Две колоды с силуэтом Авраама Линкольна годин силуэт просто черный, другой — разукрашенный, словно арлекин, желтыми и черными ромбами. Собака породы ретривер, сделавшая стойку. Фотография первого автомобиля Форда, «модель Т», с молодым человеком в бриджах для верховой езды, уже занесшим ногу, чтобы поставить ее на подножку. И, наконец, колода, на рубашке которой — маленькая девочка лет, может, десяти от роду: забавное личико, глаза слегка навыкате, одета в мешковатый красно–белый лыжный костюмчик. Волосы спрятаны под шапочкой, хотя отдельные пряди выбились и лежат тонкими желтыми полосками на грустном лице. На вершине шапочки комично свесившийся набок помпончик. Из–под джемпера выбивается красная юбочка. Еще на ней белые шерстяные гетры, сложенные гармошкой у голенищ белых же резиновых сапожек. Гетры кончаются у самого подола юбочки, от чего тощие девчоночьи ноги выглядят неожиданно толстыми. На руках она держит угольно–черного котенка с белым пятном на одном глазу: от этого вид у котенка такой же отчаянный, как и у девочки. Внизу под картинкой подпись: «Маленькая Мисс Растрепа и ее котенок Клякса».
   Когда Юкрид в своем безумном броске опрокинул стол с картами, все двадцать колод — более тысячи карт — упали на пол рубашкой вверх, за исключением одной. Возле двери, слегка в стороне от остальных карт, лежал картинкой вверх пиковый валет — карта из колоды с «Маленькой Мисс Растрепой».
   Юкрид закопал все трупы и останки того черного утра прямо во дворе, там, где стоял бак. Лицо его при этом оставалось настолько же бесстрастным, насколько яростным было солнце, палившее в небе. Горбясь под обжигающим бичом дневного светила, Юкрид копал и копал, а солнце ярилось, катясь по небоскл©н$геловно ворвавшийся в долину высокомерный налад похваляющийся своей наглостью. : Сначала Юкрид извлек все еще торчавшие из земли сваи. С немалой натугой он вытащил их: полусгнившие бревна с нахлобучками из армированного проволокой цемента на концах.
   Затем принялся копать яму. Он копал ее от полудня до захода солнца, весь употел и изгваздался, а лицо от переутомления стало бледным как у мертвеца. В адском пекле дня Юкрид громоздил горы вынутой земли на краю могилы, пока вечерний сумрак не залил пройму и не затопил ночными тенями дно ямы, так что Юкрид не мог копать дальше.
   Тогда он с трудом выполз из могилы и распростерся на холме жирной глины, обратив к небу покрытые кровавыми пузырями ладони.
   На следующий день, обернув руки в неумело изготовленные из марли и липкой ленты перчатки, Юкрид сгреб все гниющие останки обратно в опрокинутый бак, а затем, привязав канат к его краю, перевернул железный гроб. Зловонная масса посыпалась в яму, кости перекатывались и постукивали по железу. Затем Юкрид сволок туда же труп отца, ухватив его за ноги. При этом ему пришлось встать на колени на краю могилы, чтобы столкнуть мертвое тело вниз.
   «Как много смерти…» — подумал он и сам тотчас же пожелал умереть.
   Затем обратно засыпал яму землей, и к вечеру второго дня погребение было завершено. Юкрид разгладил насыпь тыльной стороной лопаты и обошел двор, собирая, отдельные разбросанные зубы и косточки и швыряя их «мусорную кучу.
   Ошметки разорванной выстрелом вороны он бросил в железную бочку с пеплом.
   Он все бродил и бродил по двору кругами, бессмысленно и бесцельно, пока наконец не уселся на свежую могилу. Глина была теплой. Юкрид подтянул колени к подбородку, зевнул и снова вытянул ноги. Перекатился на бок и, опершись на локоть, слегка расслабился. Подложив ладони под щеку, Юкрид прикрыл глаза. Наконец снова подтянул колени к лицу и прислонил голову к сырой земле.
