Страница:
Процесс отторжения эмиграции, подталкивания ее в стан политических противников шел параллельно с шельмованием интеллигенции внутри страны. Официальная история потратила немало сил, чтобы затушевать массовую вовлеченность русской интеллигенции в подготовку и проведение революции. Делалось это отчасти и потому, что не так-то просто было объяснить, почему большие массы революционной интеллигенции оказались за границей. В оценках стали преобладать упрощение, а впоследствии и откровенная фальшь. Образ интеллигента настойчиво и целенаправленно накладывался на образ меньшевика и эсера, к которым все крепче пришивался ярлык "врага народа". В стране начинал падать престиж интеллигенции, а в научную литературу все шире внедрялся фальшивый тезис о врожденной контрреволюционности интеллигенции. Практически все процессы 30-х годов, независимо от того, против кого они фабриковались - троцкистов, левых и правых "уклонистов", "Промпартии", "Трудовой крестьянской партии", - "Шахтинское дело" и т. д. были, в сущности, процессами против интеллигенции. Необходимость труда интеллигентов сквозь зубы еще признается: надо же было кому-то изобретать машины, строить самолеты, развивать науку. Но интеллигенции уже постепенно дают понять, что она не своя, чужая, ненадежная. Рождаются унизительные и опасные термины, обращенные прежде всего к интеллигенции: вначале "попутчик", а позднее, когда времена еще более ужесточились и "попутчики" тоже стали не нужны, нужны были лишь "запевалы", родился один из самых отвратительных терминов сталинской эпохи - "внутренний эмигрант".
Нетрудно догадаться, как сложно складывалась судьба тех эмигрантов, которые, послушавшись голоса сердца, вернулись на родину. Советский читатель более или менее осведомлен о жребии тех вернувшихся на родину эмигрантов, которых обошла ядовитая чаша сталинских репрессий: Алексея Толстого, Сергея Прокофьева, Александра Куприна, Сергея Конёнкова, Степана Эрьзи, Александра Вертинского... Но под тяжелыми глыбами молчания и забвения долгие годы скрывалась судьба тех, которые, вернувшись и вдохнув воздуха отечества, были захвачены безжалостным смерчем репрессий. Ведь если под широкий каток ежовских и бериевских "органов" попадали миллионы совершенно невинных людей, то нетрудно догадаться, какой легкой и "желанной" жертвой становились те, кто побывал в эмиграции и в глазах ненавистников интеллигенции нес на себе смертельную печать "реэмигранта". А людей с такими "печатями" было много, ибо велико и непреодолимо было желание вернуться на родину. И человека, "заболевшего" этой страстью, уже невозможно было ни заманить западной свободой, ни напугать происходящим в России. Из эмиграции в Москву шел огромный поток писем с просьбами разрешить вернуться. В 1921 году после принятия ВЦИК декрета об амнистии рядовых участников белого движения домой вернулось более 120 тыс. Какова их судьба? Об этом нам мало что известно. Хотелось бы надеяться, что, по мере того как будет расширяться деятельность добровольной общественной организации "Мемориал" по увековечению памяти жертв сталинского террора, дойдет очередь и до судеб тех, кто, вернувшись на Родину из эмиграции, разделил трагедию других жертв сталинской контрреволюции.
Трагически окончилась и жизнь Юрия Вениаминовича Ключникова, человека, которого Ленин пригласил на Генуэзскую конференцию и который был редактором "Накануне" - единственной эмигрантской газеты, официально распространяемой в советской России в короткий период до смерти Ленина. Объектом травли Ю. В. Ключников становится с начала 30-х годов. В журнале "Красная новь" (№ 1 за 1931 г.) появляется статья "Предшественники вредительства", где он и его сподвижники подвергаются язвительной критике. Репрессирован и погиб Ю. В. Ключников в период "ежовщины".
Одно из немногих счастливых исключений - судьба русского писателя Ивана Сергеевича Соколова-Микитова, вернувшегося в Россию в 1922 году. На родине он прожил долгую жизнь и умер в 1975 году, пережив все волны довоенного и послевоенного террора. В 1933 году он даже был участником арктической экспедиции ледохода "Малыгин" и был принят Сталиным.
Но своим спасением он едва ли обязан этому виражу судьбы. Встречи со Сталиным далеко не всегда служили гарантией безопасности. Часто наоборот. Соколова-Микитова спасла приверженность к деревенской, глубинной жизни России. Больших городов он не любил, столичной суеты не терпел, в дружбу к властям не навязывался и держался подальше от трибун как литературной, так и политической жизни. "Живу постоянно в деревне, потому что это приближает меня к моему детству и моей семье, дает возможность охотиться и видеть ближе людей, а главное - не служить" 16, - писал он в 1928 году в автобиографическом очерке.
Это коротенькое слово "не служить" многое объясняет в позиции вернувшегося из эмиграции писателя и своими глазами увидевшего, как губительна атмосфера насаждаемого сталинского культа на культурную, и в частности литературную, жизнь.
Весть о возвращении И. Соколова-Микитова в Россию эмиграцией была встречена с немалой долей удивления. Прослышав об отъезде писателя, Зинаида Гиппиус писала своей знакомой С. П. Ремизовой-Довгелло: "Меня берлинские дела очень интересуют: падают люди в небытие, словно карточные. И вот Соколов-Микитов: я его помню, ведь такой твердокаменный, казалось. И пыль одна!" 17.
Метаморфоза писателя многим представлялась непонятной, неожиданной. Ведь совсем недавно, за год до отъезда, он помещал в издаваемой в Берлине И. В. Гессеном газете "Русь" статьи, свидетельствующие о крайней степени неприятия того, что происходит в дорогой его сердцу крестьянской России.
В сущности, И. С. Соколов-Микитов говорил многое из того, что ранее уже осознали и сами большевики. На IX съезде партии в 1920 году Троцкий, подводя предварительные итоги гражданской войны, вынужден был признать: "Мы разорили страну, чтобы разбить белых". Однако большевики-интеллигенты умели признавать ошибки и извлекать уроки из тяжкого опыта. Нэп был признанием ошибок в отношении крестьянства. Продразверстка отвернула деревню от города и снова поставила страну на грань гражданской войны. По России прокатилась волна крестьянских восстаний, упорно называемых в литературе последующих лет "мятежами".
