Страница:
— Угрызения совести? — спросил сам себя Па в один из вечеров и гадко засмеялся: — Чувствую ли я угрызения совести? Ха–ха–ха! Ничего в жизни смешнее не слышал! Чувствовал ли святой Георгий угрызения совести, когда убил дракона?
Сожалел ли Давид, отрубая голову Голиафу? Фигушки! А царь Ахав — оплакивал ли он день, в который велел затоптать Иезавель копытами коней, а затем бросил ее на съедение псам? Верно, не оплакивал! И я не буду, клянусь небесами!
Мясная муха ползла по столу: Па схватил ее одним ловким движением руки.
Насекомое пронзительно жужжало в кулаке, который Па поднес к здоровому уху.
— Черт, в этой пьянчуге бесов водилось куда больше, чем в целой своре драконов, а злобливости ей было не занимать у любого филистимлянина, да и пострашнее она была, чем Голиаф, раза так в два. И к тому же — тут уж я чем хочешь поклянусь, — обшарь хоть все выгребные ямы в блядском королевстве, а все же не найдешь мерзости паршивей, чем породившая тебя грязная свинья.
Юкрид сглотнул слюну.
Муха перестала жужжать как бешеная и замолкла в кулаке у Па, время от времени вновь начиная колотиться в буйном припадке, который с каждым разом становился все короче и тише и случался все реже.
— Она и была та самая вавилонская блудница. А теперь ей конец… — сказал Па, открывая кулак и вышвыривая за дверь труп мухи.
— А теперь ей конец, — спокойно повторил он.
А Юкрид сидел: он все видел, но ничего не сказал.
Да, безгласный и немой, Юкрид желал сильно как никогда, чтобы его язык шевельнулся в зеве, скинул с себя кандалы молчания и излил тьмы невыговоренных тайн, заключенных в темнице Юкридова сердца. В немой молитве он упрашивал Господа, чтобы тот даровал своему смиренному рабу дар речи хотя бы по вечерам. Хотя бы на один час. Но Небеса в тот день так и не снизошли до чуда.
Такова была потребность Юкрида в речи, что, на миг отложив свою веру в сторону, он подвергнул Провидение исследованию на предмет его мудрости. Он размышлял об умирающей мухе и о том, что даже эта нижайшая и зловоннейшая из тварей, пожирательни–ца дерьма, способна была возгласить о своей собственной кончине, в то время как избранному воину Господню, земному отростку Тела Божия, бичу и жезлу Творца было отказано в даре речи.
Юкрид сидел и, не слушая брюзжания отца, размышлял о том, является ли его немота необходимым условием, благодаря которому он способен слышать Бога, или нет. Затем он принялся размышлять о Царствии Небесном и о том, не останется ли он немым и там. От последней мысли он вздрогнул. Он гадал, слышит ли Бог его немые молитвы и просьбы, а если слышит, то как для него звучит Юкридов голос? Бормотанием, как голос Па, или рыком и рявканьем, словно голос Ма? Пока он обдумывал все это, сознание его окутала сонная пелена.
Юкриду приснилось, что он — призрак, медленно плывущий вдоль темных кривых тропинок беззакония. Он увидел мраморную луну в кровавых пятнах. Он почувствовал пышущий жар, жар борделя. Он увидел побитых шлюх на их ночной вахте и ухмыляющихся сутенеров в коридорах. Пьянчужки в обнимку с бутылками ползли, словно безногие собаки, а злые мальчишки поджигали спящих бродяг.
Какие–то толстомордые типы в машинах размахивали пачками денег в руках, проезжая сквозь Юкрида так, словно его вообще не существовало. Улицы становились все более горбатыми и выщербленными, и ему то и дело приходилось перескакивать через трещины. Проходя мимо открытого окна, Юкрид увидел внутри спящего ребенка, девочку, лежавшую головой к окну. Забравшись внутрь, Юкрид начал душить ее левой рукой, хохоча при этом так громко, что девочка проснулась. Она начала биться, выгибаться, колотиться и корчиться в своей постельке, но вскоре впала в беспамятство. Тогда Юкрид плотно прижал голову девочки к вышитой атласной подушке и начал наносить ей удары в горло заляпанными в грязи ножницами — много–много ударов, пока старая шлюха, стоявшая у Юкрида за спиной, не сказала: «Да благословит тебя Господь, ибо ты убил королеву зла] Кровь ее пролита. Сестры во блядстве, мы свободны! Мы вышли из долины тени бедной Бет нет нет Бед Бет нет нет бед…» Локоть сновидца скользнул в сторону, и голова его упала, ударившись лбом о край стола с болезненным стуком. Юкрид почувствовал во рту кислый и солоноватый вкус крови. Встав со стула, он побрел через всю комнату к пузатой печурке, на которой стоял тазик с водой. Голова раскалывалась, и Юкрид окунул ее в тазик и держал там, пока ледяная вода не смыла тенета сна и не остановила кровь, вытекавшую из ноздрей. С головой, целиком погруженной в тазик, Юкрид слушал, как вода шумит у него в ушах, различая в ее шуме глухие удары пульса, которые с каждой проходящей секундой звучали все чаще и чаще, с каждым ударом — все громче и громче, словно кто–то исполнял крещендо на литаврах, молотя изо всех сил, пытаясь разнести голову на клочки этим бум–бум бум–бум бум–бум…
Ну и как вы это назовете?
Лично я называю это актом милосердия — ибо в течение короткого времени, последовавшего за ним, не только Па, но и все наше скромное хозяйство были вознаграждены периодом тихого довольства. Несколько недель мы жили, наслаждаясь обществом друг друга. Па рассказывал, а я слушал. Голову мою переполняли мысли, они лились через край и изливались изо рта Па, словно он был глашатаем моих мыслей — так часто он повторял то, что я только что подумал сам. От дерзких речей Па мои мысли становились еще дерзостнее, и тут из глубин моего мозга стали рождаться думы, полные звучащей меди, — такая дикая и прекрасная поэзия, что языку моего старика только и оставалось, что придавать им форму и изрекать их. Ведь утренний крик петуха — это, в сущности, тоже только эхо — эхо безъязыкого красноречия первого, самого великолепного вдохновения рождающегося нового дня. В жилах наших текла особая кровь — сродная, если вы понимаете, о чем это я, созвучная — мы оба, отец и сын, в эти долгие вечера, пока наши души перекликались между собой, образовывали союз, и воздух вокруг нас был пропитан рвавшимся из нас наружу, словно газ, неукротимым духом родства. В первый раз Па назвал это актом милосердия, когда смешивал в ведре мел, клей и воду. Затем он принялся сперва скоблить, а потом белить предательскую стену с кровавыми пятнами на ней. Я очистил кирпичи от спекшейся крови, затем побелил и их и выставил на крыльцо сохнуть.
