Страница:
Использовав педаль от старой швейной машины и наждачный камень, который я, кажется, украл в каком–то сарае на плантации, я смастерил примитивную конструкцию из осей, ремней и рычагов, служившую мне точильным станком. В свое время я зарыл во дворе серп — помните, тот, что я нашел на болотах в день, когда городские мерзавцы явились и осквернили мой грот, уничтожив все, чем я дорожил. Я откопал серп и наточил его: теперь он сверкал злым серебряным блеском, кривой, точно ведьмин палец. Я заткнул серп себе за пояс, наподобие того, как это делали пираты.
Теперь в зеркале я, с отросшими за последнее время волосами, выглядел что твой гребаный принц. Я выглядел как Царь. Царь Юкрид Первый. Самодержец Гавгофы. С Царем шутки плохи, брат. С Царем шутки плохи. И тут я снова возвел глаза к небу и еще раз возблагодарил Господа.
Еще там была фуражка, но я ее выбросил. Ненавижу головные уборы. А еще — карты, судовые журналы и документы. Я просмотрел их в надежде отыскать дальнейшие распоряжения. Но все, что я нашел, — это цифирь, уравнения и прочий морской жаргон, из которого решительно ничего нельзя было понять. Дневники свои капитан вел мелким, убористым почерком. Мне стало ясно, что мучительная и длительная расшифровка этих строк не принесет мне никакой пользы. Слову Божию присуща простота, прямота и правдивость. В конце концов, мы здесь не в игрушки играем.
Когда я откладывал тетради в сторону, из одной из них на пол выпало две фотокарточки. На первой был снят капитан Квикборн. Он был крупнее меня и намного старше — с густой седой бородой и в фуражке, но стоило мне посмотреть в зеркало, как меня потрясло внезапное сходство между нами, промелькнувшее в отражении. Я знал, что у капитана были голубые глаза, и хотя он казался загорелым и прямо–таки смуглым на коричневатой фотографии, было очевидно, что море и соленый ветер просто выдубили его некогда бледное и бескровное — такое же, как мое — лицо. Разумеется — чистое совпадение. Но поверьте мне, уж я–то знаю: совпадения не бывают случайными.
Я потянулся ко второму фото, но моя рука застыла в воздухе, как только до меня дошло, что на нем изображено. Это была фотография его судна — точнее говоря, носовой части судна. Фотография фигуры, которая украшала форштевень. Это была деревянная раскрашенная скульптура — голова и торс круглоликой и златокудрой девочки с мягкими чертами лица. На голове лежал венок из цветов, а за спиной расходились в стороны вдоль штирборта и бакборта два ангельских крыла. Узкие плечики, две маленькие, едва набухшие грудки. Все как у нее. Все как у Бет. Но эту девочку звали не Бет. На табличке под кончиком ее левого крыла я прочел надпись печатными буквами: «АДАЗИЯ». АДА–ЗИЯ — я увидел отражение фотокарточки в зеркале и вздрогнул: мое отражение в зеркале смотрело на изображение Бет, под которым было написано: Я ИЗ АДА! Я ИЗ АДА!
— Впрочем, в этом нет ничего нового! — подумал я и швырнул фотографии, карты и судовые журналы в кучу мусора, лежавшую в дальнем углу лачуги.
Я извлек из сундука обшарпанный кожаный футляр в форме тубуса с деревянной крышкой. Я открыл крышку, и из футляра выскользнула черная подзорная труба.
Подзорная труба! Из трех раздвигающихся частей! Мой третий глаз! Мой зрак, при помощи которого я одержу победу над серым маревом дали, оставаясь при этом никем не замеченным! Немигающее мое око на раздвижном отростке!
Кровь мощно струилась по моим жилам, и сердце мое — туго сжатый в груди кулак — одним ударом сбросило меня со стула. Я выскочил на крыльцо с телескопом под мышкой. Повернувшись к югу, я снял крышку с объектива, большого, как чайное блюдце, выпростал черный ствол трубы во всю длину и навел его на далекий город. Я поворачивал трубу и наводил ее на фокус, пытаясь отыскать белого мраморного ангела с серпом в руке. Но увидеть его мне мешал украшенный шпилем фасад Дворца правосудия. Зато я рассмотрел барельеф над главным входом, на котором было изображено само Правосудие с повязкой на глазах и весами в руке. Стараясь найти лучшую точку для наблюдения, я взобрался на перила. На мгновение мне показалось, что теперь я вижу отблеск солнца на занесенном серпе в руке ангела, но тут я потерял равновесие. Все помутнело в моем новообретенном глазу, стремительно понеслось мне навстречу, а затем, внезапно почернев, взорвалось ослепительною вспышкой.
Мой большой глаз уткнулся в землю. Подзорная труба сложилась аккуратно втрое, что уберегло ее от поломки, но при этом вогнала мое глазное яблоко в череп аж до самого мозга.
— Хорошая труба, прочная, — подумал я, проверив ее исправность неповрежденным глазом. — Но нужно поискать наблюдательный пункт поудобнее.
И тут шумная свора мыслей выскочила откуда–то из засады и принялась носиться у меня в голове, поднимая шум и гам. Идеи одна величавее другой озаряли меня: зная прекрасно, что предвещают эти симптомы, я кинулся обратно под крышу, уселся на стул и стал ждать, пока уляжется гомон и зазвучит холодный и ясный голос Бога, заглушая весь этот мыслительный треск, и подскажет мне, что я должен делать. И вот, прежде даже, чем зазвучал обычный хор певчих, я уже смотрел в потолок и думал, что будет, если я возьму пилуи молоток и построю смотровую вышку! Смотровую вышку! И тут же мне было явлено ее устройство: лесенка с двенадцатью ступеньками, тяжелая водонепроницаемая дверь–люк и, наконец, сама смотровая вышка, установленная на крыше лачуги: по кругу — ограждение высотой в пояс, сделанное из листов жести, навес в форме китайской шляпы из кровельного железа, опирающийся на три металлические опоры и увенчанный на макушке официальным флагом Гавгофы. И я увидел, как соорудить трехногий штатив для трубы, и не смог сдержать торжествующей улыбки. Тогда я обратил свое внимание на зеркало; вернее, на того, кто в нем отражался. На Него — безумного Царя Гавгофы, вооруженного острым стальным серпом, облаченного в мешковатый, не по размеру наряд суверена, усыпанный медалями. Тонкие, прямые, давно не мытые волосы, безумные глаза, один из которых — а именно правый — заплыл и побагровел. Руками Он обхватил себя за плечи и раскачивается на стуле, помахивая ботинками в воздухе, оскалив гнилые зубы и заходясь в надрывном беззвучном хохоте — хохоте бесстыжего, разнузданного безумия. От этого зрелища меня всего передернуло; помрачнев, я согнал улыбку с губ и понял, что боюсь и ненавижу этого ублюдка в зеркале.