В Москве, впрочем, вполне отдавали себе отчет в том, что речь, в сущности, идет о крестьянской войне. В специальной инструкции командования Тамбовской губернии от 12 мая 1921 г. говорилось, что "на задачу искоренения бандитизма следует смотреть не как на какую-нибудь более или менее длительную операцию, а как на более серьезную военную задачу - кампанию или даже войну" 18. В распоряжение Тухачевского, посланного в Тамбовскую губернию, где размах крестьянских волнений был особенно угрожающим, было предоставлено 35 тыс. штыков, около 10 тыс. сабель, несколько сот пулеметов и свыше 60 орудий.
По сути дела, регулярные военные операции велись против восставших зимой и весной 1921 года сибирских крестьян. "По просьбе Сибревкома, - пишет советский историк И. Я. Трифонов, - Советское правительство послало на подавление мятежа Казанский и Симбирский стрелковые полки, Вятские пехотные курсы, 121-й и 122-й кавалерийские полки, Отдельную кубанскую кавалерийскую бригаду, 21-ю стрелковую дивизию, 4 бронепоезда, восстановительные поезда и телеграфно-строительные роты" 19.
Однако, в отличие от последующих десятилетий, когда политика Сталина и его окружения все более застывала в узких догмах вновь взятого на вооружение "военного коммунизма", для политики начала 20-х годов были характерны высокая степень гибкости, умение извлекать уроки из неверных ходов. Откликаясь на крестьянские восстания и "кронштадтский мятеж", Ленин говорил на X съезде РКП(б) в марте 1921 года: "...Мы не должны стараться прятать что-либо, а должны говорить прямиком, что крестьянство формой отношений, которая у нас с ним установилась, недовольно, что оно этой формы отношений не хочет и дальше так существовать не будет. Это бесспорно. Эта воля его выразилась определенно" 20.
Известия о крестьянских восстаниях, "кронштадтском мятеже" и последовавшая вслед за ними переоценка экономической политики в отношении крестьянства, торговли, концессий вызвали в эмиграции бурные споры, очередную лихорадку взаимных обвинений и размежеваний. Одни увидели в ленинском нэпе слабость большевизма, вторые - хитрый тактический ход, третьи - способность большевиков к трезвой и реалистической политике.
Так или иначе, но совпадение по времени нэпа в России и "сменовеховства" в эмиграции отнюдь не случайно. Эмиграция продолжала чувствовать себя частью России, а свою судьбу - частью судьбы отечества. Нэп вселил в эмиграцию огромные надежды на "наведение мостов", а слова Ленина о новой экономической политике - "это всерьез и надолго" - стали предметом самых оживленных дискуссий в эмигрантской среде. В том факте, что 1 июня 1921 г. в Москве открылось отделение редакции эмигрантской газеты "Накануне", видели политическое и культурное продолжение нэпа.
С надеждами на возрождение исконной, крестьянской России, предпосылкой которого стала новая экономическая политика, и возвращался на родину И. С. Соколов-Микитов. После мелких раздоров эмигрантской групповщины, после "беззвездного неба эмигрантщины" его с особой силой тянуло на просторы отечества, приходившего в себя после кровавых снов гражданской войны.
Весьма характерна эволюция взглядов писателя. В июле 1921 года, когда эмиграция еще не осознала новизну экономической политики, Соколов-Микитов публикует в берлинской эмигрантской газете "Руль" свой знаменитый памфлет "Крик. - Вы повинны", обвиняя большевиков в беспримерной по масштабам национальной катастрофе:
"...Вы повинны в том, что довели народ до последней степени истощения и упадка духа.
Вы повинны в том, что истребили в народе чувство единения и общности, отравили людей ненавистью и нетерпимостью к ближнему. И от кого ожидаете помощи, если вы же научили людей смотреть друг на друга, как на врага, и радоваться чужому страданью" 21.
В эмигрантской среде И. С. Соколов-Микитов числился в стане непримиримых, и его неожиданный отъезд в "совдепию" в августе 1922 года поразил многих. А между тем в возвращении известного писателя была своя логика - логика национального единения, которая составляла политическую основу нэпа.
В письмах Соколова-Микитова сквозит надежда на то, что возвращающаяся к мирному быту Россия, несмотря на разорение и только что пережитый страшный голод, обретет единство и покой. Писателю казалось, что могилы по полям отечества, кровь и красных, и белых, полегших на полях гражданской войны, взывают к примирению, к единой молитве и общему труду на благо России. "Давно прошло время самохвата и озорства, нет ни "помещиков", ни "бедноты", ни "пролетариев", ни "буржуев". Несчастье многому научило людей и оброднило", - писал И. С. Соколов-Микитов из России в Берлин Алексею Толстому.
Первые впечатления вернувшегося писателя благоприятны. Его поражают богатство и разнообразие литературной жизни, кипение молодых страстей набирающей силу новой, вместе с революцией выросшей интеллигенции. "Всем нутром чувствую: правильно сделал. Врут сменовеховцы, но есть для чего в России нужно быть", - пишет он через неделю после приезда.
Удивляет обилие новых литературных талантов, имен. Россия жива, не оскудела! Он довольно быстро сближается с писателями, входящими в группу "Серапионовы братья", особенно с Константином Фединым, с которым сохранил дружбу на всю жизнь. Письма Соколова-Микитова в Берлин полны маленьких портретных зарисовок советских писателей. Эти письма служили в "Новой русской книге" большим подспорьем при подготовке обзоров послереволюционной прозы.
"Константин Федин, напечатавший пока ряд небольших рассказов "Сад" и др., писатель тонкий, явно в будущем с уклоном к академизму..."
"Сад" был удостоен первой премии на конкурсе Дома литераторов в Петрограде и принес К. Федину известность в эмиграции. Рассказ был перепечатан в литературном приложении к газете "Накануне". О нем А. М. Ремизов писал в коротенькой рецензии в "Новой русской книге": ""Сад" Федина - рассказ подгородный: нежности посолонной, а тема нынешняя". Собственно, с этого времени у К. Федина устанавливаются долгие дружеские отношения с литературными кругами русской эмиграции, вначале берлинской, затем парижской.
