, если ты туда как-нибудь поедешь, дам тебе адреса хороших отелей, старик, не сравнить с этим пуританским городом, Лондон for ever [70], черт его дери, ты, верно, тоже не дурак поживиться, и Фортунато с видом знатока ухмыляется, и Гомес толкает его в бок, ох уж эти мне распутники кариоки, да бросьте, я вовсе не из Рио-де-Жанейро, это не важно, все вы более или менее такие, это климат виноват, и Эредиа щедро расточает технические подробности того, как надо раздевать девчонок, когда они не хотят или прикидываются, будто не хотят, что еще хуже, потому как голова у них при этом ясная и всегда наготове ногти, оплеухи и апперкоты коленкой, что особенно противно, во всяком случае, верней всего действовать нежностью, подкрепляемой sotto voce [71] силой тяжести, многого, ясное дело, не добьешься, если девчонка уже не сидит или, еще лучше, не лежит в постели, и тогда Эредиа слегка ее обнимает, одновременно трепля ее прическу, и целуя, и расстегивая бюстгальтер, а это они обычно позволяют без особого страха и в Лондоне, и где угодно, и, когда грудки под блузкой высвобождены, надо лишь улучить момент, чтобы их приподнять и нежно потрогать, пощипывая и обводя пальцем, а потом и всей ладонью – бессмертный, волнующий жест берущего бокал, – и в этом случае не важно, лежит ли она ничком, все равно твои губы прильнут и будут пить из розового бугорка, которому это приятно и который, как маленький вулканчик, набухает, хотя Диана или Дженнифер говорит «нет нет нет» и прячет лицо в подушку, и буря медных волос хлещет по лицу Эредиа, который исподтишка занялся язычком молнии на юбке, и это критический момент (sic!), потому как Диана сдвигает коленки и поворачивается на бок или решительно ложится ничком, и тогда надо сосредоточиться на ее затылке и плечах, проложить вдоль спины пунктирную дорожку поцелуев, акупунктируя ее и картографируя, успокаивая легким прикосновением влажных губ к уху, покусывая мочку и шепча «глупышка», да «почему ты», да «повернись», да «пусти меня», да «не будь такой», и Диана или Дженнифер будет вздыхать и говорить «нет», но мало-помалу разрешит себя повернуть, и язычок молнии скользнет вниз, а это надо делать так, как показывает ее название, раз и готово, но в одном этом движении сказывается гений стратегии, гений Аустерлицев и Чакабуко, ведь если действует Эредиа, все делается синхронно – язычок молнии скользнет вниз до упора, одновременно юбка спустится на бедра, и тут Эредиа подчеркивает главную деталь, от которой зависит все остальное, – трусики должны спуститься вместе с юбкой, а порой это нелегко, потому как Диана сжимает ляжки, или же, бывает, зацепишь пальцами только юбку, а резинку трусов не ухватишь, но когда действует Эредиа, все включается в единую структуру опускания, как написали бы, рассуждая о подобных проблемах в «Тель Кель», и тогда-то произойдет самое изумительное, та метаморфоза, задуманная бессмертными и зоркими богами, которые бдят у изголовья, а именно то, что трусики, опущенные одним ловким движением до середины бедер, и не более чем до середины, и не только опущенные, – но тем же движением руки скатанные в трубочку – а это получается не само собой, тут надо помочь ладонью, словно бы разминаешь тесто для слоеного пирога, – превращаются в нечто, mutatis mutandi, похожее на пару полицейских наручников, достаточно сказать, что скатанные в трубочку трусики становятся двойным нейлоновым упругим ярмом, которое сковывает движения сомкнутых бедер, дерганья упирающегося и лягающего крупа, нейтрализует их, как кулаки опасного злоумышленника, схваченного блюстителями порядка, обращает их в два мелькающих веретена тщетного, вялого, бледно-розового сопротивления, которое где-то там, вверху, изливается стоном, ибо Диана или Дженнифер поняла, что уже не может воздействовать своими длинными, шелковистыми, абеляровскими ножницами в ментальном и физическом смысле на Эредиа, ведь он теперь лег отчасти рядом, отчасти на и занялся длинным скользящим поцелуем, который начинается на устах и теряется где-то на животе, исследуя пупок, нежно пахнущий пшеницей и тальком, а затем возвращается к грудям, всегда, неизменно ждущим его в течение всех этих вылазок, и атак, и подкопов, и контрподкопов, и тут Эредиа свободной рукой начнет и сам