Главной практической целью возведения вышки была возможность вести наблюдение. Если описать подзорной трубой на штативе круг по часовой стрелке, то вот что попадет в полосу обозрения: Мэйн–роуд. Дом доктора. Молитвенный дом. Бензоколонка. Восточная гряда. Пепелище на Вершинах Славы. Северный перевал. Пустошь. Топи. Западная гряда. Плантации. Кладбище. Амбары на Хуперовом холме. Сахарный завод. Снова плантации. Школа. Мемориальная площадь. Мраморный ангел над гробницей Пророка. Универмаг Уиггема или, по крайней мере, колодец. И, наконец, замыкает круг дом Сардуса Свифта. Ее дом.
Дом Бет. Ах да, конечно же, и площадка для игр на площади, и качели.
Другая польза от вышки состояла в том, что она позволяла мне проверять расставленные ловушки в любой момент, не покидая моего Царства. Это означало, что попавшемуся в силок животному не придется ждать до вечера, пока его освободят от калечащей хватки и пересадят в мешок.
За последние два года я умудрился поймать таким образом одиннадцать диких собак, и ни одна из них не умерла в ловушке. В клетке — возможно. Но не в ловушке.
Как и стена, смотровая вышка служила для того, чтобы отпугивать моих потенциальных мучителей. Одни ее вид придавал всему вокруг схожесть с охраняемой территорией, она словно говорила: — Попробуйте только пикнуть, мистер — вы у меня на мушке!
И стоило лишь бросить взгляд на меня и мой китель, чтобы понять, что я говорю этим всему миру: — Ну что, попробуйте, друзья! Один хер, ничего не выйдет.
Если подвести итог, то вся моя крепость словно говорила пришельцам — всем этим людишкам: — Ну, давайте, убейте меня'Убейте меня, еошмо–жете, мудаки/Убейте/ Убейте/ Убе–е–е–ейте/ Однажды я заснул на посту. Я отчетливо помню, что случилось это в первый день весны в прошлом году. Или в позапрошлом. В любом случае, это случилось не три весны тому назад, потому что три весны назад я еще жил не один и не было еще никакой смотровой вышки, на которой я мог бы заснуть.
Я хорошо помню, какой мне приснился тогда сон. Это был один из тех снов, в которых все дело в атмосфере и нет ни сюжета, ни событий, о которых стойло бы упоминать. Сперва я увидел, как откуда–то ко мне слетаются стаями кукольные головки с крылышками: все как одна с золотистыми кудряшками, вишневыми губками и бледно–голубыми крылышками под подбородком. Они вцепляются мне в волосы и больно дерутся. И чем отчаяннее я отмахиваюсь от них, тем яростнее их натиск. Они вырывают с моего темени окровавленные пучки волос своими жемчужными зубками и уносят их куда–то к себе в небесные гнезда. Куда–то к себе в небесные гнезда. Куда–то к себе в небесные гнезда.
Я проснулся от того, что размахивал руками у себя над головой, отгоняя воображаемых медововласых гарпий. Подзорная труба вертелась на треноге, словно свихнувшийся зенитный пулемет, а вся вышка раскачивалась и сотрясалась. Видно было, что я оказался на редкость беспокойным сновидцем.
И тут до меня дошло, что я был не единственной причиной сотрясений: кто–то другой возился рядом с перегонным кубом. В свое время, начиная возводить стену, я передвинул самогонное производство — бак со змеевиками, мерную посуду и прочее — на несколько футов ближе к дому, так, чтобы все оно оказалось сосредоточенным в границах моего Царства. То есть в безопасности, как я тогда полагал. Теперь же сквозь маленькую дырочку в ограждении я увидел тощий зад и ноги в растоптанных башмаках, принадлежавшие несомненно какомуто бродяге. Заляпанная грязью пола его шинели зацепилась за зазубренный лист жести; в панике бродяга метнулся и при этом сбил с подставки бак. Аппарат рухнул, зазвенело разбитое стекло, забулькала и зашшшшшипела, заливая огонь, жидкость.
Бак покатился к стене, размахивая в воздухе витым шлангом, из которого прямо на ноги бродяге вытекала струя неперегнанной кипящей браги. Лужа горячей жидкости растекалась, притягиваемая словно магнитом пламенем горелки, которое, в свою очередь, казалось, тянулось в сторону самогонного озера.
Наконец они встретились, и пламя с яростным ревом взметнулось вверх. Изрыгая черный дым, пламя победно ревело пару минут, но, лишившись пищи, так же внезапно стихло. К этому времени бродяга уже ретировался в испуге за стену, оставив на жестяном зубе, словно визитную карточку, лоскут грязно–зеленого шинельного сукна.
Я закрутился на вышке, выглядывая сторожевых собак, которых я выпустил во двор. Я нашел их — они совокуплялись с другой стороны лачуги. У этой парочки на двоих имелось только шесть лап. Та собака, что была внизу, валялась, словно мешок с дерьмом, на сырой земле; подмявший же ее под себя кобель был намного меньше, но явно наглый. Оседлав суку, он обхватил передними лапами ее мощный огузок; то ли подпрыгивая, то ли приседая на единственной задней лапе, хромая тварь быстро и конвульсивно ерзала, сотрясая безразличный зад своей партнерши. Несмотря на то, что пес заваливался то влево, то вправо на своей шаткой единственной опоре, он ни разу не выбился из ритма. «Черт!» — подумал я, переводя взгляд с дыры на собак, с собак на дыру, пытаясь разрешить мучившую меня дилемму: «Заделать дыру или побить собак? Побить собак или заделать дыру?» Позже, когда моя рука уже устала вершить суд, а уши утомились слушать собачий вой, я осмотрел самогонное производство и стену и оценил нанесенный им ущерб. Один из аппаратов был сломан; продукт растекся по двору, и трава пожухла там, где ее коснулась ядовитая влага. В стене же был отогнут в сторону один из листов жести: его надо было просто прибить. Больше ничего из моей собственности не пострадало. Но как измерить ущерб, нанесенный моей вере в неприступность Царства? Взмахами хлыста? Страданиями собак? Я взял в руки молоток и принялся было распрямлять лист жести, чтобы заделать дыру, но тут мне в голову пришло совсем иное решение; я отбросил молоток в сторону и оставил брешь в стене открытой. Засунув руки в карманы и опустив голову, я вернулся к крыльцу и сел на ступеньки.