Солнце, насколько я помню, в тот день то и дело заслоняли плотные хлопковобелые облака, и тень сменила свет, а свет — тень, и наоборот, пока наконец не явилась ночь и не запихала и свет и тень в свой черный мешок. Я зашел в дом и взял спиртовую лампу. Па управился со стеной и сидел на стуле, уставившись на сверкающую белизной поверхность. Я зажег лампу и вернулся на крыльцо. Па что–то радостно мурлыкал себе под нос. Я наблюдал за ним в открытую дверь.
Вот он встал, взял молоток, подошел к стене и вогнал в свежеокрашенные доски три четырехдюймовых гвоздя в ряд. Затем он пошел в другой конец комнаты и скрылся из виду. Я поставил лампу рядом с кирпичами и тут же обрушил проклятия на голову отряда Thusanoptera: оба кирпича были покрыты сонмищами прилипших блядских мотыльков. Я столкнул кирпичи с крыльца в пыль.
В гостиной Па вновь уселся на стул и принялся с гордостью созерцать побеленную стену. Черный Ублюдок, смазанный и требующий пищи, висел на вбитых гвоздях всеми своими тридцатью фунтами, оскалив челюсти, достойные ископаемого хищника.
Я ловко прихлопнул ладонью крылатую тварь, подумав при этом: «Вот вам за кирпичи!», а затем мне пришло в голову, что минуло уже две недели с тех пор, как мы отправили Ма поплавать. Целых две недели мы просидели в нашей лачуге, отгоняя тучи алчущих крови комаров. Па словно чего–то ждал, прежде чем побелил стену–убийцу. И даже сейчас, влипший в топкую грязь, словно та мошкара, что влипла в побелку на кирпичах, я по–прежнему так и не понимаю, почему он медлил.
Время наших простых радостей, время нашей близости как отца и сына закончилось так резко, словно кто–то опустил свинцовую штору или захлопнул у меня перед носом дверь. Сколько я ни размышлял, я так до конца и не разобрался, что случилось. Вот послушайте.
Прошло ровно две недели моей жизни без Ма. Был чудный вечер, и Па отправился в постель в отличном настроении. Но на утро следующего дня глазам моим явился совсем другой Па. Мрачным и сгорбленным был он, словно какойнибудь жестокий инкуб, или суккуб, или как их там просидел всю ночь у него на груди и высосал соки из его счастливого сердца, впрыснув туда ужас и отчаяние.
Было такое ощущение, словно Па знал, что ему отмерено жизни совсем ничего.
Он уныло бродил по двору, будто больной пес. Выволакивал стул на крыльцо и часами сидел там, глядя в сторону топей. Он ничего не говорил; казалось, его грызет ужасное, безысходное уныние, такое всеохватное, что уже невозможно назвать его причину или обозначить его источник.
Сердце его было погребено в бездонном колодце черной скорби, в котором нет никаких «потому что», поскольку нет никаких «почему», но я не знал, в чем тут было дело. Не знаю и до сих пор.
Неоднократно я возвращался в мыслях к последнему вечеру перед тем, как с Па случилась эта таинственная перемена. В тот вечер наш дом в последний раз был пропитан духом радости. Я помог Па собрать все пожитки Ма, которых набралось всего–то несколько узлов. Затем мы свалили эти затхлые тряпки в прикаченную мною аж с самых Вершин Славы сорокачеты–рехгаллонную железную бочку.
Пожарище на месте церкви к тому времени превратилось в неофициальную свалку всего мусора в долине, а для меня, следовательно, — в настоящую золотую жилу. Итак, Па сложил все барахло, принадлежавшее его покойной супруге, в бочку из–под нефти — все до одного неказистые намеки на то, что подобная особа существовала на земле. В число подлежащего уничтожению барахла попала также шляпная коробка, перевязанная сгнившей атласной лентой, в которой Ма хранила всякую всячину, напоминавшую ей о юных днях. Под ленточку была засунута карточка с позолоченной каймой, на которой девичья рука начертала: Эта коробка принадлежит Джейн Кроули Не трогать 1910 Па прочитал надпись вслух и, не дрогнув ни одной мышцей лица, швырнул коробку к остальному мусору, уже лежавшему в бочке, так и не посмотрев, что таам внутри. Прежде чем мне представился шанс извлечь обратно шляпную коробку вместе со всем ее таинственным содержимым, Па вылил в бочку из канистры полгаллона древесного спирта и чиркнул спичкой о капот «шевроле».
Затем он бросил спичку внутрь. Мне оставалось только смотреть на то, как мои шансы ког да–либо исследовать содержимое этой замечательной шляпной коробки — изумрудно–зеленой с золотыми полосками и с вытисненной золотом на крышке короной, под которой три скрещенных лиловых пера, а поперек крышки вымпел с надписью «Три пера», растянутой между двумя наклоненными копьями, а под вымпелом — величественным готическим полужирным шрифтом Шляпники Его Превосходительства на протяжении пятидесяти лет — пошли прахом.
А затем Па ушел, а я все стоял, со щеками, пунцовыми от жара нашего импровизированного мусоросжи–гателя, и голова у меня кружилась от изрыгаемого им едкого дыма. Я забыл обо всем, загипнотизированный танцующими языками пламени, которые выпрыгивали из бочки, желтые и белые на фоне валящего изнутри черного как сажа дыма, который порывы ночного ветра уносили то в одну, то в другую сторону.
Тут вернулся Па с Библией в руках. Мы сели рядышком на капот автомобиля, сели как отец и сын, итак сидели с минуту, зачарованные огнем. Затем Па взял книгу и открыл Псалтирь.
— Я хочу, чтобы ты сосредоточился. Я хочу, чтобы ты попытался понять.
Сможешь? Я хочу, чтобы ты слушал внимательно и попытался понять, — сказал Па наконец почесал свой обрубок на месте уха и плюнул в огонь.
Я кивнул, но так и не смог отвести глаз от огня. Тогда Па слегка наклонил книгу в сторону пламени, чтобы легче было разобрать мелкий черный шрифт. Он начал читать, старательно и с выражением, а я внимательно слушал, хотя с первых же слов понял, что знаю этот псалом наизусть. Псалом 57. Сидя еще малым щенком в бочке из–под солений, я, помню, частенько слушал затаив дыхание, как Па читал этот псалом вслух.
ПСАЛОМ 57
1. Начальнику хора. Не погуби. Писание Давида.
2. Подлинно ли правду говорите вы, судьи, и справедливо судите, сыны человеческие?
