В моей лачуге нет окон. Совсем нет. Когда–то они были — целых три, — но я заколотил их досками. И воткнул в щели осколки бутылок — так, на всякий случай.
   Если закрыть люк в потолке, запереть входную дверь на все замки и засовы, то свет почти не проникал в помещение. Ну, если не считать отдельных лучиков, похожих на острые спицы или узкие длинные лезвия. И я исчезал в темном ящике лачуги, словно ассистентка иллюзиониста в не вполне удачном фокусе с исчезновением. Не вполне удачном, потому что просачивающийся свет, иногда выхватывая из темноты отдельные части моего тела, разрезал меня на ломтики своими тонкими полосками. Я провел весь день, заделывая штукатуркой самые заметные прорехи, но трещины, щели и отверстия поменьше, коварные тени и пробоины, бесчисленные бреши в моей неприступной броне, я оставил так, как они есть. Перфорация. Дырочки для воздуха в крышке моего садка. Или моего гроба.
   Если бы звери были способны к общению, я бы общался с ними. В приглушенной тишине моей гробницы, наполненной гнилостным, болезнетворным, кружащим голову и подвижным воздухом, мыслительные волны распространялись необычайно легко. Писк крыс, хриплый кошачий мяв, шипение змей и шуршание ящериц, трескучая болтовня кроликов, заячье чавканье, жужжание жуков — телепатическое общение пленников зверинца. Ах да, как я забыл про слюнявые собачьи мысли — тоскливые, пьяные, сварливые, полные злобных порывов — жажды мяса, крови и секса. Хромые, пучеглазые дикие суки, вечно течные, все больше и больше ярящиеся от ерзаний, терканий и дерганий по пропитанной пометом соломе, скрежещущие зубами и ползающие на четвереньках в своих тесных клетушках Когда возня становилась нестерпимой, я давал им мой эликсир. Утешающее пойло. Оглушающее, если хотите. Одна часть воды. Одна часть «Белого Иисуса».
   От одной до двух частей барбитурата в порошке. Действует безотказно. Пара мисок такого пойла, и они начинали поскуливать как щенки от кайфа. Напряжение в воздухе спадало. Разряды звериной энергии затухали, волны ненависти спадали. Я садился, смотрел на своих зверей и раскачивался, убаюкивая эти неуклюжие комки обмазанной пометом шерсти. Или то, или другое — зверям были ведомы только крайности. Или они ловили кайф в коме, или же бились в решетку комками злобы. Нет чтобы полежать в задумчивости или благодушно побродить по клетке.
   Но так и должно быть. Так хотел я. Так заведено Господом Богом. Мы дали шанс этому сборищу отбросов и блудливых сучек стать хорошими. Такими, как я. Чтобы войти в Вечную Славу вместе со мной. Скоро, очень скоро, я полагаю, это случится. Не тревожьте спящую собаку. Но и не вздумайте доверять ей. Я семь Истина. Я семь Свет. Будет праздник и на нашей улице.
   Ибо близится время для каждой забитой твари. Мое уже настало. Слишком поздно, миссис Рогатина, слиш–ком поздно, миссис Лопата! Прочь с дороги, бес, я несу свой крест, и за мною идут солдаты. Спрячь свой капкан и убери свой аркан, я хочу быть сегодня распятым. Этот день принадлежит мне, мне, а не Тебе. Я восхожу к святым, возглашая: «Се — День Последний! И он принадлежит мне!» Не стойте, братья, у меня на пути. Обольщайте других, а мне нужно идти. Уберите ружья, уберите ножи, ваше время идет, а мое — бежит. Мое сегодня — это ваше завтра, но вам колет глаза моя жестокая правда. В ужасе, в страхе бежите вы прочь. Но спрятаться негде — повсюду ночь.
