Страница:
И этот момент настал.
Лучи фонариков впились в меня словно маленькие, безволосые зверушки.
Грохочущие башмаки обступили со всех сторон. Мачете засвистали в воздухе.
Вонзились в доски. Нарезали меня на ломтики. Со страшным треском раскололи мой череп. Порубили меня на кубики. Истолкли в фарш. В кашу. В жижу. И ни писка протеста не вырвалось из моих уст.
И тогда, из пучины нашинкованного мяса, моя во всех отношениях совершенная и бессмертная душа воспарила, дабы прильнуть к Его небесной груди к Его небесной груди к Его небесной груди. Но он не настал, этот момент. Не настал.
— Вот он, заполз в щель под мостом! — воскликнул то ли Пронт, то ли Сэл, присев на колено и сжимая в руке мерцающий фонарик Приложив глаз к щели в настиле, он рассмотрел меня за сплетением балок.
— О Боже! Да он голый! Смотри как лыбится, извращенец херов! — выдохнул то ли Пронт, то ли Сэл, и в этот миг колючее острие моего серпа проскользнуло в щель между досками и вонзилось в его толстую ухмыляющуюся харю по самую рукоять, а затем скользнуло назад, оставляя за собой расколотую на две части, исходящую криком маску.
Но и этот момент тоже не настал. Нет, не настал.
— Да никто там на хрен не дышит, болван. Пошли отсюда, — сказал Сэл, и вся компашка развернулась, чтобы направиться к машинам.
— Да здесь он, этот паскудник, я уж знаю! — запротестовал было тот, кого назвали болваном, но его запихнули в пикап, и вскоре обе машины уже мчались по Мэйн, направляясь в город.
Может быть, тому была виной вся эта беготня, весь этот переполох, все эти падения, все эти удары о землю головой, все эти ужасные предвидения предстоявшего мне погружения в темные глубины, короче говоря, все, что случилось в тот день и ту ночь. А может быть, дело было в уютном ощущении, сродни ощущению плода в материнской матке, которое я испытывал, свернувшись калачиком в моей пещерке, убаюкиваемый пульсацией глинистой почвы. А может быть, я просто нуждался в сне для того, чтобы изгнать из моего подсознания все те грубые и жестокие помыслы, которые так долго скрывались в его закоулках и подвалах, на его чердаках и в темных аллеях Или же дело было просто в том, что я не так уж и много спал за последнее время — или все же спал? не помню, не помню. Или же все это вообще ни при чем, а просто Господь посчитал необходимым, чтобы я задержался еще на какое–то время в этом странном и тесном пристанище, — но так или иначе, я и сам не заметил, как заснул — голый, скрюченный в три погибели — прямо на сырой земле.
Не стоит недооценивать страх. Страх — наш босс. Страх — наш царь. Страх — наш Бог. Он везде и во всем. Гибельная ловушка. Что вы думаете по этому поводу? Я–то полагаю, что страх — хороший генерал, но плохой солдат. Я лично так считаю. Изо всех эмоций страх оказывает наибольшее, можно даже сказать, всепоглощающее воздействие на наши чувства. Страх требователен, настойчив и неутомим. До такой степени, что, лежа в этом закутке под мостом, наполовину засыпанный землей, я почти не замечал, в каком ужасном состоянии находится мое тело, — и все из–за страха. Плоть моя протестовала против такого с ней обращения, но мозг мой был так основательно опустошен пароксизмами страха, что рубильники, связывающие тело с центрами восприятия, просто разомкнуло. И теперь, когда звук моторов затих вдали и страх на время ослабел, боль снова вступила в свои права.
Жесточайшая судорога свела мою правую ногу, левая же онемела до такой степени, что не шевелилась. Ухватившись свободной рукой за одну из шедших под мостом балок, я подтянулся на несколько дюймов и распрямил свое скрюченное туловище, улегшись на спину, хотя колени мои по–прежнему оставались прижатыми к грудной клетке. Я вскрикнул от скребущей боли, волной прокатившейся по зудящим ссадинам на спине и плечах, и слегка приподнялся, потревожив при этом некоторое количество слизняков, которые, привлеченные теплом моего тела, падали холодными каплями с балок моста на мою пылающую плоть.
От этой боли, зародившейся в саднящих ушибах на спине и плечах, казалось, ожила давно погруженная в спячку область моей памяти — вспышки смятенных образов — спутанных — чужеродных — бессвязные повторы кадров, запущенные кнопкой нечеловеческого страдания — жуткие фрагменты давно мертвого времени, отвратительные в своей живости и ставшие еще более мучительными из–за своей быстротечности, расчлененности и неубедительности. Я повторно переживал агонию мертвого времени.
Тьма. Половицы скрипят под моими ногами. Лунный свет из широко распахнутого окна. Пляшущая на ветру штора. Я почти раздет, но кругом ночь, и в комнате выключили свет. Но я знаю эту комнату. Я знаю эту комнату. Девчачий запах.
Чистые простыни. Мыло. Пудра. Ее запах. Внезапный шепот — настойчивый, прерывистый, возбужденный. Возбужденный. Ее голос. Рядом, только руку протяни. Приди… ко мне… Иисусе. О… Иисусе… прошу… приди ко мне. Бум–бум бум–бум бум–бум бум–бум. Блеск серпа. Луна как алый ломтик. Здесь, где тьма. В ее комнате. Дуновение ее слов на коже моего лица. Я… готова… я готова. Чистая хлопковая ткань. Блеск моего нагого тела в лунном свете. Прикосновение лавандовых духов к моей щеке. Твоя куколка… готова. Зардевший мрак. Мертвое время.
Вспышка света. Ряды восковых кукол с распахнутыми челюстями. Лицо Бет мокро от слез. И я — я стою посреди комнаты, устыженный светом. А в проеме двери — великанша. Фартук в цветах. Цветущее лицо. Деревянная скалка в руке.
Причитающий рот — Боже мой! Боже мой! Боже мой. Я резко оборачиваюсь. Бет сидит на кровати, завернувшись в белую простыню. А я, я дрожу от страха. Я поворачиваюсь к окну. Вскарабкиваюсь на подоконник. Жестокие удары скалками и дубинками сыплются на мои плечи. Звук глухого удара. Один. Два. Три. Четыре.
Всхлипывая, уворачиваясь и спотыкаясь, я бегу через ночь как побитый пес. Вползаю в пыли и во тьме в мое пристанище, мое Царство. И потом, в своей комнате, вою, обезумев от боли. Рублю мотыгой на части чью–то конуру. Хлюпает кровавое мясо. Боль переходит к другому существу. Я вою во тьме, и собаки мне вторят.
Комок пахнущей лавандой ткани в моих руках. Свежая, новая, нерасстегнутая, хранящая тепло ее тела. В моих руках.