Городской жизни И. С. Соколов-Микитов не любил. На его вкус, в городах, особенно в столице, слишком много шумели о политике. И вообще со своими представлениями о вольности, братстве ему было трудно врасти в новую систему отношений, в которой все явственнее слышатся бюрократические мотивы. Довольно скоро писатель понимает, что в столицах ему не ужиться, ему мнится (и не без оснований), что в России даже и дышится теперь не так, как хочется. И уже терзают душу страшные сомнения: та ли это Россия, к которой он рвался, или уже другая?
"...Пробыть два дня в Москве было мученье, - пишет он А. С. Ященко в Берлин. - И только в деревне, кажется мне, умели пронести Страстные свечи и нетронутую вербу. Отказаться от России невозможно. И, Бог знает, кто прав и кто ближе к России - Бунин из Парижа или Пильняк из Коломны? В Москве о России знают меньше, чем мы знали в Берлине. Здесь так же много слепых, как и там. И самое, может быть, подлое подхалимство - описывать нынешний быт и Россию так, чтобы "начальство" не придралось. Ты заметил, что почти все теперь сбиваются на "лакейский" стиль. Попадаются книги рассказов, написанные смердяковским слогом. Писали их не Смердяковы. Но это впадение в смердяковский тон - неспроста и кое-что значит..."
Когда в 1922 году И. С. Соколов-Микитов писал это письмо, до начала "сплошной коллективизации" было еще долгих семь лет. Еще были надежды на то, что Россия сможет пойти другим, не насилием проложенным путем. Но тонкое чутье писателя, впитавшего в себя дух российской вольницы, уже уловило в воздухе тех лет признаки другой, может быть, еще более пагубной коллективизации - коллективизации интеллекта. Бродяжнический дух писателя не приемлет новой "советской демократии", в которой ему все слышнее угадываются мотивы "смердяковщины". И он бежит туда, где еще не тронутыми пластами лежала русская, изначальная жизнь: "...Уеду на дальний север, на Ледовитый океан или пойду с ружьем и сумкой по мертвым и живым душам..."
На волне нэпа вслед за И. С. Соколовым-Микитовым возвращается в Россию и один из виднейших писателей, оказавшихся в эмиграции, - Алексей Толстой, активно сотрудничавший с 1921 года в "сменовеховской" газете "Накануне".
В своем ответе Николаю Васильевичу Чайковскому, требовавшему от имени Комитета помощи писателям-эмигрантам объяснить причины его сотрудничества с "Накануне" (в эмиграции ходили слухи, что газета финансируется большевиками), Алексей Толстой изложил мотивы не только своего сотрудничества со "сменовеховской" газетой, но и, по сути дела, причины своего возвращения в Россию. Интересно, что в этом ответе явственно звучат ноты, навеянные новым политическим курсом Москвы, обоснованным Лениным на X съезде РКП(б).
Письмо было опубликовано в газете "Накануне" 14 апреля 1922 г., а через одиннадцать дней перепечатано "Известиями" с комментарием П. С. Когана "Раскол эмиграции".
Говорить о расколе было, вероятно, преувеличением, поскольку эмиграция никогда и не была единым организмом. Это было живое существо с тысячью трагических лиц и масок.
Острота и болезненная реакция Берлина, Парижа, Праги - крупнейших центров средоточия русских беженцев - на возвращение ряда известных писателей в Россию объяснялась во многом тем, что в ту пору эмиграция еще в значительной степени жила под влиянием тех политических импульсов, которые исходили из советской России. Спор эмиграции в связи с отъездом А. Толстого на родину был прежде всего спором о России. Говоря словами Г. П. Федорова, это была "тяжба о России" внутри эмиграции. Письмо и отъезд А. Толстого в Москву были не результатом "раскола эмиграции", а следствием психологической победы, которую одержал нэп как в советской, так и в эмигрантской России.
Приведу ту часть письма А. Толстого 22, где писатель мотивирует свое возвращение на родину.
"...Я представляю из себя натуральный тип русского эмигранта, то есть человека, проделавшего весь скорбный путь хождения по мукам. В эпоху великой борьбы белых и красных я был на стороне белых.
Я ненавидел большевиков физически. Я считал их разорителями русского государства, причиной всех бед. В эти годы погибли два моих брата, один зарублен, другой умер от ран, расстреляны двое моих дядей, восемь человек моих родных умерли от голода и болезней. Я сам с семьей страдал ужасно. Мне было за что ненавидеть.
Красные одолели, междоусобная война кончилась, но мы, русские эмигранты в Париже, все еще продолжали жить инерцией бывшей борьбы. Мы питались дикими слухами и фантастическими надеждами. Каждый день мы определяли новый срок, когда большевики должны пасть, - были несомненные признаки их конца. Парижская жизнь начала походить на бред. Мы бредили наяву, в трамваях, на улицах. Французы нас боялись, как сумасшедших. Строчка телеграммы, по большей части сочиняемой на месте, в редакции, приводила нас в исступление, мы покупали чемодан, чтобы ехать в вот-вот готовую пасть Москву. Мы были призраками, бродящими по великому городу. От этого постоянного столкновения воспаленной фантазии с реальностью, от этих постоянных сотрясений многие не выдерживали. Мы были просто несчастными существами, оторванными от родины, птицами, спугнутыми с родных гнезд. Быть может, когда мы вернемся в Россию, оставшиеся там начнут считаться с нами в страданьях. Наших было не меньше: мы ели горький хлеб на чужбине.
Затем наступили два события, которые одним прибавили жару в их надеждах на падение большевизма, на других повлияли совсем по-иному. Это были война с Польшей и голод в России.