   В самом центре Гавгофы стоит дворец из неструганых досок. Если войти в него, то по лестнице с двенадцатью ступеньками можно подняться на круглую одноместную, торчащую над дворцом, словно клык, смотровую вышку. Вышку венчает восьмигранная пирамидальная крыша, опирающаяся на восемь столбов.
   Над ней развевается флаг Гавгофы.
   Флаг представляет собой лоскут некогда серого пушистого меха. Солнце высушило и выдубило шкуру, поэтому флаг стал по величине не больше мужской ладони. С лицевой стороны мех вылинял и обтрепался под воздействием погоды, к тому же во многих местах он заляпан темно–коричневым пометом. С изнанки же шкура сморщилась и приобрела оранжевый оттенок. Флаг крепится к флагштоку при помощи старого чулка, продетого в круглые дырочки, проверченные с одного его края. К одному из углов флага подвешена чья–то высохшая лапка размером не больше дамского пальчика.
   Два таких же флага висят с каждой стороны изготовленных из стальной решетки врат Царства. Еще три — не выделанные до конца, не оконченные и пребывающие в различных степенях разложения — на гвоздиках, вколоченных в заднюю стену лачуги — там, где до них не могут добраться ни дворовые псы, ни крысы (хотя мухам помешать, конечно, было невозможно, и они роились на клочках шкуры в таком количестве, что издалека заготовки можно было принять за гангренозные язвы).
   Свистит ветер, и вышка раскачивается под его напором. Промасленная страница старой газеты обернулась вокруг железной бочки. Все укрепления скрипят и ходят ходуном под напором ветра. Лист жести хлопает при каждом порыве, как отвисшая губа идиота. Флаг из кошачьей шкурки над вышкой вьется вокруг флагштока. Стоило ветру стихнуть, и тут же успокаивалось созданное им возмущение. Только стена еще какое–то время продолжала поскрипывать, вспоминая про его натиск.
   Царя не было ни во дворе, ни в лачуге, ни на смотровой вышке. Его вообще не было в пределах Гавгофы, ибо он отправился в город с некоторыми тайными намерениями. Да, да — я был там, при полном параде, прятался в тени и делал прикидки.
   Именно в ту пору Бет вступила в сношения со мной. Она оставляла записки и забавные подарочки на подоконнике в своей спальне. Первый раз, когда она это сделала, у меня случилось такое обильное кровотечение, что я чуть не рухнул в обморок прямо под окном. Она ничего не делала, просто сидела спокойно на краю кровати, а иногда произносила вслух свою молитву — всегда одну и ту же. Так что в первый раз я был застигнут врасплох, в то время как пытался справиться с брючными пуговицами. Зажегся свет, и когда я поднял голову, она уже соскочила с кровати и шла мне навстречу. Бум! бум! бум! — стучало у меня в висках, а сам я сжался в комок и затаил дыхание, моля Бога, чтобы она не поднимала глаз, — ибо она шла босиком по деревянному полу, низко опустив голову. Так, с опущенной головой, она приоткрыла окно ровно настолько, чтобы протолкнуть в щель сложенную бумажку, затем повернулась и так же бесшумно возвратилась обратно в кровать. Какое–то мгновение она сидела неподвижно, затем протянула к ночнику загорелую ручку и выключила его. Окутанная коконом клейкого света, ее тонкая фигурка скользнула под хлопчатые простыни.
   Я развернул записку и прочитал первую строчку. «Богу». Тогда я обмакнул палец в вытекшую из носа кровь и написал на оконном стекле первую букву Божьего имени — «С», Саваоф. Затем, взяв в руки башмаки и засунув записку за пазуху, я поспешил домой.
   В первую записку был вложен ее локон, скрепленный с одного конца бархатной темно–синей ленточкой. Он пах лавандовой эссенцией… лавандовой эссенцией.,, лавандовой эссенцией — словно мой ангел — словно Кози Мо.