Я услышал шлепанье чьих–то тапочек. Прямо надо мной в мерцании луны сваи моста казались рядом заточенных зубов, а луна — кривым клыком. Шлепанье становилось все громче и ближе, и вместе с ним надвигалась волна лавандового аромата. Неужели это Бет, там, наверху, на досках? Я лежу тут, в щели, задремав — нет, уже проснувшись, а там, наверху, на мосту — Бет. Возможно ли это? Пока я лежу тут, в щели, проснувшись.
— Иисусе, — позвала она, — Иисусе, Ты здесь? Мне кажется, что ты именно здесь. Я чувствую, что ты рядом. Я это просто знаю — ты здесь. Я ждала тебя сегодня ночью у себя в комнате, но потом пришли батраки, и один из них сказал папе, что ты — под мостом, но никто ему не поверил, потому что там густой шиповник. Они сказали, что ты смог бы туда пробраться, только если бы превратился в кролика. Но ты ведь все можешь, Иисусе? Он сказал, что у тебя очень странное дыхание, и тогда я вылезла из окна, как ты это делал.
Она замолчала на какой–то миг, и все, что я слышал, пока она молчала, — это шлепанье ее тапочек. Затем она снова заговорила.
Она сказала — так трепетно и нежно: — Я люблю тебя, Иисусе. Ты избавил меня от одиночества.
И снова она замолчала. И снова неуверенные шаги ее ног. Такое ощущение, словно она вслушивалась в темноту, пытаясь отыскать меня, а послушав, делала пару–другую осторожных шажков, каждый раз оказываясь все ближе — ибо тишина наверняка сообщала ей некие точные сведения, может быть, благодаря моему свистящему дыханию, может быть, запаху крови, текшей у меня из носа.
Наконец девочка ступила на скрипучие доски прямо у меня над головой, и подошвы ее тапочек оказались отделены от моего напряженного, судорожного лица только толщиною доски.
— О Иисусе! Это я, Бет. Не говори мне ни слова. Я знаю, что ты там. Я не вижу тебя, но я знаю. Пожалуйста, молчи. Я знаю, что тебе опасно говорить.
Затем Бет, должно быть, присела на корточки, потому что, хотя она перешла на шепот, я отчетливо слышал каждое ее слово — мне даже чудилось, что ее теплое дыхание проникает ко мне между рассохшимися балками, в то время как мое — мое дыхание становилось все более свистящим и хриплым по мере того, как я пытался овладеть собой. Пожалуй, я и смог бы сдержать свое пыхтение, если бы сердце в моей груди, поддавшись порыву паники, не стучало с такой силой, с какой плясун на деревенском празднике притопывает ногой. Боже мой, ну и шум же оно подняло.
— Я знаю, что эти тетеньки, они очень мудрые. Я знаю. Они предсказали, что Ты придешь и выберешь меня Твоей… служанкой. Но я не люблю их. Прости, Иисусе. Я знаю, что не права, но ничего не могу поделать. Я ненавижу их, потому что они ненавидят Тебя, и боятся Тебя, и хотят сделать Тебе плохо. Я не хочу их больше видеть: ни одну из них. Не хочу больше отвечать на их вопросы. Прости меня, что они Тебя побили. Я им этого никогда не прощу, хотя я, понятно же, опять не права.
Я знаю, почему Ты избрал меня. Потому что никто больше не любит Тебя так, как я. Я — Твоя куколка. Ты можешь взять меня всю, и я не стану задавать Тебе вопросов.
Ее шепот звонко разносился в ночи.
— И я знаю, почему мы должны дружить с тобой тайно. Если они узнают, они убьют Тебя, так же как они убили тебя в Библии. И мы уже не сможем быть вместе. Не сможем дружить. Но мы должны быть осторожны, Иисусе. Если с Тобой что–нибудь случится, я умру, — мне показалось, что на этих словах она заплакала, потому что я услышал всхлипывания, — закрою глаза и умру.
И она обронила тяжелую слезу, которая пролетела в щель между досок и разбилась о мое лицо, пониже правой щеки. Я слизнул покатившуюся капельку и был немедленно потрясен сладостью этой слезы, ибо до этого я вкушал только горечь.
— Ты явился ко мне во сне, Иисусе. Я сидела на ступеньках у памятника, там, где Бог оставил меня, когда кончился дождь, и я услышала позади какой–то шум и обернулась. Каменный ангел ожил и стал Иисусом — Тобой — с большими белыми крыльями и серпом, занесенным над головой — Твоим кровавым серпом — Твоей меткой. Понимаешь? Я все поняла. И Твои прекрасные волосы струились по Твоим плечам, и Твои прекрасные глаза были полны любви. Ты не произнес ни слова, но Твои раны кровоточили.
Пожалуйста, Иисусе, не злись на меня. Прости меня, что они Тебя побили. Мне тоже было больно. Сперва они повелели мне любить Тебя, а теперь изгоняют Тебя прочь. Этот мир слишком жесток для нас.
А Твой мир, он на что похож? Там, должно быть, красиво и тихо. Все друг друга понимают и не задают вопросов. Ты возьмешь меня туда? В Твой прекрасный мир?
Бет снова замолчала. Я услышал, как ее шаги сначала стали удаляться, а затем поспешили обратно.
Бет торопливо зашептала:
— Они едут сюда! Прошу тебя, Иисусе, оставайся здесь. Не говори ничего.
Слушай. Мемориальная площадь. Накануне праздника. Я буду тебя ждать.
Я услышал шум машин — их было снова две, — заскрежетавших тормозами перед мостом. Затем тяжелый топот бегущего взрослого человека.
— Бет! Бет! Это папа! С тобой все в порядке? — закричал Сардус.
Затем раздался звук других шагов, еще более тяжелых, но медленных. И ужасное поскрипывание колес.
— Отпусти ее, Сардус Свифт, — раздался скрипучий женский голос. — Дело зашло слишком далеко! Нет! И не протестуй, Сардус. Если ты не можешь уследить за ребенком, мы найдем того, кто сможет. Хильда, посади ее в машину.
Она будет сегодня ночевать у меня.
Я услышал, как шаги удаляются, но скрип колес и одна пара ног, тех, что топали особенно громко, задержались ненадолго. Другой женский голос, глубокий и выдающий невероятную глупость его обладательницы, протянул: — Ну что, Уильма, теперь–то ты мне веришь? Или все Христовы невесты разгуливают по ночам полуголые, так, что ли?
— Заткнись, дура! — ответила змеиным шепотом Уильма Элдридж и прибавила к этому слова, от которых мурашки побежали у меня по коже: — То, что мы застигли кого–то у девочки в комнате прошлой ночью, не так уж и важно. Что случилось, то случилось, этого не изменишь. А важно, дубина, чтобы никто об этом не проведал. Сейчас об этом знаем только ты да я, а это значит, что если еще хоть кто–нибудь намекнет на то, что он тоже в курсе, то мне нетрудно будет догадаться, кто разинул болтливую пасть. Я ясно выражаюсь? И поверь мне, Хильда, я сотру тебя в порошок Понимаешь? А теперь кончай стоять тут как истукан и вези меня к машине.
