. Вот ты и подумай, настаивает искренне удрученный мой друг, как, черт побери, я могу не опускать имена и не забывать, кто именно и что делал, когда я хотел высвободить ноумен [102]как таковой, че, недистанцированный и неопосредованный, как теперь говорят, представить Бучу, как кубисты представляли сюжет картины – все в одном плане, без объемов и теней, без ценностных и моральных предпочтений, без сознательной или бессознательной цензуры, – пойми, что на испанском это почти невозможно, пойми, что перо выпадает у меня из руки, – ведь я не хочу писать дерзко, или фривольно, или еще как-то в этом же роде, я ищу человека, ищу, чтоб было просто, как хлеб, братец ты мой, я сую палец в задницу, и так оно и должно быть, должно быть совершенно так же, как попросить билет за десять песо или высморкаться в фойе «Рекса». И тогда, ясное дело, ты забываешь имена, говорит раввинчик, даже я это понимаю. И что же, я теряю время зря? спрашивает, воспламеняясь, мой друг. Я с самого начала ошибаюсь, и все это ни к чему? Выходит, есть запретные области, и это, мол, означает быть человеком и не разгуливать нагишом на террасе? Но тогда я, видно, больной человек, ведь что-то здесь, в грудной клетке, говорит мне, что я должен продолжать, пусть без имен и с пропусками, но должен продолжать, плевал я на страх или стыд, на неуспех, что-то стучит в дверь, старик, посмотри эти карточки, когда захочешь, и скажи, надо было их писать или нет, можно ли было об этих эпизодах Бучи умолчать или описывать их, как сделали бы многие наши свободомыслящие соотечественники, прикрывая их теми же словами, которыми я надеялся их раскрыть. Ба, говорит Лонштейн, здесь ты попал в точку, дело, по сути, всегда будет в словах, и то, на что ты претендуешь, это чисто формальная подмена. Нет, старина, сам понимаешь, это я мог бы сделать, не создавая себе проблем. Дело сложней – надо стремиться к тому, чтобы как-то неосознанно переходить из одной области в другую, а этого мы еще не умеем; парадоксальным образом запретное – для нас как бы нечто привилегированное и заслуживает особого обхождения, «в-этой-сцене-надо-поосторожней», и тогда слова обрушивают на тебя сокрушительный удар, устраивают, как обычно, величайшее жульничество. Если бы мне удавалось не менять их, когда я перехожу с улицы к кровати, если бы я сам не менялся, – ты понимаешь меня? – тогда бы я почувствовал, что все вокруг – это Буча и что между разными ее моментами нет каких-то особых, личных эпизодов. Ах, говорит раввинчик, просияв, вот ты сам в который раз выходишь из контекста и предрекаешь судьбы Буче и, по меньшей мере, нашей Аргентине. Гораздо больше того, скромно замечает мой друг, я их предрекаю самой идее революции, потому что Буча – это одна из многих ее клеток, и эту шахматную партию никогда не выиграть, если я не сумею быть одним и тем же на улице и в кровати, а я – это пятьсот или восемьсот миллионов человек в данную минуту. Согласен, говорит раввинчик, но скверно в тебе то, что ты эти вещи чувствуешь и ищешь в писанине, от которой, как говорит Мао, мало толку, разве что. Разве что – что? Ах, это уж ты у него спроси. Ты ошибаешься, говорит мой друг, приуныв, писанина для меня важна только как зеркало чего-то иного, такого состояния, при котором будет осуществима подлинная революция. Вот тебе наши парни, ты видишь, как они резвятся, а потом что? Если добьются своего – тут я снова экстраполирую и воображаю себе Величайшую Окончательную Бучу, – произойдет еще раз то, что всегда бывало, идеологическое ужесточение rigor mortis [103] в повседневной жизни, ханжество, товарищ, не произноси неприличных слов, бюрократизация секса и сексуальная жизнь по указке бюрократии, все так известно, старина, так неизбежно, хотя это Маркос, и Ролан, и Сусана, хотя это чудесные ребята, которые любят, и обнажаются, и одновременно борются, – прости, фраза остается недополненной, потому что именно здесь возникает неполнота, будущий Маркос будет не тем, что сегодня, и почему, старина, почему же? Почему? спросил Лонштейн. Потому что он и теперь не подготовлен к последствиям Бучи, он и все они желают