   ДОРОГОЙ БОЖЕНЬКА,
   Я знаю, что Ты стоял у меня под окном. Я знаю, —что Ты наблюдал за мной по ночам. Я люблю тебя так же сильно, как Ты любишь каждого из Твоих детей: Мудрые тети сказали мне, что я прошла осмотр, и это тоже входит в Твой большой план. Я спросила у них, что это за план, а они сказали, что это мне знать еще рано. Они сказали, что я буду готова, как только появится кровь. И она появилась. Сначала Твоя, а за ней — моя. Как только я увидела Твою кровь на крыльце, как у меня тоже пошла кровь, — Ты понимаешь, про что это я, потому что Ты знаешь все на свете, и это тоже входит в Твой большой план, как его называют мудрые тети. Я хочу, чтобы план Твой быстрее исполнился, потому что я люблю Тебя. Твоя маленькая куколка Бет
   И вот в эту–то записку и был завернут локон благоухающих лавандой волос.
   Блестящий, словно литое золото. Я сжимал локон в руке, читал записку и трепетал от восторга, от предвосхищения — и это был болезненный трепет. Я в том смысле, что даже сейчас, в свете всего, что произошло, я не могу отрицать, что уже тогда эта записка вызывала у меня зловещее предчувствие, холодившее кровь. «Большой план» — вот как она называла это. О, как правы были ее мудрые наставницы. Но вот что она имела в виду, говоря про «свою кровь»? Неужели она тоже страдала кровотечениями?
   Через несколько дней я получил новую записку. Она была скручена в маленький свиток и перевязана кружевным шнурком от одной из ее ночных рубашек.
   ДОРОГОЙ БОЖЕНЬКА, ТЫ МНЕ КАК ОТЕЦ И КАК ДРУГ НАВСЕГДА, Я готова, Господи. Я не буду противиться. Чего бы ты ни захотел. Только быстрее.
   Каждый день они меня проверяют, не случилось ли это уже. Они меня все время спрашивают, блюла ли я свою чистоту. Вчера миссис Барлоу сказала, что я, должно быть, опозорила Пророка. Это потому, что я никому не рассказала про Твой знак. Тот, что ты оставил на окне. Кровавый серп. Но, прошу, приди быстрей.
   Пожалуйста.
   Бет
   Вот тебе на: я нарисовал букву «С», а она увидела кровавый серп!
   О кружевной шнурок и прядь волос! Ее аккуратный почерк! Сияние ночника, освещающее юное тело под тонкой рубашкой!
   Каждый раз я отвечал ей на записку так же? как в первый раз: обмакнув палец в кровь, я писал ею на стене букву «С». Но с тех пор, как я узнал, что она видит в ней кровавый Серп, я не мог удержаться от того, чтобы подчеркнуть это сходство: Третье письмо было таким.
   САМЫЙ МОЙ ДОРОГОЙ БОЖЕНЬКА,
   Я боюсь мудрых старых тетенек, а Тебя не боюсь. Они совсем меня замучили.
   Говорят, что если я не буду хорошей, то начнется дождь. Но я знаю, что скоро и ты будешь готов. Я не боюсь Тебя, Боженька, каким бы ты ни был. Только, пожалуйста, поторопись. Сделай это быстрее, неважно, что это такое. Если не для меня, то для них.
   Я люблю тебя.
   Бет
   Р.S. Чего ты ждешь? Может, что–то не так? Может, я — плохая? Скажи мне, я постараюсь быть хорошей.
   Самое забавное, что она, в общем, не ошибалась. Вскоре это случится. Я и сам это чувствовал. И голоса — певчие Господа — уже гудели, надвигались, готовы были сорваться с цепи. Да, да, это случится вскоре. Вскоре случится это. Неважно что.
