную роль в случившемся, были таковы, что старик сам себе не решался в них признаться и посему топил их в потоке обид и злобной ругани. Юкрид видел, к своему все возраставшему изумлению, что тирады отца служили только для того, чтобы скрыть за ними, как за броней, шаткий скелет вины и сожаления и все возрастающее горе утраты. Как ни трудно было себе в этом признаться, Юкрид вынужден был заключить, что под похвальбой и трепом старик прятал покаянное сердце, снедаемое угрызениями совести и ужасом перед непоправимостью содеянного.