революции, чтобы достигнуть чего-то, что они потом не смогут упрочить и даже определить. В идеологическом плане, разумеется, все чудно, теория и практика в согласии, Буча состоится любой ценой, потому как человечество сказало «хватит» и двинулось в поход, это провозглашено, и записано, и прожито в крови; беда в том, что в походе мы будем тащить на закорках старого-престарого мертвеца, разложившегося от времени и всяких табу и неполных самоопределений. Ай-ай-ай, сказал Лонштейн, и все-то ты знаешь, че. Вот именно, согласился мой друг, потому я и держу по возможности язык за зубами, не говоря о том, что я недостаточно образован, чтобы научно рассуждать о наших нуждах, неплатежеспособности и сверхприбылях, и я не такой пророчествующий безумец, как Вильгельм Рейх, и не знаменитый предтеча, как Сад или Хосе Марта, уж извини за их сближение, звучит, я знаю, непочтительно; я к их числу не отношусь и потому помалкиваю, но продолжаю заполнять свои карточки, перо выпадает из рук, но я снова его поднимаю, небритые мои щеки краснеют, потому что мне трудно говорить про палец в заднице, всякий раз мне чудится, что я засунул не палец, а всю пятерню – уж прости за грубость, – что по сути то, что я делаю, дурно, и либидо для нашей судьбы не так уж и важно, и так далее; но я снова хватаю перо, затачиваю его и снова пишу, и мне противно, мне хочется принять душ, я чувствую себя слизняком или как будто, поскользнувшись, упал в кучу дерьма, и оно налипло на мой плащ, – мне хочется быть кем угодно, сборщиком налогов или продавцом скобяных товаров, я дико завидую чистым романистам, или теоретикам-марксистам, или поэтам избранной темы, даже преуспевающим при истеблишменте сексологам, у кого развязаны руки, как у старины Миллера или старины Жене, они-то сумели кулаками пробиться к выходу на улицу, и теперь никто их не остановит, хотя во многих странах запрещают; я же чувствую себя таким провинциалом, таким дикарем из пампы, типичным креолом со своим мате в четыре часа пополудни и своей литературой, напичканной сальностями и парочками, чья любовь описывается в скобках, всегда выше и ниже финального взлета в новом представлении о человеке, не считая того, о чем я сказал прежде, – страха ошибиться, страха, что в действительности революция может совершиться без этого моего видения человека. Ба, сказал раввинчик, ты меня разочаровал, че, я вижу, что ты свою пресловутую картотеку пишешь, поглядывая одним глазом на карточки, а другим на будущих читателей, и именно их-то, нынешних или будущих свидетелей, сегодняшних или завтрашних судей, ты боишься, уж признайся по чести. Как знать, возможно, ты и прав, сказал мой друг, я всегда жил, ни на кого не оглядываясь, делал только то, что мне нравилось, делал это не только ради себя, но ради неких обобщенных других, кого-то неопределенного, без лиц, без имен, без суждений, но, возможно, что с годами я стал робеть, стал бояться того, что скажут – этакий штампик. С этим я ничего не могу поделать, разве что выкинуть картотеку в окно и самому выброситься или же отправиться в кино пли в картинную галерею, но ты же видишь, я все еще вожусь с этими карточками, они дрянно написаны, в них ощущаются робость, и стыд, и нечистая совесть, но они есть, ты их читаешь, и уже пишутся другие, еще не кончился у меня завод, хотя получается плохо и каждые пять минут мое перо спотыкается и начинает болеть живот. Правильно делаешь, сказал Лонштейн, подавая ему мате, толику зеленого утешения, в конце концов, даже если ты, между прочим, забудешь имена и будешь стыдливей, чем девица, которая впервые у гинеколога, я считаю, что ты имеешь полное право продолжать, ошибаешься ты или нет, прав ты или нет; поди знай, что творилось в голове у Маркса, когда он писал, да, тут проблема ответственности, и я это понимаю, игра идет по-крупному, и, вероятно, она стоит того – сорвешь ты банк или все проиграешь, это не так важно, история – это невероятное количество взмахов во все стороны, одним удается схватить рукоятку, а у других рука остается пустой, но, когда подводишь итог, получается французская революция или Монкада.