Я дрожал в щели, слушая, как удаляется скрип колес — тик тик тик сквик, тик тик тик сквик. Наконец заговорщицы присоединились к остальным, взревели двигатели, и машины поспешили прочь. Прочь. Прочь. Знаете, иногда Бог напоминает мне добродушного великана, которого никто не понимает. Он живет на другой стороне горы в одиночестве, потому что друзей у Него нет. Все, кто живут в Его тени, страшатся и ненавидят Его, но иногда Он совершает очень добрые поступки: например, прогоняет дождевую тучу, которая собралась промочить гуляющую принцессу. Но люди видят только Его дурную сторону, например, когда в печали и отчаянии Он стирает с лица земли город–другой. Но если бы они захотели и постарались увидеть Его хорошую сторону, ободрить Бога, подружиться с Ним, попросить Его прийти в город и пожить вместе с ними, тогда Бог перестал бы печалиться и отчаиваться и у Него исчезли бы причины, чтобы обижать людей. Но нет, люди даже и не пытаются. Вот вы, скажем, хоть раз пытались?
Приведу пример. Топи, вот эти самые топи, представляют собой круглый участок земли, так густо покрытый растительностью, что в ней глохнет любой звук.
Сделайте несколько шагов в глубь болот, и вы сразу обратите внимание на полнейшее отсутствие всяческих звуков. Я имею виду посторонние звуки, потому что у болот есть свой собственный язык — легкое урчание, тихое потрескивание, сдавленное дыхание. Но сейчас, когда я погружаюсь в круглую пасть пучины, мне важнее было бы слышать, как приближаются мои палачи, иначе я полностью перестану отдавать себе отчет в том, как идет время, и впаду в беспамятства Но я все же слышу их! Я слышу их!
И в том, что я слышу, тоже проявляется божественная красота. Вот послушайте.
Я слышу машины. Машины и пикапы. Я слышу гудки, я слышу, как газуют их мстительные моторы. О, это мои палачи. Мои убийцы. Они съезжаются к моей лачуге.
Прямо сейчас я слышу их крики, которые северный ветер приносит на топи — в мою крепость, окруженную стенами из древесных стволов, сплетенных между собой вьющимися растениями — приносят сюда, в мою подэфирную капсулу, заполненную грязью — в мою болотную вотчину — в мою душную конуру — в поглощающий меня кокон, в котором я таю — дюйм за дюймом.
Они застыли в замешательстве перед величием устрашающего вида стены, окружающей Гавгофу.
Ба–бах! Это они пытаются сломать ворота. Ба–бах! Они превратили одну из машин в таран, чтобы выбить их.
И тут я слышу грррохот. Слава Богу и Его великодушному сердцу.
Случилось две вещи: обе я предусмотрел заранее.
Во–первых, они выбили ворота.
Во–вторых, при этом они открыли все клетки. Я смастерил нехитрое устройство прошлой ночью: несколько кусков веревки и пара–другая шкивов.
Теперь им не поздоровится. Уж поверьте мне. Им не поздоровится.
Мои псы! Я слышу зловещую музыку их лая. Я точно знаю, что это мои собаки, а не их, потому что звуки, которые издают мои псы, не спутаешь ни с чем. Они не лают. Нет, они не лают. Вместо этого они визжат — леденящий кровь пронзительно–высокий звук — одна очень длинная и при этом очень громкая нота.
Когда мои псы голодны, то есть когда они алчут крови, они оскаливают кривые зубы и из самого нутра их искалеченных тел вырывается этот чудовищный звук.
Каждая собака берет свою особую ноту, так что все вместе это звучит словно какой–то потусторонний бесовский хор.
В воздухе веет яростью. Я даже отсюда это чувствую. У меня есть нечто вроде радара, который настроен на излучение зла. Мои псы испускают волны ненависти.
Очень опасные волны. И на этот раз они охотятся не за хомячком.
Охотники на человека. Вот каковы мои псы. Они кидаются вам навстречу из своих клеток.
На восточных склонах долины, уже окрашенных красками нового дня, убегающая ночь выпадает едва различимыми серыми крошечными кристалликами; в эту полумглу я и повлек, выбравшись из–под моста, свое истерзанное тело.
Оглядываясь назад, я не устаю изумляться тому, какую уютную норку, словно сотворенную рукой Господа, я отыскал. Не иначе, как Он сам воткнул свой палец в сырую землю. Он все предусмотрел заранее — и мое бегство от грозивших мне кар, и вытекающую из него необходимость затаиться. И скрыл меня за стеной из терний и колючек, непроходимой для всех кроме меня; может быть потому, что я и сам жил подобно шиповнику или чертополоху и шел по жизненным тропам, заросшим терниями и крапивой, с главой, увенчанной сплетенным из этих растений венцом.
Я стоял около ручья и отдирал толстых серых слизней от моего нагого тела. Меня растрогало, с какой отчаянной силой они цеплялись за мою кожу большими клейкими присосками и с каким мягким чмоканьем отделялись от нее.
— Наверное, от поцелуя ощущения примерно такие же, — подумал я, осторожно перекладывая слизней на расстеленный на земле носовой платок.
А еще я думал про Бет и про то, как она стояла на мосту у меня над головой в тапочках, и я представил себе, как ветер прижимал тонкое полотно ночной рубашки к ее телу. На какой–то миг я даже подумал о том, чтобы вернуться обратно в ту самую щель, но тут же отбросил эту мысль: ведь у меня оставалось не так уж и много времени перед тем, как горожане проснутся и начнут разъезжаться по своим делам. А к тому моменту я рассчитывал уже наверняка очутиться в пределах Гав–гофы.
Я связал вместе уголки платка и подвесил к пряжке ремня узелок, тяжелый от лежавшей в нем кучки живых поцелуев. Затем я пустился в путь вдоль ручья, а сразу за сахарным заводом свернул в поля, предоставив ручью виться в одиночестве вдоль края долины. Я приблизился к Гавгофе с востока: вместо главных ворот я воспользовался для проникновения в пределы моего Царства потайной дверцей, которую смастерил на тот случай, если кто–нибудь в мое отсутствие вторгнется в Гавгофу и устроит там засаду. Никакая предосторожность не может быть излишней в игре, где ставкой является твоя жизнь. Это одно из первых правил, которым научил меня Господь.