разоблачаться, на этом этапе не претендуя на Адамову наготу, отнюдь, ведь такая претензия привела не одного максималиста к поражению в почти уже выигранном сражении, нет, коли удастся, надо только спустить брюки до середины бедер и, коли удастся, трусы, а коли нет, тоже покамест не беда, этот момент очень важен, теперь требуется отвлечь внимание Дианы поцелуями, и ласками, и щекочущими твоими собственными волосами, они всегда помогают, вызывая колебания ляжек, которые есть последнее «нет», а по сути, «да», отчаянная попытка освободить бедра от пут-наручников, когда пальцы Эредиа пробегают по наэлектризованному пушку, чтобы углубиться в запретную, запрятанную территорию, где Диана почувствует, что слишком поздно и что она уже не может взбрыкнуть, и жалобно попросит, чтобы Эредиа ее освободил, еще твердя «нет», больше ничего она не способна произнести, но она вся ожидание другого его орлино-молниеносного броска, другого мгновенного рывка, когда трусики должны миновать Сциллу и Харибду ее колен, где они обычно норовят запутаться, и скользнут еще ниже, желательно до лодыжек, и здесь стоп, это последняя мера предосторожности, почти всегда излишняя, ибо слышится глубокий вздох, тебя обдаст не требующим пояснений жаром, выгнувшееся дугою тело возвращается к горизонтали, голова откидывается в сторону со всхлипом, в котором сосредоточен весь соглашательский дух Commonwealth [72], и тогда уж надо спустить трусики окончательно, помогая одной ногой, освободить пленницу, ее ноги почувствуют себя свободными, но уже тяжесть тела Эредиа накрыла всю территорию, которая ходит ходуном и бормочет «нет», «не хочу», «ты нехороший», «ты меня придавил», и тут наступает момент дарвинского атавизма, мягкого, бархатного регресса к лягушечке, бедра начинают ритмично раздвигаться, коленки поднимаются, хотя никто этого не требует, недоступная крепость сама отдает свой мшистый ключ, Эредиа по-архимедовски знает, что ему нужна лишь одна точка опоры, и он упирается коленями в удобную впадину, и его пальцы поползут ко рту за слюной, которая в эту ночь некий пароль и знак, помогающий отворить дверцу крепости, ключ к тайной комбинации цифр, Диана, эта распятая и всхлипывающая лягушка, застонет, а сиракузец еще раз почувствует, что; он уже может перевернуть мир, что все начинает кружиться, и подниматься, и плыть, и погружаться по всем законам физики и химии в многоцветной круговерти, мелькающей перед закрытыми глазами, среди прерывистого шепота и растрепанных волос. На этом месте Фортунато решает, что настало время откланяться, и, после многих welcomes [73] и «успеха тебе с француженками», поднимается из-за стола, не преминув напомнить Патрисио, что он был бы счастлив снова встретиться, чтобы потолковать о южноамериканских проблемах, желание, которое Патрисио, конечно же, разделяет, еще бы.
   – Да что ты говоришь, – замечает Гомес. – Стало быть, муравей-путешественник подцепил тебя в самолете.
   – Дайте мне чуток отдохнуть после моего выступления, – говорит Эредиа, который, между прочим, исполнял свой номер с явным удовольствием, не так уж часто обстоятельства позволяют развить его до такого момента. – В общем, они гораздо глупее, чем нам казалось, они же могли предвидеть, что я не идиот и тоже имею кой-какую информацию. Ты помнишь Руя Мораэса, он еще приземлился однажды в Буэнос-Айресе с чемоданом, набитым пистолетами? Сейчас он в Лондоне, делает работенку для Ламарки и, кстати, сообщил мне некоторые точные сведения, которые понравятся Маркосу. Мурашка-путешественник попробовал появиться на одной дружеской вечеринке, ты же знаешь, как подобные типы просачиваются, и Руй мне его указал между стопкой можжевеловой и задом какой-то красотки, на этом party [74] толклось столько народу, что видимость, прямо сказать, была не из лучших, но все равно я приметил его нос продувного мошенника. Из осторожности я смылся пораньше, чтобы нас случайно не познакомили, и вот, на тебе, сегодня встречаю его в самолете, садится рядом и начинает «извините, но мне кажется, что вы тоже бразилец и так далее». Я немного тревожился, думал, что меня, возможно, будет встречать Маркос, и, сами понимаете, нисколько не обрадовался, когда увидел нас, но, к счастью, вы не такие уж олухи, какими кажетесь.