   Диалог этот, как понятно любому, доставил обоим огромное удовольствие, не говоря о том, что мой друг затем провел ночь, вписывая некоторые имена в некоторые пробелы, и обнаружил, что это оказалось отнюдь не так затруднительно.
 
* * *
 
   Мое восприятие все больше напоминает приемы монтажа в добротном фильме; кажется, Людмила еще разговаривала со мной, когда я подумал об отеле «Террасе» с балконами, выходящими на могилы, либо то был смутный сон об отеле, и тут Людмила, разбудив меня ради стакана фруктового сока, стала частью последних сновидений и начала говорить, когда какие-то обрывки образов отеля и балконов над кладбищем еще витали предо мной. Потом метро доставило меня на площадь Клиши, словно это оно само решало, куда.меня везти и через какие пересадки. С Людмилой же мы разговаривали недолго, время было после полудня, но о завтраке мы и не думали, было жарко, я лежал в постели голый, Людмила, по своей дурной привычке, сидела в моем халате, оба курили, и пили фруктовый сок, и глядели друг на друга, и, разумеется, Маркос и Буча, все это. Таким образом. Прекрасно. Да, Андрес, сказала я ему, но я не хочу, чтобы все оставалось, как в выключенном холодильнике, и медленно гнило. Он, голый, полусонный, ласково посмотрел на меня, будто издалека. Ты кое-чему научилась, Людлюд, это как раз мой метод, и вот ты убедилась, что я пригоден лишь на то, чтобы еще больше портить дело. Суть не в методе, а в деле, сказала я, за правду я всегда была тебе благодарна, а все же было бы лучше, если бы тебе не надо было приходить и рассказывать мне о Франсине. То же могу сказать и я, Людлюд, хорошо бы, кабы ты не приносила мне новости, пахнущие Бучей и пампельмусовым соком, но сама понимаешь. Я тоже, конечно, тебе благодарен. Ах, какие мы оба ужасно вежливые.
   Потом я даже не доехал до отеля «Террасе»; войдя в метро, я повиновался инстинктивному импульсу, как бы дававшему мне передышку, прежде чем включиться в новое течение времени, и подтверждавшему нечто предвиденное, но еще не усвоенное; знаю, что я вышел из метро на площади Клиши и бродил по улицам, пил коньяк в одном или в двух кафе и думал,, что Людмила и Маркос поступили очень правильно, что бессмысленно тревожиться о будущем, если, скорей всего, решать за нас, как почти всегда, будут другие. Однако стрелочник повернул рычаг до отказа, и все на полном ходу помчалось по другому пути – невозможно сразу воспринять новые пейзажи за окнами, тем паче к ним привыкнуть. Ничто прежде не казалось мне ужасней, чем самокопание на какой-нибудь терраске кафе, чем непроизвольный мерзкий внутренний монолог, пережевывание своей блевотины; просто факты подбрасывались мне, как карты в покере, надо же было как-то их упорядочить, поместить два туза рядом, восьмерку к десятке, подумать, сколько карт прикупить, надо ли блефовать и есть ли у меня шанс на «фул». Во всяком случае, коньяк – и вперед по новой колее на всех парах до следующего поворота стрелок.