Я не ответил на этот вопрос, и в то же мгновение из бочки вырвался огромный клуб черного дыма, который заслонил собою пламя, подобно вызванному с того света духу, и завис ненадолго над нами, перед тем как милостиво рассеяться в ночном воздухе.
3. Беззаконие составляете в сердце, кладете на весы злодеяния рук ваших на земле.
4. С самого рождения отступили нечестивые; от утробы матери заблуждают, говоря ложь.
Ледяные тиски сдавили мое сердце, и перед глазами у меня поплыло, но не от дыма, не от чада — 5. Яд у них, как яд змеи, как глухого аспида, который затыкает уши свои.
6. И не слышит голоса заклинателя, самого искусного в заклинаниях.
— не от ядовитого чада жар прилил к моим ладоням, и они зазудели, зачесались и запылали. И не от дыма запульсировала кровь в моих венах, вьющихся словно клубок змей — 7. Боже! Сокруши зубы их в устах их; разбей, Господи, челюсти львов!
8. Да исчезнут, как вода протекающая; когда напрягут стрелы, пусть они будут как переломленные.
— я скрипел зубами так громко, что ничего не слышал; слова Па расплывались и сливались в неразборчивый гул в моих долбаных безумных мозгах 9. Да исчезнут, как распускающаяся улитка; да не видят солнца, как выкидыш женщины.
10. Прежде нежели котлы ваши ощутят горящий терн, и свежее и обгоревшее да разнесет вихрь.
— в голове у меня звучали иные голоса, голоса разгневанные — 11. Возрадуется праведник, когда увидит отмщение; омоет стопы свои в крови нечестивого.
— праведные голоса. О кровь — 12. И скажет человек «подлинно есть плод праведнику! Итак есть Бог, судящий на земле!» — О кровавое воздаяние — Угли слабо тлели в бочке, но уже почти не испускали света; все покрыла своим покровом беззвездная ночь. Поэтому отец и не увидел потоки слез, бежавшие по моим пылающим щекам. Мы сидели в молчании. И тут Па сказал мне — сказал голосом, который в темноте звучал неожиданно по–старчески, надтреснуто: — Мальчик., не плачь… все в порядке… все в порядке.
Затем рука Па протянулась ко мне в темноте; несмотря на все мое горе, я затаился и даже попытался увернуться от нее, но тут он все же прикоснулся ко мне — нет, не так, как я ожидал, — нежно. Он положил свою ладонь на мою правую руку —положил ласково, и я понял, что моя рука дрожит. Очень странное ощущение: его холодная, грубая мужская рука поверх моей огненной дрожащей конечности. Длилось это не больше чем несколько секунд, а затем Па соскользнул с капота «шевроле», слегка хлопнув меня на прощание по плечу.
Я так и остался сидеть там, в гулкой темноте, сотрясаясь всем своим существом.
Я слышал, как Па прошаркал через двор, как звякнуло ведро, как он наполнил его водой из поилки. Потом я снова услышал его шаги и шипение заливаемого огня.
— Даже пепел и тот воняет, — пробормотал он (если я правильно расслышал) и исчез в темноте.
Когда позвякивание ведра в его руке стихло вдали, я соскользнул с капота и подошел к бочке. Заглянув в нее, я втянул ноздрями воздух. Я ничего не учуял; вернее сказать, я позабыл принюхаться в тот момент, когда увидел ухмыляющееся отражение луны, которое плавало внутри бочки в грязной каше из золы и воды.
XVII
Сожалел ли Давид, отрубая голову Голиафу? Фигушки! А царь Ахав — оплакивал ли он день, в который велел затоптать Иезавель копытами коней, а затем бросил ее на съедение псам? Верно, не оплакивал! И я не буду, клянусь небесами!
Мясная муха ползла по столу: Па схватил ее одним ловким движением руки.
Насекомое пронзительно жужжало в кулаке, который Па поднес к здоровому уху.
— Черт, в этой пьянчуге бесов водилось куда больше, чем в целой своре драконов, а злобливости ей было не занимать у любого филистимлянина, да и пострашнее она была, чем Голиаф, раза так в два. И к тому же — тут уж я чем хочешь поклянусь, — обшарь хоть все выгребные ямы в блядском королевстве, а все же не найдешь мерзости паршивей, чем породившая тебя грязная свинья.
Юкрид сглотнул слюну.
Муха перестала жужжать как бешеная и замолкла в кулаке у Па, время от времени вновь начиная колотиться в буйном припадке, который с каждым разом становился все короче и тише и случался все реже.
— Она и была та самая вавилонская блудница. А теперь ей конец… — сказал Па, открывая кулак и вышвыривая за дверь труп мухи.
— А теперь ей конец, — спокойно повторил он.
А Юкрид сидел: он все видел, но ничего не сказал.
Да, безгласный и немой, Юкрид желал сильно как никогда, чтобы его язык шевельнулся в зеве, скинул с себя кандалы молчания и излил тьмы невыговоренных тайн, заключенных в темнице Юкридова сердца. В немой молитве он упрашивал Господа, чтобы тот даровал своему смиренному рабу дар речи хотя бы по вечерам. Хотя бы на один час. Но Небеса в тот день так и не снизошли до чуда.
Такова была потребность Юкрида в речи, что, на миг отложив свою веру в сторону, он подвергнул Провидение исследованию на предмет его мудрости. Он размышлял об умирающей мухе и о том, что даже эта нижайшая и зловоннейшая из тварей, пожирательни–ца дерьма, способна была возгласить о своей собственной кончине, в то время как избранному воину Господню, земному отростку Тела Божия, бичу и жезлу Творца было отказано в даре речи.
Юкрид сидел и, не слушая брюзжания отца, размышлял о том, является ли его немота необходимым условием, благодаря которому он способен слышать Бога, или нет. Затем он принялся размышлять о Царствии Небесном и о том, не останется ли он немым и там. От последней мысли он вздрогнул. Он гадал, слышит ли Бог его немые молитвы и просьбы, а если слышит, то как для него звучит Юкридов голос? Бормотанием, как голос Па, или рыком и рявканьем, словно голос Ма? Пока он обдумывал все это, сознание его окутала сонная пелена.
Юкриду приснилось, что он — призрак, медленно плывущий вдоль темных кривых тропинок беззакония. Он увидел мраморную луну в кровавых пятнах. Он почувствовал пышущий жар, жар борделя. Он увидел побитых шлюх на их ночной вахте и ухмыляющихся сутенеров в коридорах. Пьянчужки в обнимку с бутылками ползли, словно безногие собаки, а злые мальчишки поджигали спящих бродяг.