   – Едем поскорей к Маркосу, – сказал Эредиа. – Во всяком случае, этот тип теперь не очень-то знает, что думать, на каждого Фортунато найдется свой Монтрезор.
   Он сказал это в основном для самого себя, ни Гомес, ни Патрисио начитанностью не блистали, это было очевидно по тому, что они уставились на него, будто на какого-то глилтодонта, после чего – чемоданы, и вперед, предварительно оглядев горизонт, на котором, разумеется, не было никаких муравьев, кругом сплошной технический прогресс и двери, открывающиеся и закрывающиеся от одного твоего взгляда на них издали.
 
* * *
 
   – Значит, ты собираешься заполнить вступительную анкету? – сказал я ей.
   – Да. Театр отнимает у меня не слишком много времени, могу заняться еще чем-то, а в последние месяцы развлечений у меня было довольно-таки мало.
   – Знаю, полечка моя, знаю. Я не уделяю тебе внимания, ухожу куда-то бродить, не вожу поглазеть на медведей.
   – Не придавай себе слишком большого значения, – сказала Людмила, угрожая мне концом весьма острого каблучка своей туфли. – Я умею играть одна, но теперь другое дело, есть игра, которая, возможно, послужит чему-то, как знать.
   – Ты правильно поступаешь, Людлюд, к тому же тебе всегда очень нравились пингвины.
   Людмила провела ладонью по моему лицу, поцеловала в затылок и отобрала сигареты. О, эти ее повадки морского конька, аромат свежевымытых волос, веселый беспорядок всех ее телодвижений! Мы вместе закурили, вместе распили один стакан вина; я подумал, как было бы приятно послушать «Prozession», вот она, пластинка, под рукой, но предпочел, чтобы Людмила продолжила рассказ -о поездке в Орли, прерываемый приступами хохота и немыслимыми отклонениями и отступлениями, – впервые у меня возникло ощущение, что есть перспектива каких-то перемен, вдруг проявились четкие контуры, линии и темы фуги (пусть не музыкальной), безошибочное чувство, что Mapкос, и Патрисио, и остальные подходят к осязаемым делам, что Маркос уже не флегматичный, рассеянный гость, заглянувший ко мне в это утро. Конечно, ни у Людмилы, ни у меня не было ясного представления об их пресловутой Буче, мы лишь догадывались о том, что Лонштейн назвал бы эпименовання или пролегочала, но довольно было и того, что в глубине души я почувствовал приближение Людмилы к Буче, и сразу же вся эта абстрактная болтовня воплотилась, резкое «играм конец» внезапно изменило и меня, сместило в другую позицию по отношению к Маркосу и остальным, особенно же к Людмиле, которой, уж непременно, придется платить за разбитые горшки, встревать со своей польской наивностью в немыслимые скандалы, лезть маленькими своими лапками в самую гущу кипящего супа, ах, сукины дети. Он думал об ном почти с нежностью, даже с радостью, потому что побил Патрисио, и Маркоса, и Гомеса, теперь и впрямь что-то происходит, близится смертельный номер на канате (королевские броненосцы и бирюзовый пингвин, моя полечка, скажите на милость), близится Буча, и будь что будет, это уже вам не вой в кино и не горелые спички.
   Наверно, лицо у Андреса во время этих размышлений было не слишком веселое, потому что Людмила воззрилась на него и снова принялась гладить его по щеке, но этот жест был внезапно прерван, ибо Людмиле понадобились обе ее руки, чтобы схватиться ими за голову.
   – В полвосьмого репетиция! Господи, совершенно забыла вспомнить!
   – Не плачь, киска, лучше выпей еще глоток со своим грешником Андресом, который не понимает тревог современной истории, и расскажи еще немного о муравьях, чувствую, что они застряли у тебя в горле.
   – Хрен ядреный и ракушка кудрявая, – сказала Людмила, – на сей раз меня уж точно убьют!
   – Ба, не стоит заламывать руки, детка, все равно ты пришла бы, когда все уже перемрут или переженятся, давай лучше поедим пучеро, он такой вкусный, клянусь, я следовал всем твоим указаниям, овощ за овощем.
   – Ты прав, пошли они все к черту, – сказала Людмила. – Они же могли позвонить мне еще разок, не так ли?
   – Тебе звонили в шесть, любовь моя, и это было первое, что я тебе сказал, когда ты явилась после встречи пингвина.