 
* * *
 
   Людмила вошла в ванную, как на сцену, – даже без публики «Вьё Коломбье» халат упал на пол со взмахом прекрасного белого крыла. Изразцы стенок были идеально прозрачны, хотя это противоречит самой природе изразцов, и под взглядом Людмилы, проникавшим сквозь них вопреки их плотности, они казались ей стеклами окон, зa которыми сияющее, жаркое солнце и морской берег, возродившееся время, новый феникс – Буча. Ее восторг, и котором было столько же ребячества, сколько любовного пыла, вызывал невольную улыбку, но, к сожалению, стоило лишь чуть-чуть разжать губы, и мыльная пена забивалась в рот, меж тем как губка гуляла по бедрам и по талии, смывая ничтожные, но стойкие следы ночи. Так же смывался с нее и Андрес, подобно соринке, которую душ уносит в водослив, молча, ничего не говоря после того, как все было сказано, что свидетельствовало о его ясном уме; тишина квартиры без Ксенакиса, без Джонни Митчелл, без Хуана Карлоса Паса, победные звуки душа, разносившиеся через открытые двери, мало-помалу затмевали образ Людмилы, которая, неохотно кончив мыться, снова закуталась в халат Андреса и пошла по комнатам с сигаретой во рту и чашкой остывшего кофе и, проходя через гостиную, включила транзистор, оглашавший биржевой курс. Размежевание, подумала она и, уцепившись за слово, стала переворачивать его в уме, как некий плод: размежевание, жеваниеразме, меразжевание, разжемевание, ваниемежразе, разжеваниеме. Она прихлопнула транзистор, села на кровать и расправила простыню, которую Андрес оставил смятой и перекрученной; также и на улице Кловис перед уходом она застелила постель, пока Маркос варил кофе и звонил Гомесу и Люсьену Вернею. Размежевание, одна кровать на улице Кловис и другая на улице д'Уэст: сказочка о простынях, новый головокружительный темп, рождающийся меж этими двумя кроватями, и единственное возможное слово, которое никак не выговоришь, только думаешь о нем беспрерывно, но оно где-то за словесным порогом, оно в твоих мыслях, как тепло, как овевающий тело ветер, и почему нет, почему нет, если уже так есть, я люблю тебя, теперь я знаю, почему и как сильно тебя люблю, я говорю это и повторяю, и это – размежевание, потому что это ты и Буча и потому что все наполняется прыжками, и криками, и радостью, и надеждами, и горелыми спичками, малышка, неисправимый ребенок, я люблю тебя, Маркос, и я тебя, малышка, всегда буду любить, но уже издалека, отныне ты будешь зрителем, ты будешь смотреть на меня из партера и, быть может, аплодировать, когда мне достанется выигрышная роль. Размежевание, межразевание, большая игра началась, и время уже два часа дня, надо что-нибудь перекусить, пойти к Патрисио, в полвосьмого репетиция. Внешне всё по-прежнему, Патрисио или репетиция, поесть или покурить, но теперь всё по другую сторону размежевания, прозрачного и хрупкого, как волны морские, разбивающиеся о небо в изразцах ванной комнаты. На диване лежала пластинка, что-то Лучиано Берио: Людмила поставила ее на плату, протянула руку, чтобы включить проигрыватель, но не включила – в полутьме она видела глаза Маркоса, его голос доносил до нее весть о часе феникса, обо всем, чего он ждал в эти дни, во все дни, которые они проживут вместе.
   – Мы мало о чем рассказываем, – говорил Маркос, гладя ее лицо, которое она прятала на его плече, – всякие личные делишки – это, по-моему, лишнее сейчас, пока мы не управимся, если управимся.
   – Если управимся? Ладно, я понимаю, что опасно и трудно, но я думаю, что ты, что вы… Ты прав, главное, это Буча, хорошо, мы можем подождать.
   – Нет, полечка, – сказал Маркос, и Людмила почувствовала, что он молча смеется в темноте, по легким вздрагиваниям его кожи, как бы всеохватной улыбке, проникавшей в нее и еще больше притягивавшей, – мы, как ты могла убедиться, не можем ждать, и хорошо, что мы не ждали. Откуда эта мания делить все на куски, словно режешь салями? Один ломоть – Буче, другой – личной истории, ты напоминаешь мне моего друга с его жаждой все упорядочить, бедняга не понимает, но жаждет понять, он в некотором роде Линней или Амегино нашей Бучи. А на самом деле все не так, салями можно просто кусать, а не резать пластинками, и, скажу тебе, так вкуснее, потому что привкус металла портит вкус ослятины.
   – Салями делают из ослятины? – удивилась Людмила.
   – Полагаю, иногда да, в зависимости от сезона. Винишь, полечка, эта ночь, мы с тобой, все это тоже Буча, и дай Бог, чтобы ты в это верила, как я, хотя бы мой друг разбил себе башку об стену. Главное, не драматизировать, надо просто включить это в великую Бучу, не теряя из виду другое, держаться на хорошо уравновешенной точке фения, пока не поднимется шум и, вероятно, долгое время спустя.