Я в числе многих, многих других не мог сочувствовать полякам, завоевавшим русскую землю, не мог пожелать установления границ 72-го года или отдачи полякам Смоленска, который 400 лет назад, в точно такой же обстановке, защищал воевода Шеин от польских войск, явившихся также по русскому зову под стены города. Всей своей кровью я желал победы красным войскам. Какое противоречие... Я все еще был наполовину в призрачном состоянии, в бреду. Приспело новое испытание: апокалипсические времена русского голода. Россия вымирала. Кто был виноват? Не все ли равно - кто виноват, когда детские трупики сваливаются, как штабели дров у железнодорожных станций, когда едят человеческое мясо. Все, все мы, скопом, соборно, извечно виноваты. Но, разумеется, нашлись непримиримые; они сказали, - голод ужасен, но - с разбойниками, захватившими в России власть, мы не примиримся, - ни вагона хлеба в Россию, где этот вагон лишний день продлит власть большевиков! К счастью, таких было немного...
Наконец, третьим, чрезвычайным событием была перемена внутреннего, затем и внешнего курса русского, большевистского правительства, каковой курс утверждается бытом и законом. Каждому русскому, приезжающему с запада на восток, - в Берлин, - становится ясно еще и нижеследующее:
Представление о России, как о какой-то опустевшей, покрытой могилами, вымершей равнине, где сидят гнездами разбойники-большевики, фантастическое это представление сменяется понемногу более близким к действительности. Россия не вся вымерла и не пропала, 150 миллионов живет на ее равнинах, живет, конечно, плохо, голодно, вшиво, но, несмотря на тяжкую жизнь и голод, - не желает все же ни нашествия иностранцев, ни отдачи Смоленска, ни собственной смерти и гибели. Население России совершенно не желает считаться с тем, угодна или не угодна его линия поведения у себя в России тем или иным политическим группам, живущим вне России.
Теперь представьте, Николай Васильевич, как должен сегодня рассуждать со своей совестью русский эмигрант, например - я. Ведь рассуждать о судьбах родины и приходить к выводам совести и разума - не преступление. Так вот, мне представилось только три пути к одной цели - сохранению и утверждению русской государственности...
Первый путь: собрать армию из иностранцев, придать к ним остатки разбитых белых армий, вторгнуться через польскую и румынскую границы в пределы России и начать воевать с красными. Пойти на такое дело можно, только сказав себе: кровь убитых и замученных русских людей я беру на свою совесть. В моей совести нет достаточной емкости, чтобы вмещать в себя чужую кровь.
Второй путь: брать большевиков измором, прикармливая, однако, особенно голодающих. Путь этот так же чреват: 1) увеличением смертности в России, 2) уменьшением сопротивляемости России, как государства. Но твердой уверенности именно в том, что большевистское правительство... будет взято измором раньше, чем выморится население в России, - этой уверенности у меня нет.
Третий путь: признать реальность существования в России правительства, называемого большевистским, признать, что никакого другого правительства ни в России, ни вне России - нет. (Признать это так же, как признать, что за окном свирепая буря, хотя и хочется, стоя у окна, думать, что - майский день.) Признав, делать все, чтобы помочь последнему фазису русской революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго и справедливого и утверждения этого добра, в сторону уничтожения всего злого и несправедливого, принесенного той же революцией, и, наконец, в сторону укрепления нашей великодержавности. Я выбираю этот третий путь...
Что касается желаемой политической жизни в России, то в этом я ровно ничего не понимаю: что лучше для моей родины - учредительное собрание, или король, или что-нибудь иное? Я уверен только в одном, что форма государственной власти в России должна теперь, после четырех лет революции, вырасти из земли, из самого корня, создаться путем эмпирическим, опытным - и в этом, в опытном выборе и должны сказаться и народная мудрость, и чаяния народа. Но снова начать с прикладывания к русским зияющим ранам абстрактной, выношенной в кабинете идеи, - невозможно. Слишком много было крови, и опыта, и вивисекции".
Увы, уверенность Алексея Толстого была преждевременной: начиная с 1927 года, со времен коллективизации, перечеркнувшей собою нэп, Сталин и его подручные снова принялись выправлять Россию наждачным кругом насилия.
Ревизия политического наследия Ленина, демонтаж нэпа, с которым демократические силы и в России, и в эмиграции связывали столько надежд, постепенное вытеснение интеллигенции из общественной жизни сделали строительство мостов доверия между эмигрантской и советской Россией невозможным. Каждый шаг, каждое доброе слово в адрес эмиграции, а соответственно и доброе слово эмиграции в адрес России уже расценивается как предательство.
Глава 5
ТРЕВОГИ И ИСПЫТАНИЯ
С начала лета 1921 года до эмиграции из России стали доходить слухи о тревожных видах на урожай. Точных прогнозов никто еще дать не мог, говорили, что засуха может усугубить и без того скудное снабжение городов продовольствием. Судили о возможных политических последствиях недорода. Участники Февральской революции, во множестве оказавшиеся среди эмигрантов, вспоминали, что именно перебои со снабжением хлебом и продовольствием спустили курок Февральской революции. Люди посвященные уточняли: хлеб и продовольствие в 1917 году, накануне революции, имелись, и даже имелись в изобилии, в провинции, а трудности со снабжением Питера и Москвы были связаны с расстройством транспорта во время войны. Теперь же речь шла именно о нехватке хлеба. Год 1920-й был засушливым. Засушливым пришел и год 1921-й.
Масштабы надвигающегося на Россию нового несчастья стали очевидны к середине лета. В июле 1921 года Президиум ВЦИК обращается ко всем гражданам России с тревожной вестью: "В обширных районах засуха этого года свела на нет урожай и травы..." 1. Речь, таким образом, шла не только о хлебном недороде, но и об угрожающем положении с фуражом. Грядущая зима грозила бескормицей и людям, и скоту.