   – Мне заморочили голову, я все забыла из-за волнения, из-за этих долларов… Ах да, муравьи, конечно, я тебе расскажу, но сперва мне надо успокоиться, плесни мне чего-нибудь в стакан. А как поживает Франсина?
   – Хорошо, – сказал я ей с той же неизбежной переменой интонации, какая послышалась в ее голосе, и начался этот диагональный бой, вопрос – ответ, шар в лузу, бессмысленный пинг-понг.
   – Я думала, ты пойдешь к ней, – сказала Людмила. – Я это подумала, когда ты сказал Маркосу, что не поедешь в Орли.
   – Расскажи, как прибыл пингвин.
   – Уж так он тебя интересует, этот пингвин.
   – Ну ладно, поговорим о Микеланджело, если угодно. Ах, Людлюд, возможно ли, что
 
   Мой друг нервничает, какое ему дело до Франсины, и пучеро, и грустной Людмилы, и прочих тонкостей свободомыслящего ума, попусту себя терзающего (да, да, думаю я, толкуй мне теперь всякие свои прогрессивные схемы, когда ты сам еще хуже), а ему-то требуется связное объяснение деятельности Гада, муравьев и Бучи, для чего мой друг первым делом ображает (скорее от «изображать», чем от «воображать») следующую схему.
   Мой друг при этом воспользовался неким фотороботом Гада, который был изготовлен Гомесом и Люсьеном Вернеем и определялся следующими чертами:
   1) Гад – явление южноамериканское (аргентинское? боливийское? По выбору, в алфавитном порядке).
   2) Гад есть орган полно
   – правный
   – лунный (астральный признак, по мнению Лонштейна, столь же важный, сколь зловещий)
   – властный (комплект, определяемый по всему алфавитному перечню, поименованному supra [75], т. е. (гипотетично) ОАГ, ЦРУ, МБРР [76], Нельсон Рокфеллер, разные фонды и пр.).
   3) Гад действует в Европе.
   4) Гад защищен паравоенным отрядом – это муравьи, коими командует Муравьище. Для определения муравьев применима почти вся совокупность экологических ниш (например, Фортунато бразилец, а Муравьище, по предположениям, сальвадорец, хотя истинное его происхождение держится в секрете).
   ГАДСКО-МУРАВЬИНАЯ ОРГАНИГРАММА NB: Как все органиграммы, эта тоже не очень понятна
 
 
* * *
 
   Пуччиниево интермеццо
 
   В номере 498 на ночном столике стоял радиоприемник. Оскар включил свет со всеми предосторожностями, чтобы не разбудить Гладис, спавшую с пальцем во рту в стиле Baby Doll [77] и выпятив попку, тоже как у Baby Doll, только совершенно не прикрытую. Сев на кровати, он зажег сигарету, пользуясь окопным способом времен войны 1914 года, усвоенным в тринадцатилетнем возрасте в кинотеатре «Рока де Альмагро», – заслоняешь огонек ладонью, а спичкой чиркаешь по участку не более пяти миллиметров, дабы приглушить звукпустьлишьшорох, которого, конечно, не услышала Гладис, спавшая крепким сном, вполне заслуженным после сотен пластиковых подносов и трах-трах с Оскаром. Плохо было то, что радиоприемник в отеле был из тех, у которого всего три программы, и две из них всегда дерьмо, да еще на французском, а по третьей давали «Турандот», второй акт, ария принцессы. Манипулируя регулятором силы звука, как прежде спичкой, хитроумный Оскар убедился, что Турандот могла разряжать свое едва скрытое сексуальное порабощение на таком уровне громкости, который не разбудит Гладис, и, откинувшись на волшебно мягкую подушку, отдался во власть табака и музыки, чувства нереальности этого часа, когда одна только Гладис связывала его с другим, концом света, с Аргентиной, вдруг оказавшейся непостижимо далекой и туманной, с пансионом доньи Ракели, который, бог знает почему, возник в его уме, и, кстати, с грудками Моньи в полнолуние среди кустов жасмина. В полудреме он слушал пуччиниевскую мелодию, с детства знакомую и любимую, и было в ней и благоухание жасмина в Сантос-Пересе, и аромат спящей и удовлетворенной Гладис, аромат ее тела, еще не омытого душем, и три загадки, и воспоминание о где-то прочитанном случае, как Тосканини, дирижируя в Милане на генеральной репетиции «Турандот», после сцены самоубийства Лиу остановил оркестр и