   – Это нетрудно, – сказала Людмила, рука ее медленно заскользила по груди Маркоса, забралась на карту Австралии, все более желтую и зеленую, погладила мирно уснувший член и, ощутив электрические токи пушка на бедрах, остановилась у твердого выступа колена, – конечно, нетрудно, Маркос, для меня это, по сути, не ново, я, видимо, это поняла, как только вошла к тебе и ты пожал мне руку – и кстати, сделал чуть больно. Ты прав, не будем говорить об Андресе, не будем делать то, что обычно делают и что мне наверняка придется этим утром делать с Андресом, – наводить, так сказать, порядок в доме. Поговорим о муравьях, Маркос, эта тема меня по-настоящему интересует. И ты, Маркос, и ты, но на это, мне кажется, у меня еще будет много-много времени.
   – Полечка, – пробормотал Маркос, – ты рассуждаешь, как птенчик.
   – Не тереби мне волосы, противный.
   – Я их тереблю, потому что они как пшеница, полечка, когда-нибудь я, возможно, покажу тебе наши пшеничные поля, увидишь, что это такое.
   – Ба, – сказала Людмила, – ты что, думаешь, у нас в Польше их нет?
 
* * *
 
   – Переведи-ка этому парню, который с французским не в ладах, – приказал Патрисио, – а я пока накормлю Мануэля супом. Че, этот малыш влюбился в Людмилу и Гладис сразу, весь в отца пошел, ну, старуха, хорошенькое будущее нас ожидает.
   Предполагаемая любовь Мануэля проявлялась в том, что он разбрызгивал ложкой саговый суп на упомянутых особ. В конце концов стюардесса, хотя и числилась безработной, одним ловким движением руки отобрала у Патрисио тарелку с супом, Мануэля и ложку, чем спасла лицо Людмилы от очередного орошения. Сидя в самом удобном из имевшихся в комнате кресел, Оскар наблюдал за этим хоумсуитхоум [104], одолеваемый ощущением всеобщей сдвинутости, которое появилось у него с выгрузки пингвина и броненосцев в Орли и которое ночные события и это утро отнюдь не помогли рассеять; да оно и не было ему неприятно, душа его, как у певца танго, витала между реальностью и радужной дымкой мечты – одним словом, поэт, как говорили ему, надрываясь от хохота, товарищи по, вероятно, уже разогнанному взашей Обществу зоологии.
 
 
   – Международная комиссия юристов публикует доклад о пытках, – перевела Сусана. – Женева, точка, тире. Она (МКЮ) опубликовала в среду доклад об исключительной жестокости – почему исключительной, скажите на милость? – / Черт, переводи без комментариев, приказал Патрисио. / Путака париока, сказала Сусана, которая, наряду с другими пятью языками, владела волапюком, об исключительной жестокости пыток, применяемых к оппозиционерам и почти двенадцати тысячам политзаключенных, которые, согласно ее данным, имеются в Бразилии.
   – Двенадцать тысяч? – спросил Эредиа, входя с огромной коробкой конфет для Мануэля, который был обездвижен Гладис со всей ее аэронавтической сноровкой и вмиг изверг изрядное количество супа, как только понял, что саго не идет ни в какое сравнение с тем, что его ожидает в розовой коробке с зеленой лентой. – Я бы сказал, двадцать тысяч, но для международной комиссии и это неплохо. Продолжай, детка.
   «В докладе, основанном главным образом на документах и свидетельствах, тайно переданных из тюрем или сообщенных докладчикам Комиссии бывшими узниками, которым удалось бежать, утверждается, что пытка, превращенная в «политическое оружие», систематически применяется, чтобы заставить узников говорить, но также как «метод переубеждения». Мать одного студенческого лидера сообщает, что начальство лагеря для интернированных на «Острове цветов» взяло себе в обычай приводить в комнату свиданий какого-нибудь изувеченного парня, „чьи неуправляемые движения и следы перенесенных пыток должны побудить родителей, явившихся на свидание со своими детьми, убеждать их активно сотрудничать со следователями"».
   – «Отец, а правда, что в Америке не жизнь / а рай, как говорят? – продекламировал Эредиа. – Хотел бы ты туда? / О да! И не мечтай / Карман пошире раскрывай. / Не выйдет ни фига». В этом шуточном стишке звучит некое предостережение, мать твою, прости, Господи. Продолжай, сестренка.