   Он лежал в позе эмбриона, прислушиваясь к ударам сердца, которые доносились из грязной земной утробы. Один, затем второй, все громче и громче, все чаще и чаще, словно бьется уже не одно сердце, а целый сонм сердец. Земля мелко дрожала; прислушавшись, Юкрид услышал, как скребется под землей коготь, как хрустит позвоночник, тюкает клюв, грызет что–то пара зубов.
   «Это рука смерти воздвиглась на воскресших», — подумалось ему, и тотчас же он услышал, как, вторя его мыслям, зашшшшшшипел глухой аспид. Затем раздался вой и дикий лай. И вскоре все нерожденные, томящиеся в утробе смерти, подняли такой шум, что земля стала покачиваться от устроенного мертвецами бедлама. И Юкрид, сторож, свернулся калачиком и крепко заснул, убаюканный подземной суетой.
   Ему не снились сны. Вместо этого он вспоминал себя в ту пору, когда ему едва исполнилось десять лет.
   Мне едва исполнилось десять лет, когда я стал владельцем А!га Угга§о, более известного под именем «лающего варгусского паука». Но вскоре мне пришлось выпустить его на волю, потому что я не смог с ним совладать.
   Этот экземпляр я выменял у бродяги на пинту самогона, которую выдоил в тот вечен из перегонного куба Ма.
   Если бы у меня было на самую малость больше силы воли, я бы смог исцелить паука — я уверен.
   Обмен совершился самым заурядным образом, хотя я чувствовал по дрожанию рук бродяги, с трудом удерживавших крышку засаленного котелка с пауком, что расставание с пленником дается ему нелегко. Видимо, этот бродяга обладал чувствительным сердцем, что в целом нетипично для этого сброда, в основном состоящего из людишек жуликоватых и нестоящих.
   Я изобрел для моего паука садок остроумной конструкции. Вот как это было.
   Послушайте.
   Я нашел в мусорной куче старый колпак от автомобильного колеса и погнутый дуршлаг, которые точно подходили друг к другу по диаметру, так что в результате у меня образовался слегка сплющенный сфероид с прочным основанием и перфорированной крышкой, чтобы паук мог дышать, а я — смотреть на него.
   Разорвав газету на ровные полоски, я выстлал ими дно. Получился мягкий упругий пол.
   Мой Лающий Паук был размером с тарелку и прекрасно умещался в садке. Я кормил его домашними мухами, иногда уховертками или стрекозами, а садок поставил себе под кровать.
   Три дня и три ночи я не выходил из своей комнаты.
   Время от времени я находил на ощупь спичку и чиркал ею об стенку садка.
   Горящую спичку я подносил к отверстиям, так чтобы пляшущее пламя бросало внутрь свой дрожащий свет.
   Задыхаясь от едкого дыма, я смотрел в садок, пытаясь заглянуть в чудовищные паучьи очи — в колодцы, в раны, наполненные черной водой — немигающие, бесстрашные…
   Снова! И снова! Пока голова не начнет кружиться от сернистого дыма спички. И еще раз!
   Мне казалось, что я смогу сбежать от жизни, нырнув в эти головокружительные омуты паучьих глаз — в эти трясины из черного оникса, затягивавшие меня в свой сумрачный водоворот. Паучьи глаза не отпускали меня. Они парализовали мою волю! Связывали по рукам и ногам! Волдыри вскочили у меня на большом и указательном пальцах. Маленькие черные трупы спичек усыпали простыню на моей постели. Но я все смотрел и смотрел внутрь садка.
   Это был действительно потрясающий экземпляр. Угольно–черный, со щеточкой шелковистых эбеновых волосков на кончике брюшка. Только глаза у него светились время от времени — но и это свечение было черным, как каменный уголь или лед, полученный из воды, в которой разведена сажа. Надо сказать, что за все это время паук в садке даже не шевельнулся. И уж понятно, ни разу не залаял.