   В хмуром настроении я лежал в постели, терзаемый бранчливою сворою резей и болей. Обнаженные нервы в моем брюхе вились и переплетались, как угри в мешке, но я терпел беззвучно, даже можно сказать, героически терпел — пока терпеть стало невмочь. Я рывком приподнялся, свесил ноги с койки, закинул голову назад и начал шарить в пустоте забинтованными конечностями. Меня лихорадило, я чуть ли не бредил от недосыпания. Нащупав бутыль с остатками самогона на дне, я опорожнил ее и, борясь с тошнотой, попытался удержать в желудке обжигающую жидкость. Затем обхватил руками свое нагое тело и стал раскачиваться на краю кровати. По–моему, я даже заплакал.
   Незадолго до того я нашел новенький аккумулятор от трактора и ящик сорокаваттных лампочек. Из надписи голубым стеклографом на ящике я понял, что все это было из мастерских при сахарном заводе. Как я обзавелся этим барахлом и каким образом дотащил его до лачуги, так и осталось для меня полной тайной. Я ничего не помнил. Вот уж мертвое время так мертвое — мертвее не бывает. Судя по всему, я сам приволок все это из мастерских: в конце концов, иначе пришлось бы предположить не простой провал в памяти, а наличие воображаемого сообщника, что гораздо хуже.
   Я размотал моток провода и соединил аккумулятор с лампочкой. Я прислушался к тому, как с гудением и треском электричество потекло по проводу. Лампочка засветилась болезненным желтым светом; я не мог оторвать зачарованных глаз от гудящей светоносной сферы; распластавшись на постели, я смотрел на нее, пока она не ожила, не задышала и не стала выглядеть как человеческая железа, как пораженный желтухой орган, конвульсивно извергающий блевки липкого дрожащего света. Я закрыл было глаза, но тут же комок нервов снова заныл у меня внутри, и я вынужден был подняться на ноги.
   Ноги меня не держали; с большим трудом я попробовал наудачу шагнуть вперед и тут же, словно пьяный, налетел на собачью клетку и перевернул ее. Клетка упала на переднюю, затянутую сеткой сторону. Внутри ее что–то тяжело и глухо шлепнулось.
   Я попытался перевернуть конуру и поставить ее на место, но — внезапно для самого себя — начал смеяться. Я хохотал во всю мочь, надеясь, что растрачу последние силы и наконец погружусь в спасительный сон. Я пыхтел и кряхтел, вцепившись в неподатливое сооружение, и все твари в клетках вокруг — все мое Царство — весь город — вся долина — вся эта вонючая, говенная планета — сотрясались от хохота вместе со мной, пока, в конце концов, конура не перевернулась, потеряв при этом свою переднюю, зарешеченную стенку, которая осталась лежать на земле.
   Сжимая в руках пустой чайный ящик, я упал на спину — прямо на груду дерюжных мешков. Пирамида пустых канистр из–под керосина обрушилась на меня сверху, а я лежал на спине, нагой и беспомощный, по–прежнему сотрясаясь от смеха. Я бился и молотил шелестящий воздух своими тонкими как прутики конечностями, похожий на насекомое в ожидании роковой булавки.
   Справившись наконец с приступом смеха, я с трудом поднялся на ноги, все еще слегка подрагивая всем телом, но уже понимая всю постыдность своей истерики.
   И тут я увидел, что на проволочной стенке клетки, оставшейся на земле, лежит окоченевший и раздувшийся труп самки дикой собаки. Она лежала на боку, выставив ноги прямо вперед; казалось, собака умерла стоя, окоченела и так, стоя, и разлагалась. Склонившись, я стал наблюдать за тем, как копошатся мушиные личинки в гниющем подбрюшье между сосков суки. Затем набросил пустой мешок на труп и доковылял до своей постели.
   Я принял еще один порошок снотворного, запил его самогоном и обессиленно рухнул на подстилку.