   Оскар слышал голос Сусаны, видел руку Гладис, которая забавлялась волосенками Мануэля и вливала в него суп с неподражаемой ловкостью, чувствовал, как Патрисио весь напрягся, а вот появились Гомес и Моника, и пошли быстрые вопросы и беглые взгляды на него и на Гладис, главных жертв пингвина, на них, детей полнолуния, ибо отныне все для них превратится в ограду с битым стеклом, и, крепко взявшись за руки, они должны будут бежать, пробивать отверстия, жить в долг, чертов пингвин, подумал Оскар, расслабившись и глядя на Гладис с чувством, похожим на гордость, на подтверждение надежды. «В докладе указывается, что пытки, как правило, применяются с научным обоснованием (какая проституция языка в этом газетном жаргоне, с возмущением подумал мой друг, они путают спорт или технику с наукой, и в это злополучное словцо вливается все дерьмо, по сути, ею заслуженное, когда она забывает о своем назначении делать что-то, достойное нас, людей, а не роботизировать нас, и так далее, ох, хо, хо, куда тебя занесло) и сообщается, – перевела Сусана, повышая голос с явным намерением либо заставить их помолчать, либо прекратить чтение, – сообщается, что в числе наиболее распространенных методов: пытка водой (голову узника многократно погружают в ведро с помоями, или с экскрементами, или с мочой), пытка электротоком (прикладывание электродов к гениталиям, к ушам, к ноздрям или под веки), пытки морального плана (пытают ребенка на глазах у матери или мужа и жену в одном помещении)». Только подумать, что если бы это появилось как простое сообщение корреспондента «Монд», господа из моего милейшего посольства завопили бы, что это клевета, сказал Эредиа. Они уже это сделали, поправил его Маркос, который, войдя по-кошачьи бесшумно, уселся на пол у окна. Сегодняшняя «Монд» как раз извещает, что Международная комиссия попросила у твоего посольства в Женеве передать ей ноту, в которой министр юстиции Бразилии – завидная должность в данных обстоятельствах – энергично протестует против упомянутого доклада и утверждает, что в Бразилии нет политических заключенных. Вот, возьми, остальное прочтешь сам. – Будете вы так любезны, чтобы дать мне закончить? – сказала Сусана. – «Комиссия также указывает, что в военной тюрьме в Бело-Оризонте имеются полицейские собаки», – очень удачное сочетание, правда? – «специально выдрессированные, чтобы вгрызаться в самые чувствительные части человеческого тела. В участках ДОПС (федеральной гражданской полиции) Сан-Паулу среди «обычных» методов пытки числится вырывание ногтей или раздавливание детородных органов. В Сан-Паулу, Куритибе и Жуис-ди-Фора некоторых заключенных жгли газовой горелкой».
   Отключившись от общего гула, от визга Мануэля, тре-бующего конфет, от инстинктивного жеста Эредиа, мягко гладящего себе левое предплечье, которое год назад именно в Сан-Паулу of all places [105] ему медленно ломали в трех местах, моему другу удалось внимательно прочесть вывод доклада, простую заключительную фразу, которую следовало бы повторять днем и ночью по всем радиоволнам, во всех изданиях и всем, кто владеет пером (хотя перьями ныне уже не пишут, проклятый язык, сплошные анахронизмы):
 
   ОБЩЕСТВЕННОЕ МНЕНИЕ ЦИВИЛИЗОВАННЫХ СТРАН
   ИМЕЕТ ТЕПЕРЬ ПОДЛИННУЮ ВОЗМОЖНОСТЬ
   С ПОМОЩЬЮ ПОСТОЯННЫХ И ТОЧНЫХ РАЗОБЛАЧЕНИЙ
   ЗАСТАВИТЬ ПРЕКРАТИТЬ БЕСЧЕЛОВЕЧНОЕ ОБРАЩЕНИЕ,
   ЖЕРТВАМИ КОТОРОГО ЯВЛЯЮТСЯ МНОГИЕ МУЖЧИНЫ
   И ЖЕНЩИНЫ БРАЗИЛИИ [106].