   На четвертый день я решил вынести садок наружу.
   Молчание Лающего Паука унижало меня.
   Первой моей мыслью было, что ему не нравится садок.
   Затем я решил, что он, вероятно, немой, как и я.
   На вторую ночь я проснулся в холодном поту от внезапной мысли, которая надолго омрачила мое сердце: может быть, паук ждет, чтобы я заговорил первым? О, одинокий паук, если бы ты только знал…
   И вот, завернув садок в наволочку, я вынес его наружу. Сев на бревно по соседству с одноруким висельным деревом, я извлек садок из наволочки. Он сверкал на солнце, как серебряный шлем, и пускал солнечных зайчиков.
   Я посмотрел, нет ли поблизости ворон.
   Затем открыл садок и вытряхнул из него паука на землю. Обрывки газеты заполоскались в воздухе как вымпелы, и трупики сотен насекомых усеяли землю вокруг меня, словно рис, который разбрасывают на свадьбе, только черный.
   Мой Atra Virago, как это свойственно всем паукам, упал на лапы.
   И, даже не помахав мне лапкой на прощание, пробежал вдоль бревна и нырнул в заросли тростника.
   А я так и остался сидеть на бревне.
   Посидев немного, я, сам не знаю зачем, взобрался на вершину мусорной кучи.
   Там я выбросил обе половинки садка и погрузился в размышления.
   Солнце нещадно припекало меня.

Книга третья

Гавгофа
   Время не терпит. Вот именно. Время… не… терпит. Странно, ведь раньше–то оно терпело. И не раз. За двадцать восемь лет, которые я прожил на белом свете, время терпело не раз. Двадцать восемь лет — это же примерно десять тысяч оборотов часовой стрелки. Боже мой! Стоит только подумать, что все эти восемнадцать миллионов тик–таков идиотского устройства с круглым лицом, испещренным цифрами, я просидел на заднице, нимало не заботясь об этом дерьме, которое называют временем, и вот теперь, в мой смертный час, когда мне так нужно, чтобы оно чуть–чуть потерпело, оно — не терпит. Оно говорит мне: «Пошевеливайся, раззява! Давай короче, парень! Поторапливайся, мать твою так!
   Умирать не просто, совсем не просто. Эх, вздохнуть бы полной грудью. Тиски трясины сдавили мой торс, и я хватаю ртом редеющий воздух; изнутри волнами подступает тошнота, ибо потроха сдавлены костлявыми пальцами ребер.
   Собственные мои кожа и кости превратились в дьявольский корсет, стягивающий глотку, сердце, легкие. Желчь все чаще и чаще подкатывает к горлу по мере того, как я погружаюсь. Вниз! Вниз! Только вниз! Навстречу смерти — всю жизнь, всю жизнь. Боли воск залил мозг. Я давлюсь своими соками. Ядовитые испарения вьются змеевидными демонами вокруг. Но они более не страшат меня.
   Нашептывайте мне на ухо, искушайте меня — мне случалось выдерживать натиск и худших тварей. В гробу я видал ваш фосфоресцирующий зеленоватый газ!
   Давайте, травите меня! Душите! Глушите! Мои мозги, словно губка, насыщены испарениями, разящими мочой! Ну и что с того, что воспоминания о моем смертном часе будут попахивать сернистыми миазмами? Я и это вынесу. Я же никогда не желал легкой смерти.
   Нет, господа! Ну уж на хрен! Разве я хотел уснуть спокойным сном? Я, Юкрид Юкроу, Сын Божий? Я хочу такой смерти, которую можно было бы вспоминать всю оставшуюся… Черт! Если уж умирать, так с музыкой. Ни черти, ни черви, ни черные чары не омрачат моей радости, ибо я знаю: там, внизу, меня ждет рай. В глубинах трясин ждут меня блаженные пастбища. Рифмы переполняют мой череп, сами собой слагаются в безумные напевы. Мысли рождают мысли, строка за строкой ложится в размер. Вот послушайте.