Потайная дверца была устроена очень просто: в слегка переделанную оконную раму я вставил лист ржавого железа — наподобие ножа гильотины. Если его приподнять, то образовывалась щель, в которую я проползал без особых неудобств. После того, как я снял с боевого взвода накидную сеть и падающие вилы — я ведь вам рассказывал про падающие вилы, не так ли? — конечно, не мог не рассказывать, это одна из моих любимых штучек — проще некуда, а какая убойная сила! — и прополз невредимый сквозь стену, и после того, как лист ржавого железа опустился за моей спиной, и ряды заточенных стальных спиц поднялись из земли, и все ловушки–сюрпризы были снова взведены, и я добрался до перегонного куба и наполнил бутылку остатками самогона, а затем подкатил две пустые бочки к стене для пущей прочности и разбросал повсюду груды холодной золы из топки, — короче говоря, после того, как все это было сделано, я беззаботно направился к старому «шеви», вскочил на капот, сделал заслуженный и продолжительный глоток «Белого Иисуса», задрал башмаки высоко в воздух, а затем с грохотом опустил их обратно на помятый бампер, а потом повторил это снова и снова — вверх–вниз, вверх–вниз, вверх–вниз. Затем снова приложился к бутылке «Иисуса», наклонился вперед, опустив голову между коленей, откинулся назад, пока моя спина не коснулась капота, поднял ноги вверх, позволил им упасть на бампер, наклонился вперед, откинулся назад, поднял вверх, уронил вниз, наклонился, откинулся, поднял, уронил. И так я раскачивался и смеялся, смеялся и смеялся, и пил, и катался, и падал, и смеялся, и смеялся, и смеялся, и смеялся и, наконец, сказал сам себе: — Молодчина, Юкрид! Они хотели тебя убить, еще как хотели, но у них ни хера не вышло. Совсем ни хера. Они просто обосрались, да, да, сэр, еще как обосра–лись!
И я встал на капот, а затем вскарабкался на крышу и еще раз приложился к бутылке, а затем принялся прыгать на крыше, изо всех сил стараясь отталкиваться посильней, вверх–вниз–бум, бум, бум, бум, вращаясь в прыжке и мысленно восклицая: — Вот так–то, козлы вонючие! Ну–ка, поймайте–ка меня! Да, да–а–а, побейте меня, если можете, уроды блядские!
И я грозил всему миру своим огромным серпом, потрясая им в воздухе: головы катились, катились головы, реки крови, сточные канавы, полные алого сока, горы обезглавленных и четвертованных трупов нечестивцев. Вжик! Вжик! Массовое истребление, массовая смерть, массовое кровопролитие — от моей собственной руки. Вжик! Вжик! Моею собственной рукой — вжик! вжик! моею собственной вжикающей, сребро–блещущей, серпоносной рукой.
И тут внезапно краешком глаза я увидел алое пятно на задней стене лачуги, а когда я пригляделся, то чуть не свалился с крыши автомобиля на землю. Кто–то проник в мое Святилище, в мое Царство, мое убежище и оставил отвратительные следы своего вторжения!
Я спустился с крыши «шеви», не в силах оторвать взгляда от стены, еще раз приложился к бутылке, заткнул ее пробкой и смело направился к месту преступления.
Прошло несколько секунд, прежде чем я до конца понял, что произошло.
— Они решили покуситься на мою собственность, и я ничего не могу с этим поделать, — подумал я. — Ничего.
И тут же легионы бормочущих голосов, словно множество болтающих без умолку карликов и гномов, вбуравились в мой мозг, подсказывая мне выход из создавшегося положения. Единственный выход.
Я подобрал окровавленный молоток и сжал изо всех сил рукоять в руках.
— Они пришли и надсмеялись надо мной, не опасаясь ответного удара. Скоро они перестанут шутить шутки, возьмутся за дело всерьез и прикончат меня. Я не знаю, сколько их будет — трое, четверо, десятеро или двадцать, — этого я не знаю, но они придут и убьют меня. Если бы, по воле Божьей, я не провел эту ночь под мостом, а не здесь, то на стене распяли бы меня, — рассуждал я.
И тогда при помощи молотка я выдрал из стены три шестидюймовых гвоздя, на которых была распята сука дикой собаки, и позволил окоченевшему трупу тяжело плюхнуться на землю и перевернуться на спину посреди пыли, затвердевшей от свернувшейся крови. Передние лапы суки были вывернуты в стороны под неестественным углом, в то время как задние были переломаны в бедрах и лежали в пыли, скрещенные, словно стрелки часов. Голову я нашел только поздно вечером в бочке–мусоросжигателе: она была размозжена и превращена практически в фарш, а по ее поверхности ползали целые тучи муравьев.
Назад пути не было. Требовалось срочно принять ряд ответственных решений. Я получил крайне важные распоряжения. Мне оставалось только повиноваться.
Знаете, я не перестаю задаваться вопросом, какую роль играете во всем этом вы.
Да, вы, вы — тот, кто сидит и слушает меня с видом, не предвещающим ничего хорошего. Я в том смысле, что — на чьей вы стороне? Интересно было бы знать.
Как вы выглядите? У вас, часом, не длинное, узкое лицо, а на голове — не седой ли парик, а в руке — не деревянный ли молоточек, которым вы постукиваете по столу? Не отсюда ли все те странные перестукивания, которые я слышал в последнее время? Правда, мне–то казалось, что это признаки какой–то более кипучей деятельности. Ну, скажем, плотницких работ. Не строите ли вы, часом, виселицу для меня? Не носите ли вы черный колпак палача? Не проводите ли вы всю жизнь среди рубанков или опилок, сколачивая кресты? Я не могу избавиться от ощущения, что вы чего–то ждете. Может быть, вы — просто большой черный стервятник в черном цилиндре и с сосновым гробом под крылом? И все эти странные хлопающие звуки, которые я слышал в последнее время, — это все тоже ваших рук дело? Наверное, мы с вами никогда прежде не встречались. Я в том смысле, что вы, скорее всего, относитесь к тому же разряду, что и исполнители эпизодов и участники массовки, которые выходят на сцену только в последней картине с лицами, искаженными гневом и отвращением, вызванными совершенными мной ужасающими деяниями. Вы размахиваете над головой вашим наивным, самодельным оружием — оралами, перекованным на мечи, баграми, превращенными в копья, — и восклицаете: .
— О ужас! Ужас! Посмотрите, что он совершил! Он убил нас всех, а мы об этом даже и не знали!
А может быть, и вы продались врагу? Может быть, вы — его соглядатай? Его шпион? Может быть, вы поставляете моим противникам ценную информацию?
Может быть, именно поэтому мои падающие вилы так и не сработали? Может быть, именно с вашей помощью некто решил, что не составит никакого труда пробраться в мое Царство и распять одного из моих подданных? Потому что этот некто знал, что я скрываюсь в норе на другой стороне города? Не поэтому ли те шестеро жалких преступников застигли меня врасплох вчера? Интересно было бы знать. С ними и со мной все ясно, а как насчет вас? Как насчет вас, таинственный третий, мой слушатель? На чьей вы стороне?
Кто я? Быть! Хмм. Или не быть? Или скорее не быть, чем быть? Я не то чтобы спрашиваю у вас, но — я тону, следовательно, существую! Да? Итак, кто же я всетаки? Есмь. Не семь. Есмь неесмь? Я в том смысле, что хочу посоветоваться с вами. Что бы вы стали делать, очутись вы в моем положении, интересно было бы узнать? Для меня–то сейчас подобные эсхатологические рассуждения являются плачевной тратой времени.