   со слезами на глазах сказал: «Здесь рука маэстро перестала писать, на этом пассаже Пуччини скончался», и оркестранты молча встали, и все это рассказывалось для того, чтобы кстати сообщить Оскару, что завершил «Турандот», воспользовавшись оставленными Пуччини указаниями, Франко Альфано, и тут невольно спрашиваешь себя, сколько же есть таких случаев, – мы восхищаемся статуями в музеях, не подозревая, что половина статуи была восстановлена, как скелеты диплодоков, по одной крохотной косточке, вспомните Амегино, вот так-то, а еще газетные сообщения, сфабрикованные из одной сплошной липы, другие девочки проделали отверстие в решетке на кухонном окне и вылезли на пустырь, прилегающий к 41-й улице, поди знай, отверстие, возможно, было проделано раньше, и неизвестно, сбежали ли девочки через пустырь, освещенный полной пуной, в неистовстве устремляясь к ограде, к карнавалу по другую сторону, обезумев от жизни под замком и немыслимой скученности, от жирных похлебок и пощечин или более тонких педагогических оскорблений. Какого черта я к этому возвращаюсь, как муха к требухе, сказал себе Оскар, свободный от предрассудков по части метафор, но это не было метафорой, это возвращалось по-иному, словно повинуясь тайному сходству, и Турандот в финальном повторе арии сулила любовь или смерть в изумительно простой фразе, которую Андрес счел бы невыносимо пошлой после «Prozession», – он наконец-то мог спокойно ее послушать, пока Людмила на диване внимала музыке на свой лад, то есть читая стихи Любича-Милоша, к которым у нее было перемежающееся влечение.
 
* * *
 
   По временам мой друг забавлялся тем, что воображал Андреса как бы сидящего верхом на коньке двускатной крыши; в другую эпоху он был бы способен заполнить некую анкету, отметив сродство людей вроде Андреса, например, с Генри Джеймсом, также сидевшим на коньке между миром своего поколения и первыми встрясками, вызванными телефоном, автомобилем и Гульельмо Маркони. Теперь, однако, моего друга больше интересовал иной вид пограничной ситуации для человека вроде Андреса: ведь Андрес, конечно, сознавал, что такое сидение верхом в личной жизни приводило к самоедству, к настоящей бойне гладиаторов, к всегда нелепым потугам обособиться в плане языка, общественных связей, идеологических течений, что, вместе взятое, порождало некую туманную сумятицу, и тут мой друг пользовался случаем, чтобы взять лупу и пробормотать нечто вроде «погоди, вот зацепит тебя Мао, и будет тебе и Франсина, и твое освобождение чувств, и твое кресло перед стереофоническим проигрывателем».
   Мне все это представлялось столь же очевидным, как и моему другу, особенно после сна о Фрице Ланге, сна, который, в каком-то смысле совершенно непонятный, был в то же время иной, темной формулой этого тупика без выхода, но с двойным именем Людмила-Франсина. В полной этой темноте все было яснее ясного, потому что я в то время ежедневно разбивал себе лоб об упрямую необходимость отказаться от прямой линии как кратчайшего расстояния меж двумя точками, любая неэвклидова геометрия виделась мне более применимой к моему ощущению жизни и мира, но как втолковать это Людмиле или Франсине, – после стольких блужданий и надежд остались лишь тошнота и фрустрация, упреки себе, всегда в рамках ортодоксального поведения, угрызения совести да противный привкус во рту раба своего западного и мелкобуржуазного вероисповедания, ощущение, что надо было что-то сделать и ты этого не сделал, отложил задание на потом, черный провал между тем моментом, когда капельдинер привел меня в комнату, где меня ждали, и моментом, когда я оттуда вышел, зная, что я что-то забыл, что-то должен сделать, но не могу, ибо не помню, что именно. И так каждый день и, разумеется, при бдительном «Сверх-Я», насильно теснящей надстройке дневной жизни, а сидящий на коньке человек все пытается соединить мир-Людмилу и мир-Франсину (и больше, много больше того, целую розу ветров, которая включит мельчайшую различимую на горизонте деталь), чтобы хоть иногда, в отчаянном порыве желания, прикоснуться к миру Людмилы-Франсины, и, конечно, на каждом шагу наталкиваешься на бинарность, на несоединимое двойное зрение с конька двускатной крыши.