   Укрощенные дремотой, мои вассалы копошились в своих клетках, усвоив преподанный им урок Они заслужили отдых, поскольку я провел лучшую часть дня в педагогических потугах. И все для того, чтобы они стопи совершеннее. Все для того, чтобы посвятить их в великие тайны. Это был не простой сон; звери испытывали нечто вроде транса, хотя (не буду скрывать) впадали они в него часто не без моей помощи. Но обычно им хватало и переутомления, вызванного пребыванием в тесных, набитых битком узилищах. Когда была такая возможность, то я предпочитал не переводить тающий на глазах запас успокоительных средств на мое звериное воинство, поскольку сон все чаще и чаще отказывал мне самому в доступе в его владения — туда, где утихает всякая боль. Сказать по правде, я уже очень давно не мог заснуть, иначе как проникнув в город снов с черного хода. То есть набравшись под самую завязку смеси самогона с сонным порошком.
   Я послушал снова, как гудит электрический свет, но на этот раз это не смогло меня утешить.
   Тогда я положил шнурок от ее ночной рубашки себе на грудь, а в правую руку взял локон ее волос.
   И по прошествии некоторого времени что–то снизошло на меня. Но был ли это сон? Или чье–то заклятие? Морок? Обморок? Греза? Видение? Божье откровение? Ангел ли коснулся меня своим душистым крылом? Или я провалился в мертвое время, где не помнят уже ни о чем?
   Нет? Да? Всего понемногу, всего понемногу. Сначала предвестники наслаждения, явившиеся лишь для того, чтобы сгинуть в тисках боли. Затем облегчение и за ним — покой, который позволил мне подремать около часа. Не больше. Но и не меньше. Всего ничего, но ты успокаиваешься, ты расслабляешься — но тут — приходят сны, страшные сны — золотые волосы, венец Сатаны — любовь, любовь, моя сладкая Бет. Шлет мне из пучины свой бесовский свет. Шлет мне из пучины свой бесовский свет. Шлет мне из пучины свой бесовский привет.
   В тот день я покинул мой оплот, мою Гавгофу, потому что это стало просто невыносимо. Солнце заходило за западную гряду, и вся небесная твердь была испещрена кровоточащими шрамами перистых облаков. Веял теплый ветерок и поднимал тихий шелест в полях, на которых поспел урожай тростника.
   Обыкновенно в это время года я передвигался с повышенной осмотрительностью, поскольку в долине в преддверии уборочной страды царило особенное оживление. В лагерь рабочих один за другим прибывали домики на колесах, и вскоре вся долина была полна пьяницами, бродягами и прочим сбродом; тогда открывался сезон охоты на немых, время поразвлечься всласть Христову воинству. Но в тот самый день года 1959–го я впервые не обратил никакого внимания на присутствие всех этих людей. У меня на уме было совсем другое, когда я пробирался по склону мимо все еще раскинувшего свои руки в непреклонной мольбе висельного дерева, которое по–прежнему требовало пересмотреть свой приговор — помиловать — помиловать — если прежде, чем придет помилование, ожидание не погубит нас всех.
   Бормотание тростника. Может, он хочет о чем–то предупредить? О какой–то опасности. Опасность? Не для меня это, не для меня…
   Сгинь. Вот что сказал тростник. Сссссгииининь. Астматическое шипение шепчущих листьев–лезвий. Ссссссгииииииииииииииинь. Висельное дерево проскрипело в ответ.
   Я уселся на корень. Я заскрипел зубами. Я встал. Отчаяние охватило меня, мне стало дурно, и я почувствовал себя так, словно и вправду вот–вот сгину.
   — Достаточно светло для того, чтобы попытаться срезать путь напрямик через поля, — подумал я рассеянно, но на самом деле мысли мои были не о том, насколько светло, и не о том, как срезать путь, о нет! В сумраке моего рассудка, изнемогшего под грузом смерти — под грузом всего уродства и боли, греха и горя — о Боже! Сколько еще мне бежать до конца моего пути? И я выхватил серп изза пояса и швырнул его через проволочную изгородь к краю тростникового поля.