Я посмотрел вниз. Я посмотрел вверх. Я посмотрел налево, прикусил губу и посмотрел направо. Затем широко раскрытыми глазами я посмотрел прямо в небо, и рыдание вырвалось из моей груди в этот первый, безоблачный весенний день. Я плакал, сидя на ступеньках, плакал от страха и от сознания собственного одиночества.
Первая мошкара кружилась, плясала и стрекотала над лиловыми вспышками соцветий чертополоха, над нежными лепестками только что распустившегося барвинка и над крохотными стручками душистого горошка. Пчелы вились и жужжали вокруг первых бледно–голубых колокольчиков живокости. Весна уже началась, но у меня в голове все еще завывали зимние вьюги и колючий холодный ветер проносился всякий раз, стоило мне только подумать о том, что злоумышленник проник на мою территорию для того, чтобы ограбить меня, а может быть, даже и убить. От этих тлетворных мыслей на лице у меня непроизвольно появился оскал, а глаза превратились в щелочки. В молчании я выслушивал бормотавших в моей голове заговорщиков и саботажников, сознававшихся в своих злокозненных планах.
Тут мое внимание обратилось к ночной красавке с оливковыми листьями, змеившейся вверх по ржавому водостоку и перилам крыльца, то плотно обвивая их, то повисая в воздухе без опоры. Богом клянусь, лиана эта на вид была само воплощенное зло: мясистые раздвоенные листья, похожие на сростки черных войлочных язычков, покачивались угрюмо на витых черешках. Я сидел так, что глаза мои находились как раз на уровне перил, которые обвивал вьнок, и заходящее солнце струило на меня свой свет, рассеченный черными пляшущими листьями. Помню, я подумал тогда, что у этого растения такой вид, словно его искупали в бочке с ружейной смазкой, словно это не трава, а огромное пресмыкающееся из ружейной стали или же орудие смерти. И так оно, конечно же, и было, потому что в голове у меня начали потихоньку запевать певчие Господа.
Я вскочил на ноги и принялся обрывать мясистые остроконечные листья и набивать ими карманы моего адмиральского кителя. В тот же вечер я выжал из них сок, растерев между двумя камнями, обкатанными водами реки. Полученную влажную массу я отжал досуха и при помощи изготовленной из жести воронки перелил млечный сок в маленькую зеленую бутылочку, наполнив ее где–то на три четверти.
Молодая весенняя луна казалась в полноте своей нагой и отливала бронзой.
Именно такого оттенка была кожа моего ангела, только на ней не было этих темно–серых синяков.
Я отвинтил пробку и поднес пузырек к ноздрям. Я глубоко втянул носом ядовитые испарения вьюнкового сока. Краем глаза я увидел, как чело луны украсила открытая рана, из которой разлилась по ее бесстыжему лику кровавая пелена.
«Шлюха–луна сочится шлюшьей кровью», — подумал я, прогнал этот образ из глаз и подождал еще с минуту. Голова прояснилась; я снова посмотрел на луну и увидел, что она стала такой же, какой была вначале — светящейся сферой цвета ангельской кожи, цвета мерцающего серебра со следами побоев.
Под покровом ночи я отправился к тому кубу, который был ближе к стене, и, встав на колени, опорожнил содержимое пузырька в кувшин с самогонкой. А потом я стоял под луной, качаясь на каблуках, и улыбался, и луна отвечала мне идиотской улыбкой. Немой и луна, островки безмолвия посреди вероломной ночи, наполненной звуками зла.
На второе утро кувшин исчез. Я осмотрел дыру в ограде и обнаружил, что она стала еще шире. Я встал на колени и прополз в нее. Прислонившись к стене, снаружи сидел бродяга. Он был мертв. Из груди у него торчал конец одной из остро заточенных палок, которыми я оснастил стену с внешней стороны. С острия палки, похожей на выпростанный собачий член, капала кровь. Кувшин с отравой был пуст. Бродяга по–прежнему держал его в окоченевших пальцах. Очевидно, он опорожнил его, стоя спиной к стене. Когда яд начал действовать, бродяга потерял сознание и с размаху напоролся на палку. Дурак — Видишь, допрыгался! — сказал я мертвецу, ухватив за лацканы шинели и стаскивая с палки.
Затем я положил окоченевшее тело вниз лицом на покрытую каплями росы траву, ухватил за башмаки и через отверстие в стене втащил в пределы моего Царства.
Затем вернулся наружу, взбил примятую траву веткой, убрал следы крови и рвоты. Извлек из стены окровавленную палку и после тщательного осмотра, убедившись, что не осталось никаких предательских улик, вполз обратно в отверстие, заметая веткой следы за собой. Распрямив молотком отогнутый край листа жести, я приколотил его снова, укрепив для надежности колючей проволокой.
Мои дворовые псы хорошо усвоили урок они налетели, оскалившись и брызгая слюной, на тело, которое, будучи прикрыто грязными тряпками, больше смахивало на кучу нечистот.
— Пожалеешь палку — испортишь собаку, — подумал я, направляясь в чулан.
Я поднялся по лестнице, открыл люк и очутился на вышке: Настроив подзорную трубу на ближний вид, осмотрел окрестности в радиусе двух миль. Ни одного свидетеля.
— Пожалеешь палку — испортишь.собаку, — настойчиво повторяло эхо в моей голове.
Тогда я навел трубу на двор, чтобы посмотреть, как там труп бродяги. Но блядские собаки полностью его заслонили. Я посмотрел в голубые небеса, но тут словно какая–то птица застила мне зрение хищным крылом; я клюнул носом и задремал. Мне снились головы бродяг на кровавых колах — нет! — головы бродяг на собачьих херах. Последние два года дались мне непросто. Бывает, время пролетает легко и незаметно, но эти два года дались мне непросто. Вы меня понимаете? Нет? Я имею в виду различие между прожитым, прошедшим и проведенным временем. Теперь ясно? Я также имею в виду различие между полученным, потраченным и потерянным временем, не говоря уже о времени украденном. Я не о времени, проведенном во сне, — о нет! — хотя в каком–то смысле это и был сон. Два последних безумных года моей жизни я провел за скучным подсчетом уходящих безвозвратно минут и секунд. Или, вернее, в попытках учесть время, потраченное на учет потраченного, проведенного и полученного времени…
Эти два последних года, знаете ли, дались мне непросто. Моя способность к припоминанию — моя память — ну, как ее ни назови, это самое свойство сознания разорвано на клочки зияющими расщелинами, наполненными серым туманом.
Или, выражаясь иначе, прогуливаясь по дороге воспоминаний, я все время рискую провалиться в открытый канализационный люк. Память моя полна загадок, у которых нет ответа. Дни мглы. Дни страха. Дни крови и чудовищного смеха из бездны.