Какие–то толстомордые типы в машинах размахивали пачками денег в руках, проезжая сквозь Юкрида так, словно его вообще не существовало. Улицы становились все более горбатыми и выщербленными, и ему то и дело приходилось перескакивать через трещины. Проходя мимо открытого окна, Юкрид увидел внутри спящего ребенка, девочку, лежавшую головой к окну. Забравшись внутрь, Юкрид начал душить ее левой рукой, хохоча при этом так громко, что девочка проснулась. Она начала биться, выгибаться, колотиться и корчиться в своей постельке, но вскоре впала в беспамятство. Тогда Юкрид плотно прижал голову девочки к вышитой атласной подушке и начал наносить ей удары в горло заляпанными в грязи ножницами — много–много ударов, пока старая шлюха, стоявшая у Юкрида за спиной, не сказала: «Да благословит тебя Господь, ибо ты убил королеву зла] Кровь ее пролита. Сестры во блядстве, мы свободны! Мы вышли из долины тени бедной Бет нет нет Бед Бет нет нет бед…» Локоть сновидца скользнул в сторону, и голова его упала, ударившись лбом о край стола с болезненным стуком. Юкрид почувствовал во рту кислый и солоноватый вкус крови. Встав со стула, он побрел через всю комнату к пузатой печурке, на которой стоял тазик с водой. Голова раскалывалась, и Юкрид окунул ее в тазик и держал там, пока ледяная вода не смыла тенета сна и не остановила кровь, вытекавшую из ноздрей. С головой, целиком погруженной в тазик, Юкрид слушал, как вода шумит у него в ушах, различая в ее шуме глухие удары пульса, которые с каждой проходящей секундой звучали все чаще и чаще, с каждым ударом — все громче и громче, словно кто–то исполнял крещендо на литаврах, молотя изо всех сил, пытаясь разнести голову на клочки этим бум–бум бум–бум бум–бум…
Ну и как вы это назовете?
Лично я называю это актом милосердия — ибо в течение короткого времени, последовавшего за ним, не только Па, но и все наше скромное хозяйство были вознаграждены периодом тихого довольства. Несколько недель мы жили, наслаждаясь обществом друг друга. Па рассказывал, а я слушал. Голову мою переполняли мысли, они лились через край и изливались изо рта Па, словно он был глашатаем моих мыслей — так часто он повторял то, что я только что подумал сам. От дерзких речей Па мои мысли становились еще дерзостнее, и тут из глубин моего мозга стали рождаться думы, полные звучащей меди, — такая дикая и прекрасная поэзия, что языку моего старика только и оставалось, что придавать им форму и изрекать их. Ведь утренний крик петуха — это, в сущности, тоже только эхо — эхо безъязыкого красноречия первого, самого великолепного вдохновения рождающегося нового дня. В жилах наших текла особая кровь — сродная, если вы понимаете, о чем это я, созвучная — мы оба, отец и сын, в эти долгие вечера, пока наши души перекликались между собой, образовывали союз, и воздух вокруг нас был пропитан рвавшимся из нас наружу, словно газ, неукротимым духом родства. В первый раз Па назвал это актом милосердия, когда смешивал в ведре мел, клей и воду. Затем он принялся сперва скоблить, а потом белить предательскую стену с кровавыми пятнами на ней. Я очистил кирпичи от спекшейся крови, затем побелил и их и выставил на крыльцо сохнуть.
Солнце, насколько я помню, в тот день то и дело заслоняли плотные хлопковобелые облака, и тень сменила свет, а свет — тень, и наоборот, пока наконец не явилась ночь и не запихала и свет и тень в свой черный мешок. Я зашел в дом и взял спиртовую лампу. Па управился со стеной и сидел на стуле, уставившись на сверкающую белизной поверхность. Я зажег лампу и вернулся на крыльцо. Па что–то радостно мурлыкал себе под нос. Я наблюдал за ним в открытую дверь.
Вот он встал, взял молоток, подошел к стене и вогнал в свежеокрашенные доски три четырехдюймовых гвоздя в ряд. Затем он пошел в другой конец комнаты и скрылся из виду. Я поставил лампу рядом с кирпичами и тут же обрушил проклятия на голову отряда Thusanoptera: оба кирпича были покрыты сонмищами прилипших блядских мотыльков. Я столкнул кирпичи с крыльца в пыль.
В гостиной Па вновь уселся на стул и принялся с гордостью созерцать побеленную стену. Черный Ублюдок, смазанный и требующий пищи, висел на вбитых гвоздях всеми своими тридцатью фунтами, оскалив челюсти, достойные ископаемого хищника.
Я ловко прихлопнул ладонью крылатую тварь, подумав при этом: «Вот вам за кирпичи!», а затем мне пришло в голову, что минуло уже две недели с тех пор, как мы отправили Ма поплавать. Целых две недели мы просидели в нашей лачуге, отгоняя тучи алчущих крови комаров. Па словно чего–то ждал, прежде чем побелил стену–убийцу. И даже сейчас, влипший в топкую грязь, словно та мошкара, что влипла в побелку на кирпичах, я по–прежнему так и не понимаю, почему он медлил.
Время наших простых радостей, время нашей близости как отца и сына закончилось так резко, словно кто–то опустил свинцовую штору или захлопнул у меня перед носом дверь. Сколько я ни размышлял, я так до конца и не разобрался, что случилось. Вот послушайте.
Прошло ровно две недели моей жизни без Ма. Был чудный вечер, и Па отправился в постель в отличном настроении. Но на утро следующего дня глазам моим явился совсем другой Па. Мрачным и сгорбленным был он, словно какойнибудь жестокий инкуб, или суккуб, или как их там просидел всю ночь у него на груди и высосал соки из его счастливого сердца, впрыснув туда ужас и отчаяние.
Было такое ощущение, словно Па знал, что ему отмерено жизни совсем ничего.
Он уныло бродил по двору, будто больной пес. Выволакивал стул на крыльцо и часами сидел там, глядя в сторону топей. Он ничего не говорил; казалось, его грызет ужасное, безысходное уныние, такое всеохватное, что уже невозможно назвать его причину или обозначить его источник.
Сердце его было погребено в бездонном колодце черной скорби, в котором нет никаких «потому что», поскольку нет никаких «почему», но я не знал, в чем тут было дело. Не знаю и до сих пор.
Неоднократно я возвращался в мыслях к последнему вечеру перед тем, как с Па случилась эта таинственная перемена. В тот вечер наш дом в последний раз был пропитан духом радости. Я помог Па собрать все пожитки Ма, которых набралось всего–то несколько узлов. Затем мы свалили эти затхлые тряпки в прикаченную мною аж с самых Вершин Славы сорокачеты–рехгаллонную железную бочку.