Лучи фонариков впились в меня словно маленькие, безволосые зверушки.
Грохочущие башмаки обступили со всех сторон. Мачете засвистали в воздухе.
Вонзились в доски. Нарезали меня на ломтики. Со страшным треском раскололи мой череп. Порубили меня на кубики. Истолкли в фарш. В кашу. В жижу. И ни писка протеста не вырвалось из моих уст.
И тогда, из пучины нашинкованного мяса, моя во всех отношениях совершенная и бессмертная душа воспарила, дабы прильнуть к Его небесной груди к Его небесной груди к Его небесной груди. Но он не настал, этот момент. Не настал.
— Вот он, заполз в щель под мостом! — воскликнул то ли Пронт, то ли Сэл, присев на колено и сжимая в руке мерцающий фонарик Приложив глаз к щели в настиле, он рассмотрел меня за сплетением балок.
— О Боже! Да он голый! Смотри как лыбится, извращенец херов! — выдохнул то ли Пронт, то ли Сэл, и в этот миг колючее острие моего серпа проскользнуло в щель между досками и вонзилось в его толстую ухмыляющуюся харю по самую рукоять, а затем скользнуло назад, оставляя за собой расколотую на две части, исходящую криком маску.
Но и этот момент тоже не настал. Нет, не настал.
— Да никто там на хрен не дышит, болван. Пошли отсюда, — сказал Сэл, и вся компашка развернулась, чтобы направиться к машинам.
— Да здесь он, этот паскудник, я уж знаю! — запротестовал было тот, кого назвали болваном, но его запихнули в пикап, и вскоре обе машины уже мчались по Мэйн, направляясь в город.
Может быть, тому была виной вся эта беготня, весь этот переполох, все эти падения, все эти удары о землю головой, все эти ужасные предвидения предстоявшего мне погружения в темные глубины, короче говоря, все, что случилось в тот день и ту ночь. А может быть, дело было в уютном ощущении, сродни ощущению плода в материнской матке, которое я испытывал, свернувшись калачиком в моей пещерке, убаюкиваемый пульсацией глинистой почвы. А может быть, я просто нуждался в сне для того, чтобы изгнать из моего подсознания все те грубые и жестокие помыслы, которые так долго скрывались в его закоулках и подвалах, на его чердаках и в темных аллеях Или же дело было просто в том, что я не так уж и много спал за последнее время — или все же спал? не помню, не помню. Или же все это вообще ни при чем, а просто Господь посчитал необходимым, чтобы я задержался еще на какое–то время в этом странном и тесном пристанище, — но так или иначе, я и сам не заметил, как заснул — голый, скрюченный в три погибели — прямо на сырой земле.
Не стоит недооценивать страх. Страх — наш босс. Страх — наш царь. Страх — наш Бог. Он везде и во всем. Гибельная ловушка. Что вы думаете по этому поводу? Я–то полагаю, что страх — хороший генерал, но плохой солдат. Я лично так считаю. Изо всех эмоций страх оказывает наибольшее, можно даже сказать, всепоглощающее воздействие на наши чувства. Страх требователен, настойчив и неутомим. До такой степени, что, лежа в этом закутке под мостом, наполовину засыпанный землей, я почти не замечал, в каком ужасном состоянии находится мое тело, — и все из–за страха. Плоть моя протестовала против такого с ней обращения, но мозг мой был так основательно опустошен пароксизмами страха, что рубильники, связывающие тело с центрами восприятия, просто разомкнуло. И теперь, когда звук моторов затих вдали и страх на время ослабел, боль снова вступила в свои права.
Жесточайшая судорога свела мою правую ногу, левая же онемела до такой степени, что не шевелилась. Ухватившись свободной рукой за одну из шедших под мостом балок, я подтянулся на несколько дюймов и распрямил свое скрюченное туловище, улегшись на спину, хотя колени мои по–прежнему оставались прижатыми к грудной клетке. Я вскрикнул от скребущей боли, волной прокатившейся по зудящим ссадинам на спине и плечах, и слегка приподнялся, потревожив при этом некоторое количество слизняков, которые, привлеченные теплом моего тела, падали холодными каплями с балок моста на мою пылающую плоть.
От этой боли, зародившейся в саднящих ушибах на спине и плечах, казалось, ожила давно погруженная в спячку область моей памяти — вспышки смятенных образов — спутанных — чужеродных — бессвязные повторы кадров, запущенные кнопкой нечеловеческого страдания — жуткие фрагменты давно мертвого времени, отвратительные в своей живости и ставшие еще более мучительными из–за своей быстротечности, расчлененности и неубедительности. Я повторно переживал агонию мертвого времени.
Тьма. Половицы скрипят под моими ногами. Лунный свет из широко распахнутого окна. Пляшущая на ветру штора. Я почти раздет, но кругом ночь, и в комнате выключили свет. Но я знаю эту комнату. Я знаю эту комнату. Девчачий запах.
Чистые простыни. Мыло. Пудра. Ее запах. Внезапный шепот — настойчивый, прерывистый, возбужденный. Возбужденный. Ее голос. Рядом, только руку протяни. Приди… ко мне… Иисусе. О… Иисусе… прошу… приди ко мне. Бум–бум бум–бум бум–бум бум–бум. Блеск серпа. Луна как алый ломтик. Здесь, где тьма. В ее комнате. Дуновение ее слов на коже моего лица. Я… готова… я готова. Чистая хлопковая ткань. Блеск моего нагого тела в лунном свете. Прикосновение лавандовых духов к моей щеке. Твоя куколка… готова. Зардевший мрак. Мертвое время.
Вспышка света. Ряды восковых кукол с распахнутыми челюстями. Лицо Бет мокро от слез. И я — я стою посреди комнаты, устыженный светом. А в проеме двери — великанша. Фартук в цветах. Цветущее лицо. Деревянная скалка в руке.
Причитающий рот — Боже мой! Боже мой! Боже мой. Я резко оборачиваюсь. Бет сидит на кровати, завернувшись в белую простыню. А я, я дрожу от страха. Я поворачиваюсь к окну. Вскарабкиваюсь на подоконник. Жестокие удары скалками и дубинками сыплются на мои плечи. Звук глухого удара. Один. Два. Три. Четыре.
Всхлипывая, уворачиваясь и спотыкаясь, я бегу через ночь как побитый пес. Вползаю в пыли и во тьме в мое пристанище, мое Царство. И потом, в своей комнате, вою, обезумев от боли. Рублю мотыгой на части чью–то конуру. Хлюпает кровавое мясо. Боль переходит к другому существу. Я вою во тьме, и собаки мне вторят.
Комок пахнущей лавандой ткани в моих руках. Свежая, новая, нерасстегнутая, хранящая тепло ее тела. В моих руках.