Умоляю вас, скажите мне, если я уже рассказывал вам что–нибудь прежде. Может, я уже что–то вам сообщил — раньше, в другом состоянии рассудка. Может быть, мы уже встречались, но память об этом бесследно исчезла, завязнув в паутине прошедших дней, в призрачных складках шелков прошлого? Скажите же; мне нужно это знать. А то, что я говорю сейчас, — кто знает, может быть, это тоже часть плаща забвения, наброшенного на плечи моего прошлого? Если бы я заполнил все прорехи, кто знает, насколько прекрасен стал бы этот плащ? Не внесло бы это немного веселой пестроты в путаные мои воспоминания о былых днях? А может быть, оказалось бы, что это — не более чем грязная тряпка, истрепанное обмундирование? Может быть, кровь и плоть облетят со скелета моей памяти, словно листки с отрывного календаря? Итак, я спрашиваю вас в последний раз. Прошу вас, будьте внимательны. Не рассказывал ли я вам всего этого раньше!
Рассказывал ли я вам об адском ужасе мертвого времени? Что вы знаете про кровоточивость! Про ознобы! Тщетные попытки ухватить утекающую жизнь… словно поймать ветер в кулак Время свихнулось. Ночь и день — кто из них за кем гонится? Два светящихся шара проносятся по небосводу вдогонку друг за другом.
Заходит солнце, возвращается луна; они опаляют по пути циферблат небесных часов своим безумным мельканием, туда–сюда, вперед–назад, свет–тьма–светтьма, будто какой–то гипнотизер раскачивает в небе часы на цепочке, словно маятник — о, да! — или словно лампа без абажура качается на проводе в пустой комнате. Еще один час! Еще один день! Промчались! Улетели, не оставив ни крючка, ни зацепки, ни надежды на возвращение. И глазом моргнуть не успеешь.
Мертвое время! Мертвое время! Куда ты уходишь? Кто, если не я, воспользуется тобой? Убийцы и жертвы. Время твоей жизни — это убитое тобой время. Время растянуто на дыбе, медленно растягиваемое время, неумолимый перестук шестеренок, отсчитывающих минуты со звуком ломающихся косточек, долгие секунды чистого страдания — невыносимое течение времени. Я прожил то время, которое я помню. Но куда девалось мертвое время, все неучтенные дни моего существования? Куда они делись?
Юкрид лежит на куче скомканного постельного белья. На нем — фуфайка в темных пятнах пота и коричневых брызгах крови. Лежит в потокахлунного света, не шелохнется. Джинсы заскорузли от сажи и сала. Ложем ему служит груда мешков, брошенных на пол, которые трудно отличить от мусора и сора, от объедков и помета животных. Двойной свет лампы и луны, бледный и мерцающий, подчеркивает вопиющее убожество обстановки. Распростертое тело Юкрида не подает никаких признаков жизни. Он распят на гниющей куче тряпок, руки, тонкие как прутья и бледные как воск, раскинуты в стороны; белая кожа покрыта мелкими ранками, которые похожи на следы пчелиных укусов. Раны и царапины на обнаженных участках рук, плеч и живота придают ему сходство с самобичевателем, который только что завершил очередное упражнение в умерщвлении плоти. Пряди сальных волос прилипли к потному лбу. Мухи слетелись на гной, скопившийся в растрескавшихся уголках рта; они ползают по широко открытым бесцветным глазам, по которым только и можно понять, что это бледное, ко всему безразличное создание еще живо. Глаза бегают в глазницах, справа налево, сверху вниз, словно видят тысячи разных вещей в наполненной бледно–желтым светом пустоте. Тысячи ужасных вещей, потому что зрачки Юкрида сужены, а взгляд — дик.
Вдоль стен расставлено множество ящиков — в основном из–под чая. Спереди они затянуты проволочной сеткой или закрыты решеткой. Но есть там и поддоны из–под фруктов, ведра и бочонки, жестяные банки, картонные коробки всех размеров, корзины для молочных бутылок. Все они служат клетками, садками, вольерами, конурами, птичниками, инкубаторами и наблюдательными боксами для разнообразного зверья. В темноте луч света выхватывает то зрачок дикой кошки, то собачий клык, то покрытую чешуей кожу, то сальный блеск вороньих перьев, то черные бусины крысиных глаз.
В комнате этой так тихо, что кажется — на нее наложено заклятье. Не слышно ничего, кроме шуршания соломы, поскрипывания слишком тесной клетки и свиста ветра, врывающегося сквозь щели в стене. В каждой конуре из чайного ящика находится по дикой собаке. В большинстве случаев животные не могут встать в клетке в полный рост; они лежат на полу, словно коровы в засуху, неподвижные, ожидающие, когда придет их смерть. Другие экземпляры так сильно покалечены челюстями капкана, что не смогли бы встать, даже если бы захотели. Эти собаки тоже лежат на пропитанных испражнениями соломенных подстилках, хлебают из мисок смесь воды и самогона, в которой плавают редкие хлопья овсяной или перловой крупы. Обрубки и культи неумело перевязаны коричневыми заскорузлыми бинтами; раны гноятся.
Очнувшись от ступора, какая–то пегая сука, привстав на двух обрубках передних лап, принялась бодать своим низким бровастым лбом проволочную дверцу клетки. Пьяное рычание вырывается из глубин ее горла; обнажив десны цвета серы, сука кусает проволоку, раскачивает клетку; глядя на нее, еще с десяток пленников начинают пытаться тем или иным способом привлечь внимание своего Хозяина и Повелителя. Царство наполняется звуками гневного протеста его подданных, но Царь даже не пошевелился, чтобы унять разброд и шатание. С его молчаливого соизволения шипение, лай, вой, урчание и визг становятся все громче и громче, пока самые стены лачуги не начинают сотрясаться от дикого шума, поднятого разбушевавшимися тварями. Только тогда Царь счел приличным для себя встать сложа. Поднимался он с трудом, видимо страдая от боли. Он больше похож на привидение, чем на живого человека. Встав, он накидывает на плечи грязный капитанский китель. Медленно и задумчиво он обходит помещение по кругу, словно для того, чтобы подойти к каждой твари в отдельности, но на самом деле взгляд его устремлен вовсе не на клетки: он смотрит себе под ноги, на заваленный всякой дрянью пол. Юкрид совершает за кругом круг, и тысячи глаз, блестящих, полуприкрытых веками или косящих — в зависимости от природы их обладателя, — напряженно следят за тем, как Царь совершает последний обход. Внезапно он останавливается и осматривается. Успокоенные звери снова заснули. Юкрид глубоко вздыхает. Затем встает на колени и, постанывая от боли, ложится, раскинув руки, обратно на спину, на груду мешков — не для того, чтобы спать, а для того, чтобы снова всматриваться в пористый желтушный полумрак, окружавший его.