По мере того как в депешах, поступающих из Москвы, уточнялись географические границы засухи, эмиграция, среди которой было немало бывших земских деятелей, вспоминала недороды прежних лет. В Берлине в это время находился большой знаток крестьянского быта и сельскохозяйственного положения России, бывший министр земледелия во Временном правительстве В. М. Чернов. Еще будучи молодым человеком, он имел возможность наблюдать страшные картины голода в 1891 году. В своих воспоминаниях "Перед бурей", опубликованных в эмиграции, он описывает страшные холерные бунты и эпидемии, возникшие на почве голода. Тогда Чернов только что окончил гимназию в Дерпте и ехал домой на Волгу, вооруженный аттестатом зрелости. "А рядом с ним у меня была в кармане другая бумажка: свежеотпечатанная прокламация под заглавием "Письмо к голодающим крестьянам". Прокламация была изготовлена в типографии "Группа народовольцев"". В том году будущий народоволец, а позднее один из лидеров партии социалистов-революционеров имел возможность увидеть опасность идеализации народа, с одной стороны, и легкость, с которой он поддается манипулированию вожаков "с преобладанием мускульных и стихийно-волевых ресурсов над интеллектуальными", - с другой. Отчаяние населения и недовольство действиями властей во время холерных беспорядков нередко оборачивались против интеллигенции - фельдшеров и врачей, которых темные личности обвиняли в том, что их-де "подкупили баре, чтобы травить народ".
Нетрудно догадаться, как сложно складывалась судьба тех эмигрантов, которые, послушавшись голоса сердца, вернулись на родину. Советский читатель более или менее осведомлен о жребии тех вернувшихся на родину эмигрантов, которых обошла ядовитая чаша сталинских репрессий: Алексея Толстого, Сергея Прокофьева, Александра Куприна, Сергея Конёнкова, Степана Эрьзи, Александра Вертинского... Но под тяжелыми глыбами молчания и забвения долгие годы скрывалась судьба тех, которые, вернувшись и вдохнув воздуха отечества, были захвачены безжалостным смерчем репрессий. Ведь если под широкий каток ежовских и бериевских "органов" попадали миллионы совершенно невинных людей, то нетрудно догадаться, какой легкой и "желанной" жертвой становились те, кто побывал в эмиграции и в глазах ненавистников интеллигенции нес на себе смертельную печать "реэмигранта". А людей с такими "печатями" было много, ибо велико и непреодолимо было желание вернуться на родину. И человека, "заболевшего" этой страстью, уже невозможно было ни заманить западной свободой, ни напугать происходящим в России. Из эмиграции в Москву шел огромный поток писем с просьбами разрешить вернуться. В 1921 году после принятия ВЦИК декрета об амнистии рядовых участников белого движения домой вернулось более 120 тыс. Какова их судьба? Об этом нам мало что известно. Хотелось бы надеяться, что, по мере того как будет расширяться деятельность добровольной общественной организации "Мемориал" по увековечению памяти жертв сталинского террора, дойдет очередь и до судеб тех, кто, вернувшись на Родину из эмиграции, разделил трагедию других жертв сталинской контрреволюции.
Трагически окончилась и жизнь Юрия Вениаминовича Ключникова, человека, которого Ленин пригласил на Генуэзскую конференцию и который был редактором "Накануне" - единственной эмигрантской газеты, официально распространяемой в советской России в короткий период до смерти Ленина. Объектом травли Ю. В. Ключников становится с начала 30-х годов. В журнале "Красная новь" (№ 1 за 1931 г.) появляется статья "Предшественники вредительства", где он и его сподвижники подвергаются язвительной критике. Репрессирован и погиб Ю. В. Ключников в период "ежовщины".
Одно из немногих счастливых исключений - судьба русского писателя Ивана Сергеевича Соколова-Микитова, вернувшегося в Россию в 1922 году. На родине он прожил долгую жизнь и умер в 1975 году, пережив все волны довоенного и послевоенного террора. В 1933 году он даже был участником арктической экспедиции ледохода "Малыгин" и был принят Сталиным.
Но своим спасением он едва ли обязан этому виражу судьбы. Встречи со Сталиным далеко не всегда служили гарантией безопасности. Часто наоборот. Соколова-Микитова спасла приверженность к деревенской, глубинной жизни России. Больших городов он не любил, столичной суеты не терпел, в дружбу к властям не навязывался и держался подальше от трибун как литературной, так и политической жизни. "Живу постоянно в деревне, потому что это приближает меня к моему детству и моей семье, дает возможность охотиться и видеть ближе людей, а главное - не служить" 16, - писал он в 1928 году в автобиографическом очерке.
Это коротенькое слово "не служить" многое объясняет в позиции вернувшегося из эмиграции писателя и своими глазами увидевшего, как губительна атмосфера насаждаемого сталинского культа на культурную, и в частности литературную, жизнь.
Весть о возвращении И. Соколова-Микитова в Россию эмиграцией была встречена с немалой долей удивления. Прослышав об отъезде писателя, Зинаида Гиппиус писала своей знакомой С. П. Ремизовой-Довгелло: "Меня берлинские дела очень интересуют: падают люди в небытие, словно карточные. И вот Соколов-Микитов: я его помню, ведь такой твердокаменный, казалось. И пыль одна!" 17.
Метаморфоза писателя многим представлялась непонятной, неожиданной. Ведь совсем недавно, за год до отъезда, он помещал в издаваемой в Берлине И. В. Гессеном газете "Русь" статьи, свидетельствующие о крайней степени неприятия того, что происходит в дорогой его сердцу крестьянской России.
В сущности, И. С. Соколов-Микитов говорил многое из того, что ранее уже осознали и сами большевики. На IX съезде партии в 1920 году Троцкий, подводя предварительные итоги гражданской войны, вынужден был признать: "Мы разорили страну, чтобы разбить белых". Однако большевики-интеллигенты умели признавать ошибки и извлекать уроки из тяжкого опыта. Нэп был признанием ошибок в отношении крестьянства. Продразверстка отвернула деревню от города и снова поставила страну на грань гражданской войны. По России прокатилась волна крестьянских восстаний, упорно называемых в литературе последующих лет "мятежами".
В Москве, впрочем, вполне отдавали себе отчет в том, что речь, в сущности, идет о крестьянской войне. В специальной инструкции командования Тамбовской губернии от 12 мая 1921 г. говорилось, что "на задачу искоренения бандитизма следует смотреть не как на какую-нибудь более или менее длительную операцию, а как на более серьезную военную задачу - кампанию или даже войну" 18. В распоряжение Тухачевского, посланного в Тамбовскую губернию, где размах крестьянских волнений был особенно угрожающим, было предоставлено 35 тыс. штыков, около 10 тыс. сабель, несколько сот пулеметов и свыше 60 орудий.