Пожарище на месте церкви к тому времени превратилось в неофициальную свалку всего мусора в долине, а для меня, следовательно, — в настоящую золотую жилу. Итак, Па сложил все барахло, принадлежавшее его покойной супруге, в бочку из–под нефти — все до одного неказистые намеки на то, что подобная особа существовала на земле. В число подлежащего уничтожению барахла попала также шляпная коробка, перевязанная сгнившей атласной лентой, в которой Ма хранила всякую всячину, напоминавшую ей о юных днях. Под ленточку была засунута карточка с позолоченной каймой, на которой девичья рука начертала: Эта коробка принадлежит Джейн Кроули Не трогать 1910 Па прочитал надпись вслух и, не дрогнув ни одной мышцей лица, швырнул коробку к остальному мусору, уже лежавшему в бочке, так и не посмотрев, что таам внутри. Прежде чем мне представился шанс извлечь обратно шляпную коробку вместе со всем ее таинственным содержимым, Па вылил в бочку из канистры полгаллона древесного спирта и чиркнул спичкой о капот «шевроле».
Затем он бросил спичку внутрь. Мне оставалось только смотреть на то, как мои шансы ког да–либо исследовать содержимое этой замечательной шляпной коробки — изумрудно–зеленой с золотыми полосками и с вытисненной золотом на крышке короной, под которой три скрещенных лиловых пера, а поперек крышки вымпел с надписью «Три пера», растянутой между двумя наклоненными копьями, а под вымпелом — величественным готическим полужирным шрифтом Шляпники Его Превосходительства на протяжении пятидесяти лет — пошли прахом.
А затем Па ушел, а я все стоял, со щеками, пунцовыми от жара нашего импровизированного мусоросжи–гателя, и голова у меня кружилась от изрыгаемого им едкого дыма. Я забыл обо всем, загипнотизированный танцующими языками пламени, которые выпрыгивали из бочки, желтые и белые на фоне валящего изнутри черного как сажа дыма, который порывы ночного ветра уносили то в одну, то в другую сторону.
Тут вернулся Па с Библией в руках. Мы сели рядышком на капот автомобиля, сели как отец и сын, итак сидели с минуту, зачарованные огнем. Затем Па взял книгу и открыл Псалтирь.
— Я хочу, чтобы ты сосредоточился. Я хочу, чтобы ты попытался понять.
Сможешь? Я хочу, чтобы ты слушал внимательно и попытался понять, — сказал Па наконец почесал свой обрубок на месте уха и плюнул в огонь.
Я кивнул, но так и не смог отвести глаз от огня. Тогда Па слегка наклонил книгу в сторону пламени, чтобы легче было разобрать мелкий черный шрифт. Он начал читать, старательно и с выражением, а я внимательно слушал, хотя с первых же слов понял, что знаю этот псалом наизусть. Псалом 57. Сидя еще малым щенком в бочке из–под солений, я, помню, частенько слушал затаив дыхание, как Па читал этот псалом вслух.
ПСАЛОМ 57
1. Начальнику хора. Не погуби. Писание Давида.
2. Подлинно ли правду говорите вы, судьи, и справедливо судите, сыны человеческие?
Я не ответил на этот вопрос, и в то же мгновение из бочки вырвался огромный клуб черного дыма, который заслонил собою пламя, подобно вызванному с того света духу, и завис ненадолго над нами, перед тем как милостиво рассеяться в ночном воздухе.
3. Беззаконие составляете в сердце, кладете на весы злодеяния рук ваших на земле.
4. С самого рождения отступили нечестивые; от утробы матери заблуждают, говоря ложь.
Ледяные тиски сдавили мое сердце, и перед глазами у меня поплыло, но не от дыма, не от чада — 5. Яд у них, как яд змеи, как глухого аспида, который затыкает уши свои.
6. И не слышит голоса заклинателя, самого искусного в заклинаниях.
— не от ядовитого чада жар прилил к моим ладоням, и они зазудели, зачесались и запылали. И не от дыма запульсировала кровь в моих венах, вьющихся словно клубок змей — 7. Боже! Сокруши зубы их в устах их; разбей, Господи, челюсти львов!
8. Да исчезнут, как вода протекающая; когда напрягут стрелы, пусть они будут как переломленные.
— я скрипел зубами так громко, что ничего не слышал; слова Па расплывались и сливались в неразборчивый гул в моих долбаных безумных мозгах 9. Да исчезнут, как распускающаяся улитка; да не видят солнца, как выкидыш женщины.
10. Прежде нежели котлы ваши ощутят горящий терн, и свежее и обгоревшее да разнесет вихрь.
— в голове у меня звучали иные голоса, голоса разгневанные — 11. Возрадуется праведник, когда увидит отмщение; омоет стопы свои в крови нечестивого.
— праведные голоса. О кровь — 12. И скажет человек «подлинно есть плод праведнику! Итак есть Бог, судящий на земле!» — О кровавое воздаяние — Угли слабо тлели в бочке, но уже почти не испускали света; все покрыла своим покровом беззвездная ночь. Поэтому отец и не увидел потоки слез, бежавшие по моим пылающим щекам. Мы сидели в молчании. И тут Па сказал мне — сказал голосом, который в темноте звучал неожиданно по–старчески, надтреснуто: — Мальчик., не плачь… все в порядке… все в порядке.
Затем рука Па протянулась ко мне в темноте; несмотря на все мое горе, я затаился и даже попытался увернуться от нее, но тут он все же прикоснулся ко мне — нет, не так, как я ожидал, — нежно. Он положил свою ладонь на мою правую руку —положил ласково, и я понял, что моя рука дрожит. Очень странное ощущение: его холодная, грубая мужская рука поверх моей огненной дрожащей конечности. Длилось это не больше чем несколько секунд, а затем Па соскользнул с капота «шевроле», слегка хлопнув меня на прощание по плечу.
Я так и остался сидеть там, в гулкой темноте, сотрясаясь всем своим существом.
Я слышал, как Па прошаркал через двор, как звякнуло ведро, как он наполнил его водой из поилки. Потом я снова услышал его шаги и шипение заливаемого огня.
— Даже пепел и тот воняет, — пробормотал он (если я правильно расслышал) и исчез в темноте.
Когда позвякивание ведра в его руке стихло вдали, я соскользнул с капота и подошел к бочке. Заглянув в нее, я втянул ноздрями воздух. Я ничего не учуял; вернее сказать, я позабыл принюхаться в тот момент, когда увидел ухмыляющееся отражение луны, которое плавало внутри бочки в грязной каше из золы и воды.
XVII
Взошло солнце и разбудило петуха. Петух закукарекал и разбудил дикую собаку.