   Рассказывал ли я вам, как мне было больно, когда я полз по–пластунски под колючей проволокой? Как я мучился, когда зацепился за нее? Как я выпутывался и оставил при этом на колючке клок волос с кровью? И как я наконец вырвался на свободу, обливаясь слезами? Как меня тошнило от отвращения, когда я вляпался рукою в кучу свиного дерьма? Да и коленом тоже, вообще весь измазался в этом дерьме. А потом я потерял над собой контроль и швырял серп во все, что попадалось мне на пути, хотя, как правило, это был всего лишь сахарный тростник. Я вспоминаю, как пела сталь, как зеленели высокие стебли высотою в восемь, а то и в десять футов — и как они рушились вокруг меня, рушились вокруг меня, ударяя меня, и царапая, и вонзаясь в меня — а я, не замечая этого, размахивал и размахивал серпом и думал — вжик! вжик! о да! наконец–то! вжик! вжик! вжик! разошлась моя рука…
   Я лежал на спине, глядя на зловещее небо, заламывая покрытые мозолями руки и дрожа.
   Я подумал было о том, чтобы вернуться на Гавгофу и провести этот мрачный и недостойный доброго христианина вечер в моем зверинце, пестуя моих питомцев, но в последнее время они стали что–то чересчур требовательными. Как они не могли понять — то есть, Боже мой, разве трудно было понять — что не им одним приходится ждать. В любом случае, какая–то нужда все настойчивее и настойчивее гнала меня за пределы Царства, похищала мой сон и превращала в пытку дни моего бодрствования — нужда, которую невозможно было восполнить в пределах Гавгофы. Против этой нужды было бессильно все умерщвление, которому я подвергал свою плоть. Но, несмотря на все мои усилия, я так и не мог понять, в чем же заключается эта нужда.
   И вот, изнуренный этими мыслями, я прополз под проволочной изгородью у дальнего края поля, не позаботившись даже о том, чтобы проверить, нет ли поблизости возможных преследователей. Несвойственная мне бесшабашность. Не может быть никаких сомнений. Как выяснилось, с моей стороны это была ужасная, ужасная ошибка.
   Я вышел, шатаясь, на середину лагеря батраков. Мой капитанский китель был порван во многих местах и заляпан свиным дерьмом. В руке я по–прежнему сжимал серп. Посреди двора за положенной на козлы столешницей сидели человек шесть только что прибывших батраков и трепались между собой, попивая кукурузное виски из горлышка.
   Я замер на месте. Я смотрел на них, а они — на меня. Наконец я понял, какого сорта эти люди.
   Это были «постоянщики» — те, что приезжали в долину каждый год — с детства и до тех пор, пока руки их были в состоянии держать мачете. Они представляли собой отдельную породу, и, насколько мне это было известно, породу весьма злобную — худшую из всех возможных.
   Они сидели кучкой, одетые в покрытые бурыми пятнами фуфайки, штаны из парусины и армейские ботинки. Кожа на их лицах была красной и морщинистой и настолько задубевшей от ветра и солнца, что складки рта можно было распознать среди тысячи прочих складок и шрамов только по слюнявой самокрутке, торчавшей оттуда. Еще на лице у них было по паре углублений, залитых желтоватой мочой, которые служили им вместо глаз. Они потели, рыгали и пердели, источая злобу, низость и садизм каждой порой своих блядских скотских морд.
   Сердце забилось с перебоями, словно проваливаясь в какую–то странную бездну, и тело мое утратило от этого подвижность. Я почувствовал кисловатый от страха запах собственного пота и стер капли со лба расшитым обшлагом кителя.
   — Беги! — думал я. — Беги! Но я не мог бежать.
   — В бога душу мать! Что это за… — выпалил один из них, вскочив из–за стола, и тут же вся компания разразилась хохотом.