Я услышал шлепанье чьих–то тапочек. Прямо надо мной в мерцании луны сваи моста казались рядом заточенных зубов, а луна — кривым клыком. Шлепанье становилось все громче и ближе, и вместе с ним надвигалась волна лавандового аромата. Неужели это Бет, там, наверху, на досках? Я лежу тут, в щели, задремав — нет, уже проснувшись, а там, наверху, на мосту — Бет. Возможно ли это? Пока я лежу тут, в щели, проснувшись.
— Иисусе, — позвала она, — Иисусе, Ты здесь? Мне кажется, что ты именно здесь. Я чувствую, что ты рядом. Я это просто знаю — ты здесь. Я ждала тебя сегодня ночью у себя в комнате, но потом пришли батраки, и один из них сказал папе, что ты — под мостом, но никто ему не поверил, потому что там густой шиповник. Они сказали, что ты смог бы туда пробраться, только если бы превратился в кролика. Но ты ведь все можешь, Иисусе? Он сказал, что у тебя очень странное дыхание, и тогда я вылезла из окна, как ты это делал.
Она замолчала на какой–то миг, и все, что я слышал, пока она молчала, — это шлепанье ее тапочек. Затем она снова заговорила.
Она сказала — так трепетно и нежно: — Я люблю тебя, Иисусе. Ты избавил меня от одиночества.
И снова она замолчала. И снова неуверенные шаги ее ног. Такое ощущение, словно она вслушивалась в темноту, пытаясь отыскать меня, а послушав, делала пару–другую осторожных шажков, каждый раз оказываясь все ближе — ибо тишина наверняка сообщала ей некие точные сведения, может быть, благодаря моему свистящему дыханию, может быть, запаху крови, текшей у меня из носа.
Наконец девочка ступила на скрипучие доски прямо у меня над головой, и подошвы ее тапочек оказались отделены от моего напряженного, судорожного лица только толщиною доски.
— О Иисусе! Это я, Бет. Не говори мне ни слова. Я знаю, что ты там. Я не вижу тебя, но я знаю. Пожалуйста, молчи. Я знаю, что тебе опасно говорить.
Затем Бет, должно быть, присела на корточки, потому что, хотя она перешла на шепот, я отчетливо слышал каждое ее слово — мне даже чудилось, что ее теплое дыхание проникает ко мне между рассохшимися балками, в то время как мое — мое дыхание становилось все более свистящим и хриплым по мере того, как я пытался овладеть собой. Пожалуй, я и смог бы сдержать свое пыхтение, если бы сердце в моей груди, поддавшись порыву паники, не стучало с такой силой, с какой плясун на деревенском празднике притопывает ногой. Боже мой, ну и шум же оно подняло.
— Я знаю, что эти тетеньки, они очень мудрые. Я знаю. Они предсказали, что Ты придешь и выберешь меня Твоей… служанкой. Но я не люблю их. Прости, Иисусе. Я знаю, что не права, но ничего не могу поделать. Я ненавижу их, потому что они ненавидят Тебя, и боятся Тебя, и хотят сделать Тебе плохо. Я не хочу их больше видеть: ни одну из них. Не хочу больше отвечать на их вопросы. Прости меня, что они Тебя побили. Я им этого никогда не прощу, хотя я, понятно же, опять не права.
Я знаю, почему Ты избрал меня. Потому что никто больше не любит Тебя так, как я. Я — Твоя куколка. Ты можешь взять меня всю, и я не стану задавать Тебе вопросов.
Ее шепот звонко разносился в ночи.
— И я знаю, почему мы должны дружить с тобой тайно. Если они узнают, они убьют Тебя, так же как они убили тебя в Библии. И мы уже не сможем быть вместе. Не сможем дружить. Но мы должны быть осторожны, Иисусе. Если с Тобой что–нибудь случится, я умру, — мне показалось, что на этих словах она заплакала, потому что я услышал всхлипывания, — закрою глаза и умру.
И она обронила тяжелую слезу, которая пролетела в щель между досок и разбилась о мое лицо, пониже правой щеки. Я слизнул покатившуюся капельку и был немедленно потрясен сладостью этой слезы, ибо до этого я вкушал только горечь.
— Ты явился ко мне во сне, Иисусе. Я сидела на ступеньках у памятника, там, где Бог оставил меня, когда кончился дождь, и я услышала позади какой–то шум и обернулась. Каменный ангел ожил и стал Иисусом — Тобой — с большими белыми крыльями и серпом, занесенным над головой — Твоим кровавым серпом — Твоей меткой. Понимаешь? Я все поняла. И Твои прекрасные волосы струились по Твоим плечам, и Твои прекрасные глаза были полны любви. Ты не произнес ни слова, но Твои раны кровоточили.
Пожалуйста, Иисусе, не злись на меня. Прости меня, что они Тебя побили. Мне тоже было больно. Сперва они повелели мне любить Тебя, а теперь изгоняют Тебя прочь. Этот мир слишком жесток для нас.
А Твой мир, он на что похож? Там, должно быть, красиво и тихо. Все друг друга понимают и не задают вопросов. Ты возьмешь меня туда? В Твой прекрасный мир?
Бет снова замолчала. Я услышал, как ее шаги сначала стали удаляться, а затем поспешили обратно.
Бет торопливо зашептала:
— Они едут сюда! Прошу тебя, Иисусе, оставайся здесь. Не говори ничего.
Слушай. Мемориальная площадь. Накануне праздника. Я буду тебя ждать.
Я услышал шум машин — их было снова две, — заскрежетавших тормозами перед мостом. Затем тяжелый топот бегущего взрослого человека.
— Бет! Бет! Это папа! С тобой все в порядке? — закричал Сардус.
Затем раздался звук других шагов, еще более тяжелых, но медленных. И ужасное поскрипывание колес.
— Отпусти ее, Сардус Свифт, — раздался скрипучий женский голос. — Дело зашло слишком далеко! Нет! И не протестуй, Сардус. Если ты не можешь уследить за ребенком, мы найдем того, кто сможет. Хильда, посади ее в машину.
Она будет сегодня ночевать у меня.
Я услышал, как шаги удаляются, но скрип колес и одна пара ног, тех, что топали особенно громко, задержались ненадолго. Другой женский голос, глубокий и выдающий невероятную глупость его обладательницы, протянул: — Ну что, Уильма, теперь–то ты мне веришь? Или все Христовы невесты разгуливают по ночам полуголые, так, что ли?
— Заткнись, дура! — ответила змеиным шепотом Уильма Элдридж и прибавила к этому слова, от которых мурашки побежали у меня по коже: — То, что мы застигли кого–то у девочки в комнате прошлой ночью, не так уж и важно. Что случилось, то случилось, этого не изменишь. А важно, дубина, чтобы никто об этом не проведал. Сейчас об этом знаем только ты да я, а это значит, что если еще хоть кто–нибудь намекнет на то, что он тоже в курсе, то мне нетрудно будет догадаться, кто разинул болтливую пасть. Я ясно выражаюсь? И поверь мне, Хильда, я сотру тебя в порошок Понимаешь? А теперь кончай стоять тут как истукан и вези меня к машине.