Собака завы–ы–ы–ыла и разбудила ворон, которые поднялись на крыло и кар–каркаркали до тех пор, пока не перебудили всех в этой блядской долине. Не удивительно, что никто и никогда не запрещал охоты на ворон.
Я выполз из моей постели, замышляя бойню. Взъерошенные птицы с большими желтыми клювами умирали в моем воображении, зарубленные острым тесаком. В голове у меня гудело от кар–кар–каркания моих кровавых утренних мыслей. Я оделся, вышел в гостиную, на цыпочках прокрался мимо комнаты Па, стараясь не разбудить его и надеясь на то, что мрачное настроение, владевшее им последние два дня, миновало.
Я страдаю конъюнктивитом — он передается по наследству в роду у Па, — и как раз в то самое утро мой конъюнкгивит чувствовал себя как нельзя более хреново.
Мои глаза так болели и чесались, словно дремота, вместо того чтобы насыпать песку, плеснула мне в глаза горчицы. Я с трудом содрал гнойную корку с ресниц и, когда наконец добрался до бочки с водой, чувствовал себя так, словно вместо век у меня выросли шершавые кошачьи язычки. Я обмакнул в воду носовой платок, откинув голову назад, положил его на глаза и вдавил кончиками пальцев мокрую ткань в глазницы. С облегчением я почувствовал, как холодная вода затекает мне под веки.
— Не одно, так другое, — подумал я. — Грехи мои взвешены, и приговор подписан. Порок и Уродство. Порча и Ущербность. Недомогание, Неприспособленность и Недужность. Неужели казни египетские будут неотступно преследовать меня до самого края могилы? — горевал я, умирая от жалости к самому себе.
— Как мне вести священную войну, — вопрошал я, ударяя себя свободной рукой в чахлую грудь, — если доспехи мои насквозь прогнили?
В отчаянии я протянул с мольбой руки к небу.
Боже, ну и утро! Я наконец очистил глаза от размягченного компрессом гноя и, жмурясь и моргая, огляделся по сторонам. Все было как всегда.
Все было как всегда, за исключением…
На столе на расстоянии вытянутой руки от меня возвышался карточный дом. Он был на добрый фут выше меня: то есть, поскольку росту во мне пять с половиной футов, дом был никак не ниже шести. На этот раз Па превзошел самого себя, воздвигнув колосса поистине небывалой высоты. При этом основание домика представляло собой квадрат размером всего лишь пять на пять карт — положенных в длину, разумеется. Я стоял как вкопанный, не смея дышать. Я боялся, что шаткое сооружение развалится от одного моего взгляда. Я сосчитал этажи. Я насчитал их ровно двадцать — двадцать рядов карт, поставленных друг на друга, — четыре фута в высоту, если считать от крышки стола, или семь футов, если считать от пола, — так что верхним картам не хватало всего каких–то двенадцати дюймов, чтобы оцарапать верхушками штукатурку на потолке!
Представьте себе только, сколько колод потребовалось, чтобы воздвигнуть здание столь величественных вертикальных пропорций!
Представляете себе, насколько хрупким и предрасположенным к обвалу было это строение? Догадываетесь, что его так и подмывало рухнуть?
— Черт подери, не хотел бы я оказаться поблизости, когда это случится, — подумал я, и на меня нахлынули воспоминания о том, как мою мамашу размазали по северной стене комнаты. И надо же было так случиться, что именно в тот момент огромный зеленый жук влетел в комнату через чуланную дверь и, громко стрекоча, врезался прямо в середину сооружения.
Шедевр моего Па обрушился внутрь; он складывался, ряд за рядом, с какой–то зловещей методичностью — строго соблюдая при этом законы симметрии — и с такой трагической неизбежностью, что у меня просто все застыло внутри. В ужасе я взирал на падение карточного дома, но потрясло меня не столько само зрелище, сколько шум, которым оно сопровождалось!
Я не верил собственным ушам: башня из игральных карт падала с таким звуком, словно ломались доски; — с таким могучим грохотом, что от него буквально содрогнулся весь дом. Наконец от сооружения осталась только кучка карт, лежавших на столе. И тут…
И тут наступила тишина; полная, абсолютная тишина.
— Разве мало того, что я — немой? Разве мало того, что глаза мои по утрам обжигает боль? Неужели еще и слух станет изменять мне и играть со мной шутки?
— подумал я.
Я стоял словно истукан, словно соляной столп и чувствовал себя так, будто на земле умерли все, кроме меня. Одинокий. Перепуганный. В ушах у меня звучали голоса, который наперебой говорили, говорили, говорили мне что–то… но я знал, о Боже, я знал…
Юкрид кинулся на другой конец комнаты, опрокинув по пути стол и рассыпав по глинобитному полу бумажные останки карточного дома. Открыв пинком внутреннюю затянутую сеткой дверь и перескочив одним махом все три ступеньки крыльца, он, охваченный ужасом, промчался вдоль фасада лачуги, завернул за угол и кинулся к мусорной куче.
По мере того как Юкрид приближался к ней, шаги его все замедлялись, как у свихнувшейся заводной игрушки, у которой кончается завод; вскоре он шагал уже очень медленно и неуверенно и наконец застыл совсем, сгорбившись более обычного, отчего фигура его стала выглядеть еще комичнее и нелепее, чем всегда. Юкрид стоял, держа руки над головой так, как это делают шимпанзе в зоопарках Широко раскрыв рот, он шарил по сторонам глазами в кроваво–красных конъюнктивит–ных ободках и дышал как рыба, выброшенная на берег.
Ужасная картина предстала его взору. Невыразимая печаль отразилась на его лице. То, чего так опасался Юкрид, действительно произошло.
Покрытый ржавчиной бак — арена гладиаторских боев, зверинец для смертников — лежал, опрокинувшись на бок, на земле. Обломки свай, на которые он опирался, торчали в воздухе, словно коричневые ископаемые кости с зазубренными концами, в то время как сам бак от удара сплющился и приобрел почти овальную форму. Проволочная крышка при этом отлетела в сторону, так что резервуар сей казался чудовищной утробой, изрыгающей блевотину смерти, беспорядочную гекатомбу выцветших и обгрызенных костей, принадлежавших монстру о тысяче хребтов, черепов и конечностей. На останках этих местами сохранились клочки шерсти, кожи или пучки перьев. Когда подоспел Юкрид, черепа все еще катились по земле.
И подле этой анатомической россыпи рядом с опрокинувшейся табуреткой лежал на боку Па в такой позе, словно он все еще продолжал сидеть. Черная кровавая лужица вокруг разбитого черепа становилась все больше и больше; из обрубка изувеченного уха вытекала струйкой водянистая, пузырящаяся кровь.