Теперь в зеркале я, с отросшими за последнее время волосами, выглядел что твой гребаный принц. Я выглядел как Царь. Царь Юкрид Первый. Самодержец Гавгофы. С Царем шутки плохи, брат. С Царем шутки плохи. И тут я снова возвел глаза к небу и еще раз возблагодарил Господа.
Еще там была фуражка, но я ее выбросил. Ненавижу головные уборы. А еще — карты, судовые журналы и документы. Я просмотрел их в надежде отыскать дальнейшие распоряжения. Но все, что я нашел, — это цифирь, уравнения и прочий морской жаргон, из которого решительно ничего нельзя было понять. Дневники свои капитан вел мелким, убористым почерком. Мне стало ясно, что мучительная и длительная расшифровка этих строк не принесет мне никакой пользы. Слову Божию присуща простота, прямота и правдивость. В конце концов, мы здесь не в игрушки играем.
Когда я откладывал тетради в сторону, из одной из них на пол выпало две фотокарточки. На первой был снят капитан Квикборн. Он был крупнее меня и намного старше — с густой седой бородой и в фуражке, но стоило мне посмотреть в зеркало, как меня потрясло внезапное сходство между нами, промелькнувшее в отражении. Я знал, что у капитана были голубые глаза, и хотя он казался загорелым и прямо–таки смуглым на коричневатой фотографии, было очевидно, что море и соленый ветер просто выдубили его некогда бледное и бескровное — такое же, как мое — лицо. Разумеется — чистое совпадение. Но поверьте мне, уж я–то знаю: совпадения не бывают случайными.
Я потянулся ко второму фото, но моя рука застыла в воздухе, как только до меня дошло, что на нем изображено. Это была фотография его судна — точнее говоря, носовой части судна. Фотография фигуры, которая украшала форштевень. Это была деревянная раскрашенная скульптура — голова и торс круглоликой и златокудрой девочки с мягкими чертами лица. На голове лежал венок из цветов, а за спиной расходились в стороны вдоль штирборта и бакборта два ангельских крыла. Узкие плечики, две маленькие, едва набухшие грудки. Все как у нее. Все как у Бет. Но эту девочку звали не Бет. На табличке под кончиком ее левого крыла я прочел надпись печатными буквами: «АДАЗИЯ». АДА–ЗИЯ — я увидел отражение фотокарточки в зеркале и вздрогнул: мое отражение в зеркале смотрело на изображение Бет, под которым было написано: Я ИЗ АДА! Я ИЗ АДА!
— Впрочем, в этом нет ничего нового! — подумал я и швырнул фотографии, карты и судовые журналы в кучу мусора, лежавшую в дальнем углу лачуги.
Я извлек из сундука обшарпанный кожаный футляр в форме тубуса с деревянной крышкой. Я открыл крышку, и из футляра выскользнула черная подзорная труба.
Подзорная труба! Из трех раздвигающихся частей! Мой третий глаз! Мой зрак, при помощи которого я одержу победу над серым маревом дали, оставаясь при этом никем не замеченным! Немигающее мое око на раздвижном отростке!
Кровь мощно струилась по моим жилам, и сердце мое — туго сжатый в груди кулак — одним ударом сбросило меня со стула. Я выскочил на крыльцо с телескопом под мышкой. Повернувшись к югу, я снял крышку с объектива, большого, как чайное блюдце, выпростал черный ствол трубы во всю длину и навел его на далекий город. Я поворачивал трубу и наводил ее на фокус, пытаясь отыскать белого мраморного ангела с серпом в руке. Но увидеть его мне мешал украшенный шпилем фасад Дворца правосудия. Зато я рассмотрел барельеф над главным входом, на котором было изображено само Правосудие с повязкой на глазах и весами в руке. Стараясь найти лучшую точку для наблюдения, я взобрался на перила. На мгновение мне показалось, что теперь я вижу отблеск солнца на занесенном серпе в руке ангела, но тут я потерял равновесие. Все помутнело в моем новообретенном глазу, стремительно понеслось мне навстречу, а затем, внезапно почернев, взорвалось ослепительною вспышкой.
Мой большой глаз уткнулся в землю. Подзорная труба сложилась аккуратно втрое, что уберегло ее от поломки, но при этом вогнала мое глазное яблоко в череп аж до самого мозга.
— Хорошая труба, прочная, — подумал я, проверив ее исправность неповрежденным глазом. — Но нужно поискать наблюдательный пункт поудобнее.
И тут шумная свора мыслей выскочила откуда–то из засады и принялась носиться у меня в голове, поднимая шум и гам. Идеи одна величавее другой озаряли меня: зная прекрасно, что предвещают эти симптомы, я кинулся обратно под крышу, уселся на стул и стал ждать, пока уляжется гомон и зазвучит холодный и ясный голос Бога, заглушая весь этот мыслительный треск, и подскажет мне, что я должен делать. И вот, прежде даже, чем зазвучал обычный хор певчих, я уже смотрел в потолок и думал, что будет, если я возьму пилуи молоток и построю смотровую вышку! Смотровую вышку! И тут же мне было явлено ее устройство: лесенка с двенадцатью ступеньками, тяжелая водонепроницаемая дверь–люк и, наконец, сама смотровая вышка, установленная на крыше лачуги: по кругу — ограждение высотой в пояс, сделанное из листов жести, навес в форме китайской шляпы из кровельного железа, опирающийся на три металлические опоры и увенчанный на макушке официальным флагом Гавгофы. И я увидел, как соорудить трехногий штатив для трубы, и не смог сдержать торжествующей улыбки. Тогда я обратил свое внимание на зеркало; вернее, на того, кто в нем отражался. На Него — безумного Царя Гавгофы, вооруженного острым стальным серпом, облаченного в мешковатый, не по размеру наряд суверена, усыпанный медалями. Тонкие, прямые, давно не мытые волосы, безумные глаза, один из которых — а именно правый — заплыл и побагровел. Руками Он обхватил себя за плечи и раскачивается на стуле, помахивая ботинками в воздухе, оскалив гнилые зубы и заходясь в надрывном беззвучном хохоте — хохоте бесстыжего, разнузданного безумия. От этого зрелища меня всего передернуло; помрачнев, я согнал улыбку с губ и понял, что боюсь и ненавижу этого ублюдка в зеркале.