Я дрожал в щели, слушая, как удаляется скрип колес — тик тик тик сквик, тик тик тик сквик. Наконец заговорщицы присоединились к остальным, взревели двигатели, и машины поспешили прочь. Прочь. Прочь. Знаете, иногда Бог напоминает мне добродушного великана, которого никто не понимает. Он живет на другой стороне горы в одиночестве, потому что друзей у Него нет. Все, кто живут в Его тени, страшатся и ненавидят Его, но иногда Он совершает очень добрые поступки: например, прогоняет дождевую тучу, которая собралась промочить гуляющую принцессу. Но люди видят только Его дурную сторону, например, когда в печали и отчаянии Он стирает с лица земли город–другой. Но если бы они захотели и постарались увидеть Его хорошую сторону, ободрить Бога, подружиться с Ним, попросить Его прийти в город и пожить вместе с ними, тогда Бог перестал бы печалиться и отчаиваться и у Него исчезли бы причины, чтобы обижать людей. Но нет, люди даже и не пытаются. Вот вы, скажем, хоть раз пытались?
Приведу пример. Топи, вот эти самые топи, представляют собой круглый участок земли, так густо покрытый растительностью, что в ней глохнет любой звук.
Сделайте несколько шагов в глубь болот, и вы сразу обратите внимание на полнейшее отсутствие всяческих звуков. Я имею виду посторонние звуки, потому что у болот есть свой собственный язык — легкое урчание, тихое потрескивание, сдавленное дыхание. Но сейчас, когда я погружаюсь в круглую пасть пучины, мне важнее было бы слышать, как приближаются мои палачи, иначе я полностью перестану отдавать себе отчет в том, как идет время, и впаду в беспамятства Но я все же слышу их! Я слышу их!
И в том, что я слышу, тоже проявляется божественная красота. Вот послушайте.
Я слышу машины. Машины и пикапы. Я слышу гудки, я слышу, как газуют их мстительные моторы. О, это мои палачи. Мои убийцы. Они съезжаются к моей лачуге.
Прямо сейчас я слышу их крики, которые северный ветер приносит на топи — в мою крепость, окруженную стенами из древесных стволов, сплетенных между собой вьющимися растениями — приносят сюда, в мою подэфирную капсулу, заполненную грязью — в мою болотную вотчину — в мою душную конуру — в поглощающий меня кокон, в котором я таю — дюйм за дюймом.
Они застыли в замешательстве перед величием устрашающего вида стены, окружающей Гавгофу.
Ба–бах! Это они пытаются сломать ворота. Ба–бах! Они превратили одну из машин в таран, чтобы выбить их.
И тут я слышу грррохот. Слава Богу и Его великодушному сердцу.
Случилось две вещи: обе я предусмотрел заранее.
Во–первых, они выбили ворота.
Во–вторых, при этом они открыли все клетки. Я смастерил нехитрое устройство прошлой ночью: несколько кусков веревки и пара–другая шкивов.
Теперь им не поздоровится. Уж поверьте мне. Им не поздоровится.
Мои псы! Я слышу зловещую музыку их лая. Я точно знаю, что это мои собаки, а не их, потому что звуки, которые издают мои псы, не спутаешь ни с чем. Они не лают. Нет, они не лают. Вместо этого они визжат — леденящий кровь пронзительно–высокий звук — одна очень длинная и при этом очень громкая нота.
Когда мои псы голодны, то есть когда они алчут крови, они оскаливают кривые зубы и из самого нутра их искалеченных тел вырывается этот чудовищный звук.
Каждая собака берет свою особую ноту, так что все вместе это звучит словно какой–то потусторонний бесовский хор.
В воздухе веет яростью. Я даже отсюда это чувствую. У меня есть нечто вроде радара, который настроен на излучение зла. Мои псы испускают волны ненависти.
Очень опасные волны. И на этот раз они охотятся не за хомячком.
Охотники на человека. Вот каковы мои псы. Они кидаются вам навстречу из своих клеток.
На восточных склонах долины, уже окрашенных красками нового дня, убегающая ночь выпадает едва различимыми серыми крошечными кристалликами; в эту полумглу я и повлек, выбравшись из–под моста, свое истерзанное тело.
Оглядываясь назад, я не устаю изумляться тому, какую уютную норку, словно сотворенную рукой Господа, я отыскал. Не иначе, как Он сам воткнул свой палец в сырую землю. Он все предусмотрел заранее — и мое бегство от грозивших мне кар, и вытекающую из него необходимость затаиться. И скрыл меня за стеной из терний и колючек, непроходимой для всех кроме меня; может быть потому, что я и сам жил подобно шиповнику или чертополоху и шел по жизненным тропам, заросшим терниями и крапивой, с главой, увенчанной сплетенным из этих растений венцом.
Я стоял около ручья и отдирал толстых серых слизней от моего нагого тела. Меня растрогало, с какой отчаянной силой они цеплялись за мою кожу большими клейкими присосками и с каким мягким чмоканьем отделялись от нее.
— Наверное, от поцелуя ощущения примерно такие же, — подумал я, осторожно перекладывая слизней на расстеленный на земле носовой платок.
А еще я думал про Бет и про то, как она стояла на мосту у меня над головой в тапочках, и я представил себе, как ветер прижимал тонкое полотно ночной рубашки к ее телу. На какой–то миг я даже подумал о том, чтобы вернуться обратно в ту самую щель, но тут же отбросил эту мысль: ведь у меня оставалось не так уж и много времени перед тем, как горожане проснутся и начнут разъезжаться по своим делам. А к тому моменту я рассчитывал уже наверняка очутиться в пределах Гав–гофы.
Я связал вместе уголки платка и подвесил к пряжке ремня узелок, тяжелый от лежавшей в нем кучки живых поцелуев. Затем я пустился в путь вдоль ручья, а сразу за сахарным заводом свернул в поля, предоставив ручью виться в одиночестве вдоль края долины. Я приблизился к Гавгофе с востока: вместо главных ворот я воспользовался для проникновения в пределы моего Царства потайной дверцей, которую смастерил на тот случай, если кто–нибудь в мое отсутствие вторгнется в Гавгофу и устроит там засаду. Никакая предосторожность не может быть излишней в игре, где ставкой является твоя жизнь. Это одно из первых правил, которым научил меня Господь.