По сути дела, регулярные военные операции велись против восставших зимой и весной 1921 года сибирских крестьян. "По просьбе Сибревкома, - пишет советский историк И. Я. Трифонов, - Советское правительство послало на подавление мятежа Казанский и Симбирский стрелковые полки, Вятские пехотные курсы, 121-й и 122-й кавалерийские полки, Отдельную кубанскую кавалерийскую бригаду, 21-ю стрелковую дивизию, 4 бронепоезда, восстановительные поезда и телеграфно-строительные роты" 19.
Однако, в отличие от последующих десятилетий, когда политика Сталина и его окружения все более застывала в узких догмах вновь взятого на вооружение "военного коммунизма", для политики начала 20-х годов были характерны высокая степень гибкости, умение извлекать уроки из неверных ходов. Откликаясь на крестьянские восстания и "кронштадтский мятеж", Ленин говорил на X съезде РКП(б) в марте 1921 года: "...Мы не должны стараться прятать что-либо, а должны говорить прямиком, что крестьянство формой отношений, которая у нас с ним установилась, недовольно, что оно этой формы отношений не хочет и дальше так существовать не будет. Это бесспорно. Эта воля его выразилась определенно" 20.
Известия о крестьянских восстаниях, "кронштадтском мятеже" и последовавшая вслед за ними переоценка экономической политики в отношении крестьянства, торговли, концессий вызвали в эмиграции бурные споры, очередную лихорадку взаимных обвинений и размежеваний. Одни увидели в ленинском нэпе слабость большевизма, вторые - хитрый тактический ход, третьи - способность большевиков к трезвой и реалистической политике.
Так или иначе, но совпадение по времени нэпа в России и "сменовеховства" в эмиграции отнюдь не случайно. Эмиграция продолжала чувствовать себя частью России, а свою судьбу - частью судьбы отечества. Нэп вселил в эмиграцию огромные надежды на "наведение мостов", а слова Ленина о новой экономической политике - "это всерьез и надолго" - стали предметом самых оживленных дискуссий в эмигрантской среде. В том факте, что 1 июня 1921 г. в Москве открылось отделение редакции эмигрантской газеты "Накануне", видели политическое и культурное продолжение нэпа.
С надеждами на возрождение исконной, крестьянской России, предпосылкой которого стала новая экономическая политика, и возвращался на родину И. С. Соколов-Микитов. После мелких раздоров эмигрантской групповщины, после "беззвездного неба эмигрантщины" его с особой силой тянуло на просторы отечества, приходившего в себя после кровавых снов гражданской войны.
Весьма характерна эволюция взглядов писателя. В июле 1921 года, когда эмиграция еще не осознала новизну экономической политики, Соколов-Микитов публикует в берлинской эмигрантской газете "Руль" свой знаменитый памфлет "Крик. - Вы повинны", обвиняя большевиков в беспримерной по масштабам национальной катастрофе:
"...Вы повинны в том, что довели народ до последней степени истощения и упадка духа.
Вы повинны в том, что истребили в народе чувство единения и общности, отравили людей ненавистью и нетерпимостью к ближнему. И от кого ожидаете помощи, если вы же научили людей смотреть друг на друга, как на врага, и радоваться чужому страданью" 21.
В эмигрантской среде И. С. Соколов-Микитов числился в стане непримиримых, и его неожиданный отъезд в "совдепию" в августе 1922 года поразил многих. А между тем в возвращении известного писателя была своя логика - логика национального единения, которая составляла политическую основу нэпа.
В письмах Соколова-Микитова сквозит надежда на то, что возвращающаяся к мирному быту Россия, несмотря на разорение и только что пережитый страшный голод, обретет единство и покой. Писателю казалось, что могилы по полям отечества, кровь и красных, и белых, полегших на полях гражданской войны, взывают к примирению, к единой молитве и общему труду на благо России. "Давно прошло время самохвата и озорства, нет ни "помещиков", ни "бедноты", ни "пролетариев", ни "буржуев". Несчастье многому научило людей и оброднило", - писал И. С. Соколов-Микитов из России в Берлин Алексею Толстому.
Первые впечатления вернувшегося писателя благоприятны. Его поражают богатство и разнообразие литературной жизни, кипение молодых страстей набирающей силу новой, вместе с революцией выросшей интеллигенции. "Всем нутром чувствую: правильно сделал. Врут сменовеховцы, но есть для чего в России нужно быть", - пишет он через неделю после приезда.
Удивляет обилие новых литературных талантов, имен. Россия жива, не оскудела! Он довольно быстро сближается с писателями, входящими в группу "Серапионовы братья", особенно с Константином Фединым, с которым сохранил дружбу на всю жизнь. Письма Соколова-Микитова в Берлин полны маленьких портретных зарисовок советских писателей. Эти письма служили в "Новой русской книге" большим подспорьем при подготовке обзоров послереволюционной прозы.
"Константин Федин, напечатавший пока ряд небольших рассказов "Сад" и др., писатель тонкий, явно в будущем с уклоном к академизму..."
"Сад" был удостоен первой премии на конкурсе Дома литераторов в Петрограде и принес К. Федину известность в эмиграции. Рассказ был перепечатан в литературном приложении к газете "Накануне". О нем А. М. Ремизов писал в коротенькой рецензии в "Новой русской книге": ""Сад" Федина - рассказ подгородный: нежности посолонной, а тема нынешняя". Собственно, с этого времени у К. Федина устанавливаются долгие дружеские отношения с литературными кругами русской эмиграции, вначале берлинской, затем парижской.
Городской жизни И. С. Соколов-Микитов не любил. На его вкус, в городах, особенно в столице, слишком много шумели о политике. И вообще со своими представлениями о вольности, братстве ему было трудно врасти в новую систему отношений, в которой все явственнее слышатся бюрократические мотивы. Довольно скоро писатель понимает, что в столицах ему не ужиться, ему мнится (и не без оснований), что в России даже и дышится теперь не так, как хочется. И уже терзают душу страшные сомнения: та ли это Россия, к которой он рвался, или уже другая?