   Похоже, вы попались, сэр! Похоже, вы попались — Иначе почему бы вы так быстро опускались? Раскатом грома в облаках мне рек Небесный Глас. Под тонкой пленкой Жизни Смерть без устали ждет нас.
   Мой бедный мальчик, ты не прав! Смерть — вовсе не конец, Но Жизнь — вот Истинная Смерть для пламенных сердец.
   Ты лжешь, проклятый Люцифер, занявший горний трон, Где вместо ангелов теперь кружится рой ворон. Бог настоящий — там, внизу — к нему держу я путь, Твоим возвышенным речам меня не обмануть.
   Вздохнул печально Сатана, скривил в гримасе рот, Когда разверзлась подо мной пучина черных вод. Ни над землей, ни под землей Небес искать не надо. Ведь это я придумал Рай, чтоб сделать землю Адом!
   Как я уже говорил, умирать совсем не просто — но я выдюжу.
   Вы думаете, я изворачиваюсь? Изворачиваюсь?! Черта с два я изворачиваюсь!
   Вы думаете, я не знаю, что вы там себе воображаете? Ну что же, давайте выпрямим кривду, чтобы выяснить правду. Это не я подточил сваи под баком, это работа плесени и короедов. Я любил Па, да упокоит Бог его душу. Может быть, сваи подпилили городские? Честно говоря, я сомневаюсь, что это их рук дело, но совсем исключать такую возможность я бы не стал. А вы?
   Нет, я не убийца. Впрочем, почему же не убийца. Я ведь убил в прошлом году тех бродяг. Однако всему свое время, всему свое место.
   Вам известно, что вы — соучастники моей неотвратимой и необратимой гибели?
   Не известно? Что ж, смазывайте ружья и точите мачете, завяжите скользящий узел на крепком канате — вы загнали меня в угол. Загнали и убили. Вы ненавидите меня, сами не зная почему. Но всему свое время, всему свое место.
   Итак, вернемся к могиле, в которой моему отцу суждено оставаться до скончания веков. Я пролежал на ней несколько дней. В мягкой, плодоносящей земле, разровненной лопатой, отпечатался след моего бренного тела. Я лежал словно мертвец, словно тело, лишенное погребения. И, клянусь вам, я слышал днем и ночью, приложив ухо к земле, голоса тех, кто в ней похоронен. Всхлипы, плач, скрип земли на зубах.
   Я словно прилип к этой могиле, но это было не ожидание. Я ничего не ждал.
   Совсем ничего. Именно то обстоятельство, что ждать было нечего, и являлось причиной моего оцепенения. Мягкая, прохладная земля над могилой неудержимо влекла меня. И дело было не только в странных звуках, раздававшихся из–под земли, от которых силы покидали меня и в жилах застывала кровь, — дело в том, что я попросту боялся уйти оттуда. Я не знал, что будет со мною теперь, после того, как мой Па покинул'этот мир. Все пугало меня: свалка, загон, кузов «шевроле», крыльцо, каждая из трех комнат нашей блядской лачуги, двор, висельное дерево, дорога, ведущая в город, тростниковые плантации — все на свете. Абсолютно все. Одушевленный и неодушевленный мир вокруг меня словно сговорились: они мучили меня и радостно прислушивались к тому, как я стенал и скрежетал зубами.
   Страдания мои длились несколько дней и ночей: кости и суставы ломило, и я ворочался в беспокойной полудреме. Ибо и днем и ночью тяготела надо мною рука заблудших, причиняя моему сердцу мучительную, почти смертельную боль.
   И все то время, пока я лежал на могильном холме, снизу доносилось, словно отрыжка из утробы земной, бормотание мертвецов, подобное низкому гулу, в котором среди бессмыслицы можно разобрать только отдельные фразы: — Много скорбей нечестивому.
   — Бог Славы возгремел.