Потайная дверца была устроена очень просто: в слегка переделанную оконную раму я вставил лист ржавого железа — наподобие ножа гильотины. Если его приподнять, то образовывалась щель, в которую я проползал без особых неудобств. После того, как я снял с боевого взвода накидную сеть и падающие вилы — я ведь вам рассказывал про падающие вилы, не так ли? — конечно, не мог не рассказывать, это одна из моих любимых штучек — проще некуда, а какая убойная сила! — и прополз невредимый сквозь стену, и после того, как лист ржавого железа опустился за моей спиной, и ряды заточенных стальных спиц поднялись из земли, и все ловушки–сюрпризы были снова взведены, и я добрался до перегонного куба и наполнил бутылку остатками самогона, а затем подкатил две пустые бочки к стене для пущей прочности и разбросал повсюду груды холодной золы из топки, — короче говоря, после того, как все это было сделано, я беззаботно направился к старому «шеви», вскочил на капот, сделал заслуженный и продолжительный глоток «Белого Иисуса», задрал башмаки высоко в воздух, а затем с грохотом опустил их обратно на помятый бампер, а потом повторил это снова и снова — вверх–вниз, вверх–вниз, вверх–вниз. Затем снова приложился к бутылке «Иисуса», наклонился вперед, опустив голову между коленей, откинулся назад, пока моя спина не коснулась капота, поднял ноги вверх, позволил им упасть на бампер, наклонился вперед, откинулся назад, поднял вверх, уронил вниз, наклонился, откинулся, поднял, уронил. И так я раскачивался и смеялся, смеялся и смеялся, и пил, и катался, и падал, и смеялся, и смеялся, и смеялся, и смеялся и, наконец, сказал сам себе: — Молодчина, Юкрид! Они хотели тебя убить, еще как хотели, но у них ни хера не вышло. Совсем ни хера. Они просто обосрались, да, да, сэр, еще как обосра–лись!
И я встал на капот, а затем вскарабкался на крышу и еще раз приложился к бутылке, а затем принялся прыгать на крыше, изо всех сил стараясь отталкиваться посильней, вверх–вниз–бум, бум, бум, бум, вращаясь в прыжке и мысленно восклицая: — Вот так–то, козлы вонючие! Ну–ка, поймайте–ка меня! Да, да–а–а, побейте меня, если можете, уроды блядские!
И я грозил всему миру своим огромным серпом, потрясая им в воздухе: головы катились, катились головы, реки крови, сточные канавы, полные алого сока, горы обезглавленных и четвертованных трупов нечестивцев. Вжик! Вжик! Массовое истребление, массовая смерть, массовое кровопролитие — от моей собственной руки. Вжик! Вжик! Моею собственной рукой — вжик! вжик! моею собственной вжикающей, сребро–блещущей, серпоносной рукой.
И тут внезапно краешком глаза я увидел алое пятно на задней стене лачуги, а когда я пригляделся, то чуть не свалился с крыши автомобиля на землю. Кто–то проник в мое Святилище, в мое Царство, мое убежище и оставил отвратительные следы своего вторжения!
Я спустился с крыши «шеви», не в силах оторвать взгляда от стены, еще раз приложился к бутылке, заткнул ее пробкой и смело направился к месту преступления.
Прошло несколько секунд, прежде чем я до конца понял, что произошло.
— Они решили покуситься на мою собственность, и я ничего не могу с этим поделать, — подумал я. — Ничего.
И тут же легионы бормочущих голосов, словно множество болтающих без умолку карликов и гномов, вбуравились в мой мозг, подсказывая мне выход из создавшегося положения. Единственный выход.
Я подобрал окровавленный молоток и сжал изо всех сил рукоять в руках.
— Они пришли и надсмеялись надо мной, не опасаясь ответного удара. Скоро они перестанут шутить шутки, возьмутся за дело всерьез и прикончат меня. Я не знаю, сколько их будет — трое, четверо, десятеро или двадцать, — этого я не знаю, но они придут и убьют меня. Если бы, по воле Божьей, я не провел эту ночь под мостом, а не здесь, то на стене распяли бы меня, — рассуждал я.
И тогда при помощи молотка я выдрал из стены три шестидюймовых гвоздя, на которых была распята сука дикой собаки, и позволил окоченевшему трупу тяжело плюхнуться на землю и перевернуться на спину посреди пыли, затвердевшей от свернувшейся крови. Передние лапы суки были вывернуты в стороны под неестественным углом, в то время как задние были переломаны в бедрах и лежали в пыли, скрещенные, словно стрелки часов. Голову я нашел только поздно вечером в бочке–мусоросжигателе: она была размозжена и превращена практически в фарш, а по ее поверхности ползали целые тучи муравьев.
Назад пути не было. Требовалось срочно принять ряд ответственных решений. Я получил крайне важные распоряжения. Мне оставалось только повиноваться.
Знаете, я не перестаю задаваться вопросом, какую роль играете во всем этом вы.
Да, вы, вы — тот, кто сидит и слушает меня с видом, не предвещающим ничего хорошего. Я в том смысле, что — на чьей вы стороне? Интересно было бы знать.
Как вы выглядите? У вас, часом, не длинное, узкое лицо, а на голове — не седой ли парик, а в руке — не деревянный ли молоточек, которым вы постукиваете по столу? Не отсюда ли все те странные перестукивания, которые я слышал в последнее время? Правда, мне–то казалось, что это признаки какой–то более кипучей деятельности. Ну, скажем, плотницких работ. Не строите ли вы, часом, виселицу для меня? Не носите ли вы черный колпак палача? Не проводите ли вы всю жизнь среди рубанков или опилок, сколачивая кресты? Я не могу избавиться от ощущения, что вы чего–то ждете. Может быть, вы — просто большой черный стервятник в черном цилиндре и с сосновым гробом под крылом? И все эти странные хлопающие звуки, которые я слышал в последнее время, — это все тоже ваших рук дело? Наверное, мы с вами никогда прежде не встречались. Я в том смысле, что вы, скорее всего, относитесь к тому же разряду, что и исполнители эпизодов и участники массовки, которые выходят на сцену только в последней картине с лицами, искаженными гневом и отвращением, вызванными совершенными мной ужасающими деяниями. Вы размахиваете над головой вашим наивным, самодельным оружием — оралами, перекованным на мечи, баграми, превращенными в копья, — и восклицаете: .
— О ужас! Ужас! Посмотрите, что он совершил! Он убил нас всех, а мы об этом даже и не знали!
А может быть, и вы продались врагу? Может быть, вы — его соглядатай? Его шпион? Может быть, вы поставляете моим противникам ценную информацию?
Может быть, именно поэтому мои падающие вилы так и не сработали? Может быть, именно с вашей помощью некто решил, что не составит никакого труда пробраться в мое Царство и распять одного из моих подданных? Потому что этот некто знал, что я скрываюсь в норе на другой стороне города? Не поэтому ли те шестеро жалких преступников застигли меня врасплох вчера? Интересно было бы знать. С ними и со мной все ясно, а как насчет вас? Как насчет вас, таинственный третий, мой слушатель? На чьей вы стороне?
Кто я? Быть! Хмм. Или не быть? Или скорее не быть, чем быть? Я не то чтобы спрашиваю у вас, но — я тону, следовательно, существую! Да? Итак, кто же я всетаки? Есмь. Не семь. Есмь неесмь? Я в том смысле, что хочу посоветоваться с вами. Что бы вы стали делать, очутись вы в моем положении, интересно было бы узнать? Для меня–то сейчас подобные эсхатологические рассуждения являются плачевной тратой времени.