   – Знаешь, – сказал Андрес, подливая вина Людмиле, пряча пластинку с «Prozession» и нашаривая трубку, – знаешь, полечка, когда я был мальчиком, меня восхищало такое глупое развлечение, как верховая езда, – ты мчишься вперед и наблюдаешь, как почти одновременно перемещается двусторонний пейзаж, ранчо слева, тополевая роща справа, заброшенный дом справа, красивый ручеек слева, а впереди, можно сказать, ничего нет, два уха твоей лошади, горизонт, который уже издали начинает сдвигаться налево или направо, и ты знаешь, что в какой-то миг этот омбу в центре окажется слева, меж тем как сидящая на сухом дереве совушка будет справа.
   Людмила захлопнула книжку с литовскими стихами и уставилась на меня взглядом, еще блуждавшим в мире образов, очень далеких от того, что она видела перед собой, от этого мужчины, который, наслушавшись музыки Штокхаузена, уныло твердит, потому что, Люд, самое ужасное, понимаешь ли, не в том, что надо выбирать, люди каждый день что-то выбирают, это неизбежно, вот ты намерена включиться в Бучу, а я стал на сторону арабских стран, сит grano sablis [78], это точно – но всего лишь мысленно, что еще точней, – самое трудное или рискованное не это, хотя и это сулит всевозможные проблемы, и мой выбор арабских стран в особенности занесен песком, занудство всякого водораздела, дорогая моя девочка, в том, что простакам кажется, будто тут как ножом отрезал, одно здесь, другое там. Но, конечно, полечка, ты ни слова не поняла из того, что я говорю.
   – Как же ты хочешь, чтобы я тебя поняла, – пробормотала Людмила, придвигаясь поближе и засунув руку в мою шевелюру, почесывая меня коготками, как кошку, что всегда доставляло мне огромное удовольствие, – если ты начал говорить уже в конце туннеля, хитрец ты этакий. И все же заметь, насколько я понятлива, мне кажется, что я уловила твою мысль и что тебе не придется доставать атлас Мишлена.
   – По сути, Людлюд, это несложно, я размышлял о том, что проблема выбора, которая все больше становится проблемой нашего гнусного и чудесного века с маэстро Сартром или без оного, перелагающего его на интеллектуальную музыку, так вот, эта проблема состоит в том, что мы не знаем, чистыми ли руками делаем свой выбор. Да, я знаю, сделать выбор – это уже немало, даже если ты ошибся, – тут есть риск, есть фактор случая или генетического рока, но, в конечном счете, выбор сам по себе есть нечто ценное, он определяет и укрепляет. Проблема в том, что вдруг – я имею в виду себя, ведь когда я выбираю, я вижу в этом акт освобождения, расширения своих возможностей, – вдруг я в своем выборе повинуюсь импульсам извне, принуждениям, табу или предрассудкам, исходящим именно с той стороны, которую я хочу покинуть.
   – Блуп, – сказала Людмила, которая всегда это говорила, чтобы меня подбодрить.
   – Разве многие из нас, желая сломать буржуазные рамки, не руководствуются порывами, также по сути буржуазными? Когда видишь, как революция почти сразу пускает в ход машину психологических, или эротических, или эстетических репрессий, которая почти симметрично соответствует якобы сломанной машине в плане политическом и практическом, то задумываешься, а не надо ли более тщательно рассматривать большинство сделанных нами выборов.
   – Ладно уж, чем рассматривать свой пуп, как ты сейчас делаешь, лучше было бы пытаться делать что-то вроде суперреволюции всякий раз, как представится случай, а я думаю, что он представляется ежедневно.
   – Конечно, Люд, это так, но надо бы яснее различать это просачивание отвергнутого в новое, ибо сила полученных идей невероятна. Лонштейн, который, как ты знаешь, возвел мастурбацию в искусство, – впрочем, я, кажется, тебе об этом не рассказывал, – дал мне почитать научный текст викторианской эпохи с перечнем признаков мальчика-онаниста, точно таким, каким нас стращали родители и учителя в Аргентине тридцатых годов. Круги под глазами, желтый цвет лица, запинающаяся речь, влажные ладони, тусклый, блуждающий взгляд и так далее; этот портрет, безусловно, сохраняется и поныне в воображении у многих, хотя смена поколений наверняка его согрет. Лонштейн очень веселился, и не только потому, что он меж одиннадцатью и пятнадцатью годами нисколько пе соответствовал этому портрету, более того, он прекрасно помнит, что в то время мнил себя чудесным исключением и был страшно доволен, что его папаша не мог его уличить; то есть, если ты вдумаешься, им тогда было усвоено традиционное клиническое описание в такой мере, что он видел себя каким-то счастливым исключением.