   — Мы сочтены, как овцы, приготовленные на заклание.
   — Не погуби души моей с грешниками и жизни моей с кровожадными.
   И тут, заглушая гомон, поднятый этими слабенькими голосками, зазвучал голос Бога — и он внушал страх — страх и благоговение — точь–в–точь как в двадцать восьмом псалме. Ну, там, где глас Господа сокрушает кедры и потрясает пустыню.
   И этот голос назвал меня Своим рабом. Он сказал: — Раб Мой, возведи Мне стену.
   Он сказал, что за мной придут и мне нужно будет обороняться. Он сказал, что в пределах этой стены будет мое царство и что Он возлагает на меня венец. Он повелел мне собрать в моем царстве всех верных и наречь ему имя.
   И я взял кость — точнее говоря, собачий череп — и нарекмое царство: ГАВГОФА Гавгофа. Крепость моя и щит мой. Богоданное мое Царство.
   Богоуправляемое — ибо я лишь исполнял волю Великого Защитника Праведных и Исправителя Неправд.
   Многими голосами, то шепчущими, то кричащими, возвещал Он мне изумительные истины. Преизуми–тельнейшие. Такие, что с трудом вмещались в мою голову. Ужаснейшие истины. Глубочайшие тайны, столь страшные и дивные, — истины, истинность которых неоспорима, — ого–го! Тьмы и тьмы истин, настолько обоснованных и непогрешимых, что не сволочам вроде вас оспаривать их. Не вам, не вам, которые отреклись от меня уже больше чем трижды. Да, я имею в виду вас, мистер! И вас, мисс! Вас, с иудиным поцелуем на предательских устах…
   И все заблудшие мысли, сколько их было у меня в голове, смолкли, когда грянул святой Его хор, когда запели певчие Господа. И вместо непристойного звука, с которым тошнотворный воздух ранее втягивался внутрь моего черепа, я услышал ровное и мощное пыхтение: пыхтение локомотива Его воли, тянущего состав по ровному участку пути с неизменной скоростью, — пыхтение гипнотическое, мерное, как чередование сильных и слабых долей в двусложном размере, как поступательно–возвратное движение поршней и шатунов.
   — По–строй–оп–лот по–строй–оп–лот, — звучало в голове раз за разом навязчивое одностишье, пока его не сменяло следующее: — Время–не–ждет время–не–ждет.
   И, наконец, наступала очередь последнего: — Враг–у–во–рот враг–у–во–рот… А затем все повторялось сначала.
   На то, чтобы построить стену, у меня ушло добрых шесть месяцев. Где–то около того, потому что окончил я ее той зимой, что последовала за той осенью, что последовала за тем самым летом, когда все началось. Стена вышла высокой.
   Внушающей трепет. Она была похожа на саблезубую змею, вцепившуюся в собственный хвост. На свернувшегося в клубок угря, который только притворяется спящим, а на деле всегда готов цапнуть. Зимой, когда ветер играл листами жести и трещотками, подвешенными к стене, скрутившаяся в кольцо тварь издавала лающие и скрежещущие звуки при каждом его порыве, словно ветер был для нее всего лишь еще одним из непрошеных гостей, сующих нос в чужие дела и наводящих порядок там, где их не просили, — короче говоря, одним из вас.
   Взобравшись на сторожевую вышку, которую я построил на крыше моей дощатой крепости, я медленно обводил взглядом укрепление, отыскивая в нем слабые места — прорехи в нагромождении досок и обломков строевого леса, в составленных рядами ящиках из–под фруктов и коробках из–под чая, в участках частокола, укрепленного деревянной решеткой, листами ржавой жести и кровельного железа, крышками от туб с масляной краской, заколоченными фанерой оконными рамами, дверями от «шевроле», проволокой колючей, мягкой и закаленной, столбами и сваями, обрывками кабеля и канатов, разбитыми и целыми бутылками и всем прочим. И даже после полугода тяжких трудов я всегда находил участки стены, которые были не такими прочными, как хотелось бы, — да что там, попросту хлипкими — и, следовательно, притягательными для потенциального нарушителя границы. Причины были самыми разными: расшатавшийся кол, погнувшийся лист железа, выскочившая балка или выбившийся наружу конец каната, от которого, по одному Богу известным причинам, почему–то зависела прочность всей конструкции.