Главной практической целью возведения вышки была возможность вести наблюдение. Если описать подзорной трубой на штативе круг по часовой стрелке, то вот что попадет в полосу обозрения: Мэйн–роуд. Дом доктора. Молитвенный дом. Бензоколонка. Восточная гряда. Пепелище на Вершинах Славы. Северный перевал. Пустошь. Топи. Западная гряда. Плантации. Кладбище. Амбары на Хуперовом холме. Сахарный завод. Снова плантации. Школа. Мемориальная площадь. Мраморный ангел над гробницей Пророка. Универмаг Уиггема или, по крайней мере, колодец. И, наконец, замыкает круг дом Сардуса Свифта. Ее дом.
Дом Бет. Ах да, конечно же, и площадка для игр на площади, и качели.
Другая польза от вышки состояла в том, что она позволяла мне проверять расставленные ловушки в любой момент, не покидая моего Царства. Это означало, что попавшемуся в силок животному не придется ждать до вечера, пока его освободят от калечащей хватки и пересадят в мешок.
За последние два года я умудрился поймать таким образом одиннадцать диких собак, и ни одна из них не умерла в ловушке. В клетке — возможно. Но не в ловушке.
Как и стена, смотровая вышка служила для того, чтобы отпугивать моих потенциальных мучителей. Одни ее вид придавал всему вокруг схожесть с охраняемой территорией, она словно говорила: — Попробуйте только пикнуть, мистер — вы у меня на мушке!
И стоило лишь бросить взгляд на меня и мой китель, чтобы понять, что я говорю этим всему миру: — Ну что, попробуйте, друзья! Один хер, ничего не выйдет.
Если подвести итог, то вся моя крепость словно говорила пришельцам — всем этим людишкам: — Ну, давайте, убейте меня'Убейте меня, еошмо–жете, мудаки/Убейте/ Убейте/ Убе–е–е–ейте/ Однажды я заснул на посту. Я отчетливо помню, что случилось это в первый день весны в прошлом году. Или в позапрошлом. В любом случае, это случилось не три весны тому назад, потому что три весны назад я еще жил не один и не было еще никакой смотровой вышки, на которой я мог бы заснуть.
Я хорошо помню, какой мне приснился тогда сон. Это был один из тех снов, в которых все дело в атмосфере и нет ни сюжета, ни событий, о которых стойло бы упоминать. Сперва я увидел, как откуда–то ко мне слетаются стаями кукольные головки с крылышками: все как одна с золотистыми кудряшками, вишневыми губками и бледно–голубыми крылышками под подбородком. Они вцепляются мне в волосы и больно дерутся. И чем отчаяннее я отмахиваюсь от них, тем яростнее их натиск. Они вырывают с моего темени окровавленные пучки волос своими жемчужными зубками и уносят их куда–то к себе в небесные гнезда. Куда–то к себе в небесные гнезда. Куда–то к себе в небесные гнезда.
Я проснулся от того, что размахивал руками у себя над головой, отгоняя воображаемых медововласых гарпий. Подзорная труба вертелась на треноге, словно свихнувшийся зенитный пулемет, а вся вышка раскачивалась и сотрясалась. Видно было, что я оказался на редкость беспокойным сновидцем.
И тут до меня дошло, что я был не единственной причиной сотрясений: кто–то другой возился рядом с перегонным кубом. В свое время, начиная возводить стену, я передвинул самогонное производство — бак со змеевиками, мерную посуду и прочее — на несколько футов ближе к дому, так, чтобы все оно оказалось сосредоточенным в границах моего Царства. То есть в безопасности, как я тогда полагал. Теперь же сквозь маленькую дырочку в ограждении я увидел тощий зад и ноги в растоптанных башмаках, принадлежавшие несомненно какомуто бродяге. Заляпанная грязью пола его шинели зацепилась за зазубренный лист жести; в панике бродяга метнулся и при этом сбил с подставки бак. Аппарат рухнул, зазвенело разбитое стекло, забулькала и зашшшшшипела, заливая огонь, жидкость.
Бак покатился к стене, размахивая в воздухе витым шлангом, из которого прямо на ноги бродяге вытекала струя неперегнанной кипящей браги. Лужа горячей жидкости растекалась, притягиваемая словно магнитом пламенем горелки, которое, в свою очередь, казалось, тянулось в сторону самогонного озера.
Наконец они встретились, и пламя с яростным ревом взметнулось вверх. Изрыгая черный дым, пламя победно ревело пару минут, но, лишившись пищи, так же внезапно стихло. К этому времени бродяга уже ретировался в испуге за стену, оставив на жестяном зубе, словно визитную карточку, лоскут грязно–зеленого шинельного сукна.
Я закрутился на вышке, выглядывая сторожевых собак, которых я выпустил во двор. Я нашел их — они совокуплялись с другой стороны лачуги. У этой парочки на двоих имелось только шесть лап. Та собака, что была внизу, валялась, словно мешок с дерьмом, на сырой земле; подмявший же ее под себя кобель был намного меньше, но явно наглый. Оседлав суку, он обхватил передними лапами ее мощный огузок; то ли подпрыгивая, то ли приседая на единственной задней лапе, хромая тварь быстро и конвульсивно ерзала, сотрясая безразличный зад своей партнерши. Несмотря на то, что пес заваливался то влево, то вправо на своей шаткой единственной опоре, он ни разу не выбился из ритма. «Черт!» — подумал я, переводя взгляд с дыры на собак, с собак на дыру, пытаясь разрешить мучившую меня дилемму: «Заделать дыру или побить собак? Побить собак или заделать дыру?» Позже, когда моя рука уже устала вершить суд, а уши утомились слушать собачий вой, я осмотрел самогонное производство и стену и оценил нанесенный им ущерб. Один из аппаратов был сломан; продукт растекся по двору, и трава пожухла там, где ее коснулась ядовитая влага. В стене же был отогнут в сторону один из листов жести: его надо было просто прибить. Больше ничего из моей собственности не пострадало. Но как измерить ущерб, нанесенный моей вере в неприступность Царства? Взмахами хлыста? Страданиями собак? Я взял в руки молоток и принялся было распрямлять лист жести, чтобы заделать дыру, но тут мне в голову пришло совсем иное решение; я отбросил молоток в сторону и оставил брешь в стене открытой. Засунув руки в карманы и опустив голову, я вернулся к крыльцу и сел на ступеньки.
Я посмотрел вниз. Я посмотрел вверх. Я посмотрел налево, прикусил губу и посмотрел направо. Затем широко раскрытыми глазами я посмотрел прямо в небо, и рыдание вырвалось из моей груди в этот первый, безоблачный весенний день. Я плакал, сидя на ступеньках, плакал от страха и от сознания собственного одиночества.