"...Пробыть два дня в Москве было мученье, - пишет он А. С. Ященко в Берлин. - И только в деревне, кажется мне, умели пронести Страстные свечи и нетронутую вербу. Отказаться от России невозможно. И, Бог знает, кто прав и кто ближе к России - Бунин из Парижа или Пильняк из Коломны? В Москве о России знают меньше, чем мы знали в Берлине. Здесь так же много слепых, как и там. И самое, может быть, подлое подхалимство - описывать нынешний быт и Россию так, чтобы "начальство" не придралось. Ты заметил, что почти все теперь сбиваются на "лакейский" стиль. Попадаются книги рассказов, написанные смердяковским слогом. Писали их не Смердяковы. Но это впадение в смердяковский тон - неспроста и кое-что значит..."
Когда в 1922 году И. С. Соколов-Микитов писал это письмо, до начала "сплошной коллективизации" было еще долгих семь лет. Еще были надежды на то, что Россия сможет пойти другим, не насилием проложенным путем. Но тонкое чутье писателя, впитавшего в себя дух российской вольницы, уже уловило в воздухе тех лет признаки другой, может быть, еще более пагубной коллективизации - коллективизации интеллекта. Бродяжнический дух писателя не приемлет новой "советской демократии", в которой ему все слышнее угадываются мотивы "смердяковщины". И он бежит туда, где еще не тронутыми пластами лежала русская, изначальная жизнь: "...Уеду на дальний север, на Ледовитый океан или пойду с ружьем и сумкой по мертвым и живым душам..."
На волне нэпа вслед за И. С. Соколовым-Микитовым возвращается в Россию и один из виднейших писателей, оказавшихся в эмиграции, - Алексей Толстой, активно сотрудничавший с 1921 года в "сменовеховской" газете "Накануне".
В своем ответе Николаю Васильевичу Чайковскому, требовавшему от имени Комитета помощи писателям-эмигрантам объяснить причины его сотрудничества с "Накануне" (в эмиграции ходили слухи, что газета финансируется большевиками), Алексей Толстой изложил мотивы не только своего сотрудничества со "сменовеховской" газетой, но и, по сути дела, причины своего возвращения в Россию. Интересно, что в этом ответе явственно звучат ноты, навеянные новым политическим курсом Москвы, обоснованным Лениным на X съезде РКП(б).
Письмо было опубликовано в газете "Накануне" 14 апреля 1922 г., а через одиннадцать дней перепечатано "Известиями" с комментарием П. С. Когана "Раскол эмиграции".
Говорить о расколе было, вероятно, преувеличением, поскольку эмиграция никогда и не была единым организмом. Это было живое существо с тысячью трагических лиц и масок.
Острота и болезненная реакция Берлина, Парижа, Праги - крупнейших центров средоточия русских беженцев - на возвращение ряда известных писателей в Россию объяснялась во многом тем, что в ту пору эмиграция еще в значительной степени жила под влиянием тех политических импульсов, которые исходили из советской России. Спор эмиграции в связи с отъездом А. Толстого на родину был прежде всего спором о России. Говоря словами Г. П. Федорова, это была "тяжба о России" внутри эмиграции. Письмо и отъезд А. Толстого в Москву были не результатом "раскола эмиграции", а следствием психологической победы, которую одержал нэп как в советской, так и в эмигрантской России.
Приведу ту часть письма А. Толстого 22, где писатель мотивирует свое возвращение на родину.
"...Я представляю из себя натуральный тип русского эмигранта, то есть человека, проделавшего весь скорбный путь хождения по мукам. В эпоху великой борьбы белых и красных я был на стороне белых.
Я ненавидел большевиков физически. Я считал их разорителями русского государства, причиной всех бед. В эти годы погибли два моих брата, один зарублен, другой умер от ран, расстреляны двое моих дядей, восемь человек моих родных умерли от голода и болезней. Я сам с семьей страдал ужасно. Мне было за что ненавидеть.
Красные одолели, междоусобная война кончилась, но мы, русские эмигранты в Париже, все еще продолжали жить инерцией бывшей борьбы. Мы питались дикими слухами и фантастическими надеждами. Каждый день мы определяли новый срок, когда большевики должны пасть, - были несомненные признаки их конца. Парижская жизнь начала походить на бред. Мы бредили наяву, в трамваях, на улицах. Французы нас боялись, как сумасшедших. Строчка телеграммы, по большей части сочиняемой на месте, в редакции, приводила нас в исступление, мы покупали чемодан, чтобы ехать в вот-вот готовую пасть Москву. Мы были призраками, бродящими по великому городу. От этого постоянного столкновения воспаленной фантазии с реальностью, от этих постоянных сотрясений многие не выдерживали. Мы были просто несчастными существами, оторванными от родины, птицами, спугнутыми с родных гнезд. Быть может, когда мы вернемся в Россию, оставшиеся там начнут считаться с нами в страданьях. Наших было не меньше: мы ели горький хлеб на чужбине.
Затем наступили два события, которые одним прибавили жару в их надеждах на падение большевизма, на других повлияли совсем по-иному. Это были война с Польшей и голод в России.
Я в числе многих, многих других не мог сочувствовать полякам, завоевавшим русскую землю, не мог пожелать установления границ 72-го года или отдачи полякам Смоленска, который 400 лет назад, в точно такой же обстановке, защищал воевода Шеин от польских войск, явившихся также по русскому зову под стены города. Всей своей кровью я желал победы красным войскам. Какое противоречие... Я все еще был наполовину в призрачном состоянии, в бреду. Приспело новое испытание: апокалипсические времена русского голода. Россия вымирала. Кто был виноват? Не все ли равно - кто виноват, когда детские трупики сваливаются, как штабели дров у железнодорожных станций, когда едят человеческое мясо. Все, все мы, скопом, соборно, извечно виноваты. Но, разумеется, нашлись непримиримые; они сказали, - голод ужасен, но - с разбойниками, захватившими в России власть, мы не примиримся, - ни вагона хлеба в Россию, где этот вагон лишний день продлит власть большевиков! К счастью, таких было немного...