   По правде говоря — теперь мне уже нечего и не к чему от вас скрывать, — вплоть до самых последних дней стена вовсе не была настолько непреодолимой, насколько мне это казалось. Вроде собаки, что лает, но не кусает. Иначе говоря, если бы нарушители — а вернее сказать, несостоявшиеся нарушители — были чуть–чуть проворнее, их предприятие увенчалось бы триумфом.
   Впрочем, независимо от того, насколько реальными были оборонительные свойства стены, она сделала главное: провела границу между мной и моими преследователями. Да, да — хотя я знал, что они по–прежнему поджидают меня в засаде за стеной, сей неуклюжий и шаткий бастион, увенчанный, словно чело Христа, терновым венцом из зазубренной жести и ржавых гвоздей, увитый колючей проволокой, в которую я вплел длинные острые осколки зеленого и янтарножелтого стекла, все же предохранял от осквернения мое Царство. Да что там Царство! Он предохранял от осквернения самого Царя! Их повелителя!
   Странное чувство переполняло меня, когда я поднимался на просторную площадку сторожевой вышки и смотрел вниз. В нем смешивалось удовлетворение и гордость; конечно же, в первую очередь я гордился тем, что мне удалось построить такую жуткую на вид стену. Однако не от этой мысли из горла у меня готов был вырваться радостный крик. Я представлял себе, как с небес на меня взирает другой Царь, такой же, как я, только сильнее и царственнее. Он видит все, что я сделал, в удовлетворении кивает головой и думает: «Я горжусь этим парнем!» Затем он вытягивается во весь рост на своем облаке и думает: «Похоже, пора ему выйти наружу. Да, да, похоже, пора».
   Не только одним строительством пришлось мне заниматься. Разрушением тоже.
   После того, как Па покинул меня навсегда, один вид нашей лачуги стал вызывать у меня нестерпимое отвращение. Стены–убийцы в гостиной отталкивали меня. Я не мог заставить себя перешагнуть порог этого жалкого курятника, этой камеры смертников, этой кроличьей клетки. Я не мог перешагнуть порог даже собственной спальни, а уж при виде двери родительской комнаты ненависть просто пожирала меня.
   Однажды я все же набрался смелости и на дюйм приоткрыл ее, но тут же отшатнулся, захлебнувшись ужасом. И это несмотря на то, что деспот, царивший там — моя Ма, — так давно был низвержен с трона и уничтожен. Но эта вечно пьяная свинья оставила по себе кое–что. А именно — гниение. Затхлый, квасной воздух в ее комнате сохранил ее запашок. И я его чуял. Носом. Ртом. Сердцем.
   Достаточно было втянуть в себя каплю этой атмосферы, чтобы с цепи сорвались тысячи и тысячи отвратительных воспоминаний, которые смерть Ма так и не смогла смягчить. Они проносились перед моим мысленным взором, терзая меня с утонченным садизмом и вгрызаясь в мой мозг. И я, как уже было сказано выше, отшатнулся, бегом кинулся на крыльцо и там, перегнувшись через перила, изрыгнул тонкую струйку желчи на кусты татарника, душистого горошка и барвинка.
   Перегнувшись через перила, я висел, сложившись пополам, словно перочинный нож; мои опущенные руки только на несколько дюймов не доставали до капель рвоты, упавших на листву. Кровь сразу бросилась мне в лицо, в висках застучало, но я оставался в том же положении, несмотря на боль и на удары пульса в голове.