Первая мошкара кружилась, плясала и стрекотала над лиловыми вспышками соцветий чертополоха, над нежными лепестками только что распустившегося барвинка и над крохотными стручками душистого горошка. Пчелы вились и жужжали вокруг первых бледно–голубых колокольчиков живокости. Весна уже началась, но у меня в голове все еще завывали зимние вьюги и колючий холодный ветер проносился всякий раз, стоило мне только подумать о том, что злоумышленник проник на мою территорию для того, чтобы ограбить меня, а может быть, даже и убить. От этих тлетворных мыслей на лице у меня непроизвольно появился оскал, а глаза превратились в щелочки. В молчании я выслушивал бормотавших в моей голове заговорщиков и саботажников, сознававшихся в своих злокозненных планах.
Тут мое внимание обратилось к ночной красавке с оливковыми листьями, змеившейся вверх по ржавому водостоку и перилам крыльца, то плотно обвивая их, то повисая в воздухе без опоры. Богом клянусь, лиана эта на вид была само воплощенное зло: мясистые раздвоенные листья, похожие на сростки черных войлочных язычков, покачивались угрюмо на витых черешках. Я сидел так, что глаза мои находились как раз на уровне перил, которые обвивал вьнок, и заходящее солнце струило на меня свой свет, рассеченный черными пляшущими листьями. Помню, я подумал тогда, что у этого растения такой вид, словно его искупали в бочке с ружейной смазкой, словно это не трава, а огромное пресмыкающееся из ружейной стали или же орудие смерти. И так оно, конечно же, и было, потому что в голове у меня начали потихоньку запевать певчие Господа.
Я вскочил на ноги и принялся обрывать мясистые остроконечные листья и набивать ими карманы моего адмиральского кителя. В тот же вечер я выжал из них сок, растерев между двумя камнями, обкатанными водами реки. Полученную влажную массу я отжал досуха и при помощи изготовленной из жести воронки перелил млечный сок в маленькую зеленую бутылочку, наполнив ее где–то на три четверти.
Молодая весенняя луна казалась в полноте своей нагой и отливала бронзой.
Именно такого оттенка была кожа моего ангела, только на ней не было этих темно–серых синяков.
Я отвинтил пробку и поднес пузырек к ноздрям. Я глубоко втянул носом ядовитые испарения вьюнкового сока. Краем глаза я увидел, как чело луны украсила открытая рана, из которой разлилась по ее бесстыжему лику кровавая пелена.
«Шлюха–луна сочится шлюшьей кровью», — подумал я, прогнал этот образ из глаз и подождал еще с минуту. Голова прояснилась; я снова посмотрел на луну и увидел, что она стала такой же, какой была вначале — светящейся сферой цвета ангельской кожи, цвета мерцающего серебра со следами побоев.
Под покровом ночи я отправился к тому кубу, который был ближе к стене, и, встав на колени, опорожнил содержимое пузырька в кувшин с самогонкой. А потом я стоял под луной, качаясь на каблуках, и улыбался, и луна отвечала мне идиотской улыбкой. Немой и луна, островки безмолвия посреди вероломной ночи, наполненной звуками зла.
На второе утро кувшин исчез. Я осмотрел дыру в ограде и обнаружил, что она стала еще шире. Я встал на колени и прополз в нее. Прислонившись к стене, снаружи сидел бродяга. Он был мертв. Из груди у него торчал конец одной из остро заточенных палок, которыми я оснастил стену с внешней стороны. С острия палки, похожей на выпростанный собачий член, капала кровь. Кувшин с отравой был пуст. Бродяга по–прежнему держал его в окоченевших пальцах. Очевидно, он опорожнил его, стоя спиной к стене. Когда яд начал действовать, бродяга потерял сознание и с размаху напоролся на палку. Дурак — Видишь, допрыгался! — сказал я мертвецу, ухватив за лацканы шинели и стаскивая с палки.
Затем я положил окоченевшее тело вниз лицом на покрытую каплями росы траву, ухватил за башмаки и через отверстие в стене втащил в пределы моего Царства.
Затем вернулся наружу, взбил примятую траву веткой, убрал следы крови и рвоты. Извлек из стены окровавленную палку и после тщательного осмотра, убедившись, что не осталось никаких предательских улик, вполз обратно в отверстие, заметая веткой следы за собой. Распрямив молотком отогнутый край листа жести, я приколотил его снова, укрепив для надежности колючей проволокой.
Мои дворовые псы хорошо усвоили урок они налетели, оскалившись и брызгая слюной, на тело, которое, будучи прикрыто грязными тряпками, больше смахивало на кучу нечистот.
— Пожалеешь палку — испортишь собаку, — подумал я, направляясь в чулан.
Я поднялся по лестнице, открыл люк и очутился на вышке: Настроив подзорную трубу на ближний вид, осмотрел окрестности в радиусе двух миль. Ни одного свидетеля.
— Пожалеешь палку — испортишь.собаку, — настойчиво повторяло эхо в моей голове.
Тогда я навел трубу на двор, чтобы посмотреть, как там труп бродяги. Но блядские собаки полностью его заслонили. Я посмотрел в голубые небеса, но тут словно какая–то птица застила мне зрение хищным крылом; я клюнул носом и задремал. Мне снились головы бродяг на кровавых колах — нет! — головы бродяг на собачьих херах. Последние два года дались мне непросто. Бывает, время пролетает легко и незаметно, но эти два года дались мне непросто. Вы меня понимаете? Нет? Я имею в виду различие между прожитым, прошедшим и проведенным временем. Теперь ясно? Я также имею в виду различие между полученным, потраченным и потерянным временем, не говоря уже о времени украденном. Я не о времени, проведенном во сне, — о нет! — хотя в каком–то смысле это и был сон. Два последних безумных года моей жизни я провел за скучным подсчетом уходящих безвозвратно минут и секунд. Или, вернее, в попытках учесть время, потраченное на учет потраченного, проведенного и полученного времени…
Эти два последних года, знаете ли, дались мне непросто. Моя способность к припоминанию — моя память — ну, как ее ни назови, это самое свойство сознания разорвано на клочки зияющими расщелинами, наполненными серым туманом.
Или, выражаясь иначе, прогуливаясь по дороге воспоминаний, я все время рискую провалиться в открытый канализационный люк. Память моя полна загадок, у которых нет ответа. Дни мглы. Дни страха. Дни крови и чудовищного смеха из бездны.