Наконец, третьим, чрезвычайным событием была перемена внутреннего, затем и внешнего курса русского, большевистского правительства, каковой курс утверждается бытом и законом. Каждому русскому, приезжающему с запада на восток, - в Берлин, - становится ясно еще и нижеследующее:
Представление о России, как о какой-то опустевшей, покрытой могилами, вымершей равнине, где сидят гнездами разбойники-большевики, фантастическое это представление сменяется понемногу более близким к действительности. Россия не вся вымерла и не пропала, 150 миллионов живет на ее равнинах, живет, конечно, плохо, голодно, вшиво, но, несмотря на тяжкую жизнь и голод, - не желает все же ни нашествия иностранцев, ни отдачи Смоленска, ни собственной смерти и гибели. Население России совершенно не желает считаться с тем, угодна или не угодна его линия поведения у себя в России тем или иным политическим группам, живущим вне России.
Теперь представьте, Николай Васильевич, как должен сегодня рассуждать со своей совестью русский эмигрант, например - я. Ведь рассуждать о судьбах родины и приходить к выводам совести и разума - не преступление. Так вот, мне представилось только три пути к одной цели - сохранению и утверждению русской государственности...
Первый путь: собрать армию из иностранцев, придать к ним остатки разбитых белых армий, вторгнуться через польскую и румынскую границы в пределы России и начать воевать с красными. Пойти на такое дело можно, только сказав себе: кровь убитых и замученных русских людей я беру на свою совесть. В моей совести нет достаточной емкости, чтобы вмещать в себя чужую кровь.
Второй путь: брать большевиков измором, прикармливая, однако, особенно голодающих. Путь этот так же чреват: 1) увеличением смертности в России, 2) уменьшением сопротивляемости России, как государства. Но твердой уверенности именно в том, что большевистское правительство... будет взято измором раньше, чем выморится население в России, - этой уверенности у меня нет.
Третий путь: признать реальность существования в России правительства, называемого большевистским, признать, что никакого другого правительства ни в России, ни вне России - нет. (Признать это так же, как признать, что за окном свирепая буря, хотя и хочется, стоя у окна, думать, что - майский день.) Признав, делать все, чтобы помочь последнему фазису русской революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго и справедливого и утверждения этого добра, в сторону уничтожения всего злого и несправедливого, принесенного той же революцией, и, наконец, в сторону укрепления нашей великодержавности. Я выбираю этот третий путь...
Что касается желаемой политической жизни в России, то в этом я ровно ничего не понимаю: что лучше для моей родины - учредительное собрание, или король, или что-нибудь иное? Я уверен только в одном, что форма государственной власти в России должна теперь, после четырех лет революции, вырасти из земли, из самого корня, создаться путем эмпирическим, опытным - и в этом, в опытном выборе и должны сказаться и народная мудрость, и чаяния народа. Но снова начать с прикладывания к русским зияющим ранам абстрактной, выношенной в кабинете идеи, - невозможно. Слишком много было крови, и опыта, и вивисекции".
Увы, уверенность Алексея Толстого была преждевременной: начиная с 1927 года, со времен коллективизации, перечеркнувшей собою нэп, Сталин и его подручные снова принялись выправлять Россию наждачным кругом насилия.
Ревизия политического наследия Ленина, демонтаж нэпа, с которым демократические силы и в России, и в эмиграции связывали столько надежд, постепенное вытеснение интеллигенции из общественной жизни сделали строительство мостов доверия между эмигрантской и советской Россией невозможным. Каждый шаг, каждое доброе слово в адрес эмиграции, а соответственно и доброе слово эмиграции в адрес России уже расценивается как предательство.
Глава 5
ТРЕВОГИ И ИСПЫТАНИЯ
С начала лета 1921 года до эмиграции из России стали доходить слухи о тревожных видах на урожай. Точных прогнозов никто еще дать не мог, говорили, что засуха может усугубить и без того скудное снабжение городов продовольствием. Судили о возможных политических последствиях недорода. Участники Февральской революции, во множестве оказавшиеся среди эмигрантов, вспоминали, что именно перебои со снабжением хлебом и продовольствием спустили курок Февральской революции. Люди посвященные уточняли: хлеб и продовольствие в 1917 году, накануне революции, имелись, и даже имелись в изобилии, в провинции, а трудности со снабжением Питера и Москвы были связаны с расстройством транспорта во время войны. Теперь же речь шла именно о нехватке хлеба. Год 1920-й был засушливым. Засушливым пришел и год 1921-й.
Масштабы надвигающегося на Россию нового несчастья стали очевидны к середине лета. В июле 1921 года Президиум ВЦИК обращается ко всем гражданам России с тревожной вестью: "В обширных районах засуха этого года свела на нет урожай и травы..." 1. Речь, таким образом, шла не только о хлебном недороде, но и об угрожающем положении с фуражом. Грядущая зима грозила бескормицей и людям, и скоту.
По мере того как в депешах, поступающих из Москвы, уточнялись географические границы засухи, эмиграция, среди которой было немало бывших земских деятелей, вспоминала недороды прежних лет. В Берлине в это время находился большой знаток крестьянского быта и сельскохозяйственного положения России, бывший министр земледелия во Временном правительстве В. М. Чернов. Еще будучи молодым человеком, он имел возможность наблюдать страшные картины голода в 1891 году. В своих воспоминаниях "Перед бурей", опубликованных в эмиграции, он описывает страшные холерные бунты и эпидемии, возникшие на почве голода. Тогда Чернов только что окончил гимназию в Дерпте и ехал домой на Волгу, вооруженный аттестатом зрелости. "А рядом с ним у меня была в кармане другая бумажка: свежеотпечатанная прокламация под заглавием "Письмо к голодающим крестьянам". Прокламация была изготовлена в типографии "Группа народовольцев"". В том году будущий народоволец, а позднее один из лидеров партии социалистов-революционеров имел возможность увидеть опасность идеализации народа, с одной стороны, и легкость, с которой он поддается манипулированию вожаков "с преобладанием мускульных и стихийно-волевых ресурсов над интеллектуальными", - с другой. Отчаяние населения и недовольство действиями властей во время холерных беспорядков нередко оборачивались против интеллигенции - фельдшеров и врачей, которых темные личности обвиняли в том, что их-де "подкупили баре, чтобы травить народ".