   Под этот кровавый ритм в моем мозгу и вызрело решение. В тот же день я снес все переборки внутри лачуги. К вечеру от комнат не осталось и следа, а я сидел в изнеможении посреди большого помещения со стенами, обшитыми вагонкой. Все стало другим; я не оставил внутри ничего из прежней обстановки: кровать, кресло Ма, полки — все пошло на укрепление внешней стены. Даже дурной воздух, затхлый и вонючий, исчез, вытесненный потоком свежего.
   Я оставил только принадлежавший Па сундук. Я выволок его на середину лачуги и поставил у своих ног. Неизвестное его содержимое было тяжелым и обещало немало тайн, которые откроются, если только мне удастся справиться с большим навесным замком, на который сундук был заперт.
   Я знал, что бесполезно искать ключ в мусоре, оставшемся после сноса стен.
   Потому что ключ где–то в кармане у Па, там, под землей, и ему уже никогда не встретиться со своим замком. Поднеся фомку к язычку сундука, я задумался.
   Интересно, а где ключ ко мне! В чьем кармане покоится он? Где он сейчас — здесь, на земле, или там, под землей? Приближаюсь я к нему сейчас или удаляюсь от него? Наверное, все же приближаюсь, потому что мне до сих пор еще не случалось пройти мимо него ни на земле, ни внутри себя. Что я знаю об этом праздном ныне ключе, который смог бы отпереть замки, которыми заперта моя способность к говорению? Куда же все–таки запропастился он?
   С долгим скрежетом петля уступила напору фомки. Глухо стукнул об утоптанный земляной пол навесной замок. Ах, если бы так же легко можно было отпереть мой язык!
   С холмов доносился отдаленный вой дикой собаки. Минуту я просидел в молчании, слушая этот вой и рассматривая сундук.
   Из таблички на внутренней стороне крышки я узнал, что сундук изначально принадлежал капитану Теодору Квикборну и что, судя по сотням выцветших наклеек, эта древняя реликвия, вполне достойная занять свое место на нашей свалке, немало попутешествовала из порта в порт, с востока на запад, с севера на юг, вдоль штормовых широт и бесконечных долгот, прежде чем завершила свое извилистое путешествие здесь, в удаленной от моря долине на вершине сухопутной мусорной кучи.
   Создавалось впечатление, что в сундук вместился весь принадлежавший капитану Квикборну скарб. Почему жизнь его окончилась здесь, в сотнях миль от моря и береговых песков, стало мне ясно в тот момент, когда я начал перебирать просоленные пожитки. И я возблагодарил Господа.
   Первым я извлек из сундука капитанский китель, завернутый в пожелтевшую от времени и рассыпавшуюся на глазах бумагу. Это был темно–синий китель с позолоченными пуговицами и тяжелыми золотыми эполетами в форме замочных скважин. Каждый эполет оторочен блестящей бахромой с кисточками — короче говоря, на каждое плечо приходилось по тяжеленной золоченой нашлепке.
   Обшлаги, лацканы и воротничок отделаны золотым и серебряным галуном.
   Безупречная чистота кителя наводила на мысль, что его вычистили и выгладили специально перед тем, как положить на хранение. «Почему?» — спросите вы. — «А вот потому то — воскликну я. Потому что настоящая жизнь кителя только начиналась. Потому что он лежал и ждал меня! Меня! МЕНЯ! МЕНЯЯЯЯ!
   Он был слегка мне велик, конечно, но если закатать рукава и затянуть потуже ремень на поясе, так, чтобы грудь выдавалась вперед, то я вполне мог его носить, как и хотел того Бог.
   В левом кармане кителя я нашел маленькую коробочку, обтянутую зеленым бархатом. Внутри лежали рядком четыре медали, каждая в отдельном бархатном кармашке. Медные медали с выбитыми на них изображениями; когда я приколол их слева на грудь, которая и так уже была изукрашена золотыми нашивками и яркими орденскими колодками, они туго натянули своим весом ленточки из цветного шелка.