Умоляю вас, скажите мне, если я уже рассказывал вам что–нибудь прежде. Может, я уже что–то вам сообщил — раньше, в другом состоянии рассудка. Может быть, мы уже встречались, но память об этом бесследно исчезла, завязнув в паутине прошедших дней, в призрачных складках шелков прошлого? Скажите же; мне нужно это знать. А то, что я говорю сейчас, — кто знает, может быть, это тоже часть плаща забвения, наброшенного на плечи моего прошлого? Если бы я заполнил все прорехи, кто знает, насколько прекрасен стал бы этот плащ? Не внесло бы это немного веселой пестроты в путаные мои воспоминания о былых днях? А может быть, оказалось бы, что это — не более чем грязная тряпка, истрепанное обмундирование? Может быть, кровь и плоть облетят со скелета моей памяти, словно листки с отрывного календаря? Итак, я спрашиваю вас в последний раз. Прошу вас, будьте внимательны. Не рассказывал ли я вам всего этого раньше!
Рассказывал ли я вам об адском ужасе мертвого времени? Что вы знаете про кровоточивость! Про ознобы! Тщетные попытки ухватить утекающую жизнь… словно поймать ветер в кулак Время свихнулось. Ночь и день — кто из них за кем гонится? Два светящихся шара проносятся по небосводу вдогонку друг за другом.
Заходит солнце, возвращается луна; они опаляют по пути циферблат небесных часов своим безумным мельканием, туда–сюда, вперед–назад, свет–тьма–светтьма, будто какой–то гипнотизер раскачивает в небе часы на цепочке, словно маятник — о, да! — или словно лампа без абажура качается на проводе в пустой комнате. Еще один час! Еще один день! Промчались! Улетели, не оставив ни крючка, ни зацепки, ни надежды на возвращение. И глазом моргнуть не успеешь.
Мертвое время! Мертвое время! Куда ты уходишь? Кто, если не я, воспользуется тобой? Убийцы и жертвы. Время твоей жизни — это убитое тобой время. Время растянуто на дыбе, медленно растягиваемое время, неумолимый перестук шестеренок, отсчитывающих минуты со звуком ломающихся косточек, долгие секунды чистого страдания — невыносимое течение времени. Я прожил то время, которое я помню. Но куда девалось мертвое время, все неучтенные дни моего существования? Куда они делись?
Юкрид лежит на куче скомканного постельного белья. На нем — фуфайка в темных пятнах пота и коричневых брызгах крови. Лежит в потокахлунного света, не шелохнется. Джинсы заскорузли от сажи и сала. Ложем ему служит груда мешков, брошенных на пол, которые трудно отличить от мусора и сора, от объедков и помета животных. Двойной свет лампы и луны, бледный и мерцающий, подчеркивает вопиющее убожество обстановки. Распростертое тело Юкрида не подает никаких признаков жизни. Он распят на гниющей куче тряпок, руки, тонкие как прутья и бледные как воск, раскинуты в стороны; белая кожа покрыта мелкими ранками, которые похожи на следы пчелиных укусов. Раны и царапины на обнаженных участках рук, плеч и живота придают ему сходство с самобичевателем, который только что завершил очередное упражнение в умерщвлении плоти. Пряди сальных волос прилипли к потному лбу. Мухи слетелись на гной, скопившийся в растрескавшихся уголках рта; они ползают по широко открытым бесцветным глазам, по которым только и можно понять, что это бледное, ко всему безразличное создание еще живо. Глаза бегают в глазницах, справа налево, сверху вниз, словно видят тысячи разных вещей в наполненной бледно–желтым светом пустоте. Тысячи ужасных вещей, потому что зрачки Юкрида сужены, а взгляд — дик.
Вдоль стен расставлено множество ящиков — в основном из–под чая. Спереди они затянуты проволочной сеткой или закрыты решеткой. Но есть там и поддоны из–под фруктов, ведра и бочонки, жестяные банки, картонные коробки всех размеров, корзины для молочных бутылок. Все они служат клетками, садками, вольерами, конурами, птичниками, инкубаторами и наблюдательными боксами для разнообразного зверья. В темноте луч света выхватывает то зрачок дикой кошки, то собачий клык, то покрытую чешуей кожу, то сальный блеск вороньих перьев, то черные бусины крысиных глаз.
В комнате этой так тихо, что кажется — на нее наложено заклятье. Не слышно ничего, кроме шуршания соломы, поскрипывания слишком тесной клетки и свиста ветра, врывающегося сквозь щели в стене. В каждой конуре из чайного ящика находится по дикой собаке. В большинстве случаев животные не могут встать в клетке в полный рост; они лежат на полу, словно коровы в засуху, неподвижные, ожидающие, когда придет их смерть. Другие экземпляры так сильно покалечены челюстями капкана, что не смогли бы встать, даже если бы захотели. Эти собаки тоже лежат на пропитанных испражнениями соломенных подстилках, хлебают из мисок смесь воды и самогона, в которой плавают редкие хлопья овсяной или перловой крупы. Обрубки и культи неумело перевязаны коричневыми заскорузлыми бинтами; раны гноятся.
Очнувшись от ступора, какая–то пегая сука, привстав на двух обрубках передних лап, принялась бодать своим низким бровастым лбом проволочную дверцу клетки. Пьяное рычание вырывается из глубин ее горла; обнажив десны цвета серы, сука кусает проволоку, раскачивает клетку; глядя на нее, еще с десяток пленников начинают пытаться тем или иным способом привлечь внимание своего Хозяина и Повелителя. Царство наполняется звуками гневного протеста его подданных, но Царь даже не пошевелился, чтобы унять разброд и шатание. С его молчаливого соизволения шипение, лай, вой, урчание и визг становятся все громче и громче, пока самые стены лачуги не начинают сотрясаться от дикого шума, поднятого разбушевавшимися тварями. Только тогда Царь счел приличным для себя встать сложа. Поднимался он с трудом, видимо страдая от боли. Он больше похож на привидение, чем на живого человека. Встав, он накидывает на плечи грязный капитанский китель. Медленно и задумчиво он обходит помещение по кругу, словно для того, чтобы подойти к каждой твари в отдельности, но на самом деле взгляд его устремлен вовсе не на клетки: он смотрит себе под ноги, на заваленный всякой дрянью пол. Юкрид совершает за кругом круг, и тысячи глаз, блестящих, полуприкрытых веками или косящих — в зависимости от природы их обладателя, — напряженно следят за тем, как Царь совершает последний обход. Внезапно он останавливается и осматривается. Успокоенные звери снова заснули. Юкрид глубоко вздыхает. Затем встает на колени и, постанывая от боли, ложится, раскинув руки, обратно на спину, на груду мешков — не для того, чтобы спать, а для того, чтобы снова всматриваться в пористый желтушный полумрак, окружавший его.