Глаз, неподвижный и мертвый, свисал на нити зрительного нерва из залитой кровью глазницы. Мертвый глаз. Пожива для ворон. На плече у Па уже сидела с хитрым видом черная падалыцица, отгоняя двух ворон поменьше и осторожно поклевывая раскачивающийся лакомый кусочек. Время от времени вороне приходилось поворачиваться и вонзать коварный клюв в орущих товарок.
Юкрид кинулся обратно и тут же вернулся с ружьем в руках. Он прицелился, нажал на спусковой крючок и отстрелил голову самой большой вороне. Прицелившись снова, он отправил к праотцам и вторую ворону. Третья взлетела, молотя крыльями утренний эфир, но Юкрид перезарядил ружье, еще раз прицелился, выстрелил — и последняя птица, теряя равновесие и хрипло каркая, рухнула к его ногам. Она беспомощно билась в пыли, разбрасывая кровавые брызги и жалостно глядя на Юкрида черной бусиной глаза.
Держа ружье у бедра, Юкрид прицелился в ворону, затем отвел ствол в сторону.
Слезы струились у него по щекам. Медленно подняв ногу, он опустил ее на голову птицы и, когда та хрустнула под его каблуком, растер кровавое месиво по земле.
Затем Юкрид вытер подошву о кустик дикого лука.
Вынув из заднего кармана брюк носовой платок и развернув его, Юкрид подошел к отцу и накрыл ему лицо. Затем он направился к «шевроле», забрался на капот и, свесив с него ноги, распростерся под мерцающим солнцем.
Затем запустил руку в передний карман и нашарил там второй носовой платок.
Медленно развернул и его, накрыл им свое лицо.
Потом положил ружье рядом.
Носовой платок был цвета морской волны.
Юкрид лежал, внимая тишине, пока не задремал; ибо у него не осталось другого убежища, кроме темного убежища сна, и другого лекарства, кроме успокаивающей повязки сновидений, которые не требуют от тебя ни понимания, ни переживания…
Солнце палило как в аду, мухи слетались тучами, и саван на лице у Па вскоре стал алым, как полотнище флага, и мокрым.
Солнце палило как в аду, мухи слетались тучами, привлеченные мертвой и живой плотью. Вскоре и на зеленом платке, там, где были глаза Юкрида, образовалось два черных пятна. Глинобитный пол лачуги был весь устлан слоем игральных карт — судя по рубашкам, из двадцати различных колод. Три или четыре колоды были с декоративным узором из тонких голубых и красных линий, другие — с акварельным рисунком китайской джонки. Была там и колода с изображением лакомой блондинки — мясистой Венеры с еще не отломанными руками, выбирающейся из ванны. Мокрые волосы рассыпались по плечам, клочья пены мерцают на налитых золотистых грудях, живот плоский, все остальное скрыто мыльной пеной. Позолоченная горгулья со злющими глазами выпускает струи пара из ноздрей в нескольких дюймах у нее за спиной. У другой колоды рубашки были просто темно–красного цвета; еще на одной был нарисован древний речной пароход. Имелись и колоды с рекламой таких продуктов, как «Оплот девственника» и «Быстро и без проблем». Ваза с букетом роз. Корзина, полная рыжих котят. Реклама выпивки — таких колод насчитывалось две: «Мальт хэш бурбон» и «Кентукки стрэйт». Еще одна реклама: на этот раз — гаванских сигар.
Собака завы–ы–ы–ыла и разбудила ворон, которые поднялись на крыло и кар–каркаркали до тех пор, пока не перебудили всех в этой блядской долине. Не удивительно, что никто и никогда не запрещал охоты на ворон.
Я выполз из моей постели, замышляя бойню. Взъерошенные птицы с большими желтыми клювами умирали в моем воображении, зарубленные острым тесаком. В голове у меня гудело от кар–кар–каркания моих кровавых утренних мыслей. Я оделся, вышел в гостиную, на цыпочках прокрался мимо комнаты Па, стараясь не разбудить его и надеясь на то, что мрачное настроение, владевшее им последние два дня, миновало.
Я страдаю конъюнктивитом — он передается по наследству в роду у Па, — и как раз в то самое утро мой конъюнкгивит чувствовал себя как нельзя более хреново.
Мои глаза так болели и чесались, словно дремота, вместо того чтобы насыпать песку, плеснула мне в глаза горчицы. Я с трудом содрал гнойную корку с ресниц и, когда наконец добрался до бочки с водой, чувствовал себя так, словно вместо век у меня выросли шершавые кошачьи язычки. Я обмакнул в воду носовой платок, откинув голову назад, положил его на глаза и вдавил кончиками пальцев мокрую ткань в глазницы. С облегчением я почувствовал, как холодная вода затекает мне под веки.
— Не одно, так другое, — подумал я. — Грехи мои взвешены, и приговор подписан. Порок и Уродство. Порча и Ущербность. Недомогание, Неприспособленность и Недужность. Неужели казни египетские будут неотступно преследовать меня до самого края могилы? — горевал я, умирая от жалости к самому себе.
— Как мне вести священную войну, — вопрошал я, ударяя себя свободной рукой в чахлую грудь, — если доспехи мои насквозь прогнили?
В отчаянии я протянул с мольбой руки к небу.
Боже, ну и утро! Я наконец очистил глаза от размягченного компрессом гноя и, жмурясь и моргая, огляделся по сторонам. Все было как всегда.
Все было как всегда, за исключением…
На столе на расстоянии вытянутой руки от меня возвышался карточный дом. Он был на добрый фут выше меня: то есть, поскольку росту во мне пять с половиной футов, дом был никак не ниже шести. На этот раз Па превзошел самого себя, воздвигнув колосса поистине небывалой высоты. При этом основание домика представляло собой квадрат размером всего лишь пять на пять карт — положенных в длину, разумеется. Я стоял как вкопанный, не смея дышать. Я боялся, что шаткое сооружение развалится от одного моего взгляда. Я сосчитал этажи. Я насчитал их ровно двадцать — двадцать рядов карт, поставленных друг на друга, — четыре фута в высоту, если считать от крышки стола, или семь футов, если считать от пола, — так что верхним картам не хватало всего каких–то двенадцати дюймов, чтобы оцарапать верхушками штукатурку на потолке!
Представьте себе только, сколько колод потребовалось, чтобы воздвигнуть здание столь величественных вертикальных пропорций!
Представляете себе, насколько хрупким и предрасположенным к обвалу было это строение? Догадываетесь, что его так и подмывало рухнуть?
— Черт подери, не хотел бы я оказаться поблизости, когда это случится, — подумал я, и на меня нахлынули воспоминания о том, как мою мамашу размазали по северной стене комнаты. И надо же было так случиться, что именно в тот момент огромный зеленый жук влетел в комнату через чуланную дверь и, громко стрекоча, врезался прямо в середину сооружения.