   Батраки показывали на меня пальцами и стучали по столу ладонями, счастливые, словно гребаные свиньи, оттого что к ним в хлев забрел несчастный сукин сын вроде меня, на котором они могут отыграться за все про все.
   О, мне слишком хорошо было известно, что означает этот смех. Я прекрасно представлял себе, какие за ним последуют забавы. Нет, сэр, такой смех ничего доброго не сулит. Ничего доброго. Сколько я ни напрягал память, но так и не смог вспомнить ни одного случая, когда такой смех не оказывался, в сущности, боевым кличем.
   Моя рука непроизвольно сжала рукоять смертоносного серпа, и я подумал: — Уж не знаю, парни, чему вы все так радуетесь. Вы же еще меня не взяли. Если вы не заметили, то обратите внимание на охеренный серп у меня в руке. Я не замедлю заделать им в морду первому, кто поднимет на меня руку.
   Я изо всех сил старался погасить страх воинственными мыслями и стряхнуть с себя оцепенение. Но сколько ни изрыгай мысленных угроз, этим не заставишь заткнуться кучу пьяных ублюдков. Не заставишь их перестать ржать и замышлять недоброе.
   Я заметил, что тот, который встал, был не похож на остальных. Он был моложе, и он не смеялся. Он просто покачивал головой из стороны в сторону, и в глазах у него было странное выражение, которого я никогда не видел раньше. Жалость.
   Сострадание. После мне тоже не довелось встретиться с таким взглядом. Я оцепенел от страха перед остальными пятью, которые изо всех сил насмехались надо мной, но этот человек, этот жалостливец с большим сердцем — я его не боялся. Я ненавидел его, ненавидел такой лютой ненавистью, что готов был, невзирая на последствия, прыгнуть на него и разорвать на мелкие клочки.
   — Ну что же, пора проучить салагу, — сказал долговязый и лысый как колено шутник, прохаркавшись в платок.
   Затем, отвлекая мое внимание, он завыл как собака и упал с табуретки. В тот же самый миг клювастый схватил со стола полную бутылку с пойлом и запустил ей прямо мне в голову, заорав во всю глотку: — Ах ты, дерьмо собачье!
   Но я заметил это и просто сделал шаг в сторону, так что бутылка пролетела мимо и с грохотом разбилась о бетонный резервуар, который возвышался в нескольких шагах от меня за вагонеточными путями. — Целься лучше, если хочешь попасть в Юкрида Юкроу, — подумал я и чуть было не рассмеялся — таким слабым и жалким вышел бросок Я мог бы, если хотел, поймать бутылку руками. — О нет, вам придется постараться, чтобы попасть в меня.
   Внезапно они все очутились на ногах, лица стиснуты словно кулаки. Они больше не смеялись. И я понял, что настало время пошевеливаться.
   — Беги! — снова подумал я. — Беги!
   И знаете что? На этот раз я действительно побежал.
   Я не оглядывался назад, но знал, что они гонятся за мной. Я слышал, как они выкрикивают угрозы у меня за спиной, их вонючее дыхание обжигало мне затылок.
   — Дебил!
   — Уродец!
   — Ты за это заплатишь, бляденыш!
   — Бутылка–то была полная, сучонок! Ты за это заплатишь. Ты еще будешь жалеть, что она в тебя не попала, говно собачье!
   Им и в голову не приходило, что они сами виноваты. Я был подвернувшимся им под руку козлом отпущения, на которого можно свалить все, если только, конечно, сначала поймаешь его. Я несся, не разбирая дороги, и думал только об одном — как бы унести от них подальше свою задницу.
   Я даже не заметил, когда они прекратили погоню, да у меня и не было особенного желания останавливаться и выяснять подробности. Выскочив из лагеря, я помчался по Мэйн; грозные выкрики у меня за спиной и клятвы отомстить становились все более и более злобными, все более и более изощренными и жуткими по выраженным в них намерениям. Но это было еще не все. О нет. Вовсе не все.