Шедевр моего Па обрушился внутрь; он складывался, ряд за рядом, с какой–то зловещей методичностью — строго соблюдая при этом законы симметрии — и с такой трагической неизбежностью, что у меня просто все застыло внутри. В ужасе я взирал на падение карточного дома, но потрясло меня не столько само зрелище, сколько шум, которым оно сопровождалось!
Я не верил собственным ушам: башня из игральных карт падала с таким звуком, словно ломались доски; — с таким могучим грохотом, что от него буквально содрогнулся весь дом. Наконец от сооружения осталась только кучка карт, лежавших на столе. И тут…
И тут наступила тишина; полная, абсолютная тишина.
— Разве мало того, что я — немой? Разве мало того, что глаза мои по утрам обжигает боль? Неужели еще и слух станет изменять мне и играть со мной шутки?
— подумал я.
Я стоял словно истукан, словно соляной столп и чувствовал себя так, будто на земле умерли все, кроме меня. Одинокий. Перепуганный. В ушах у меня звучали голоса, который наперебой говорили, говорили, говорили мне что–то… но я знал, о Боже, я знал…
Юкрид кинулся на другой конец комнаты, опрокинув по пути стол и рассыпав по глинобитному полу бумажные останки карточного дома. Открыв пинком внутреннюю затянутую сеткой дверь и перескочив одним махом все три ступеньки крыльца, он, охваченный ужасом, промчался вдоль фасада лачуги, завернул за угол и кинулся к мусорной куче.
По мере того как Юкрид приближался к ней, шаги его все замедлялись, как у свихнувшейся заводной игрушки, у которой кончается завод; вскоре он шагал уже очень медленно и неуверенно и наконец застыл совсем, сгорбившись более обычного, отчего фигура его стала выглядеть еще комичнее и нелепее, чем всегда. Юкрид стоял, держа руки над головой так, как это делают шимпанзе в зоопарках Широко раскрыв рот, он шарил по сторонам глазами в кроваво–красных конъюнктивит–ных ободках и дышал как рыба, выброшенная на берег.
Ужасная картина предстала его взору. Невыразимая печаль отразилась на его лице. То, чего так опасался Юкрид, действительно произошло.
Покрытый ржавчиной бак — арена гладиаторских боев, зверинец для смертников — лежал, опрокинувшись на бок, на земле. Обломки свай, на которые он опирался, торчали в воздухе, словно коричневые ископаемые кости с зазубренными концами, в то время как сам бак от удара сплющился и приобрел почти овальную форму. Проволочная крышка при этом отлетела в сторону, так что резервуар сей казался чудовищной утробой, изрыгающей блевотину смерти, беспорядочную гекатомбу выцветших и обгрызенных костей, принадлежавших монстру о тысяче хребтов, черепов и конечностей. На останках этих местами сохранились клочки шерсти, кожи или пучки перьев. Когда подоспел Юкрид, черепа все еще катились по земле.
И подле этой анатомической россыпи рядом с опрокинувшейся табуреткой лежал на боку Па в такой позе, словно он все еще продолжал сидеть. Черная кровавая лужица вокруг разбитого черепа становилась все больше и больше; из обрубка изувеченного уха вытекала струйкой водянистая, пузырящаяся кровь.
Глаз, неподвижный и мертвый, свисал на нити зрительного нерва из залитой кровью глазницы. Мертвый глаз. Пожива для ворон. На плече у Па уже сидела с хитрым видом черная падалыцица, отгоняя двух ворон поменьше и осторожно поклевывая раскачивающийся лакомый кусочек. Время от времени вороне приходилось поворачиваться и вонзать коварный клюв в орущих товарок.
Юкрид кинулся обратно и тут же вернулся с ружьем в руках. Он прицелился, нажал на спусковой крючок и отстрелил голову самой большой вороне. Прицелившись снова, он отправил к праотцам и вторую ворону. Третья взлетела, молотя крыльями утренний эфир, но Юкрид перезарядил ружье, еще раз прицелился, выстрелил — и последняя птица, теряя равновесие и хрипло каркая, рухнула к его ногам. Она беспомощно билась в пыли, разбрасывая кровавые брызги и жалостно глядя на Юкрида черной бусиной глаза.
Держа ружье у бедра, Юкрид прицелился в ворону, затем отвел ствол в сторону.
Слезы струились у него по щекам. Медленно подняв ногу, он опустил ее на голову птицы и, когда та хрустнула под его каблуком, растер кровавое месиво по земле.
Затем Юкрид вытер подошву о кустик дикого лука.
Вынув из заднего кармана брюк носовой платок и развернув его, Юкрид подошел к отцу и накрыл ему лицо. Затем он направился к «шевроле», забрался на капот и, свесив с него ноги, распростерся под мерцающим солнцем.
Затем запустил руку в передний карман и нашарил там второй носовой платок.
Медленно развернул и его, накрыл им свое лицо.
Потом положил ружье рядом.
Носовой платок был цвета морской волны.
Юкрид лежал, внимая тишине, пока не задремал; ибо у него не осталось другого убежища, кроме темного убежища сна, и другого лекарства, кроме успокаивающей повязки сновидений, которые не требуют от тебя ни понимания, ни переживания…
Солнце палило как в аду, мухи слетались тучами, и саван на лице у Па вскоре стал алым, как полотнище флага, и мокрым.
Солнце палило как в аду, мухи слетались тучами, привлеченные мертвой и живой плотью. Вскоре и на зеленом платке, там, где были глаза Юкрида, образовалось два черных пятна. Глинобитный пол лачуги был весь устлан слоем игральных карт — судя по рубашкам, из двадцати различных колод. Три или четыре колоды были с декоративным узором из тонких голубых и красных линий, другие — с акварельным рисунком китайской джонки. Была там и колода с изображением лакомой блондинки — мясистой Венеры с еще не отломанными руками, выбирающейся из ванны. Мокрые волосы рассыпались по плечам, клочья пены мерцают на налитых золотистых грудях, живот плоский, все остальное скрыто мыльной пеной. Позолоченная горгулья со злющими глазами выпускает струи пара из ноздрей в нескольких дюймах у нее за спиной. У другой колоды рубашки были просто темно–красного цвета; еще на одной был нарисован древний речной пароход. Имелись и колоды с рекламой таких продуктов, как «Оплот девственника» и «Быстро и без проблем». Ваза с букетом роз. Корзина, полная рыжих котят. Реклама выпивки — таких колод насчитывалось две: «Мальт хэш бурбон» и «Кентукки стрэйт». Еще одна реклама: на этот раз — гаванских сигар.