Страница:
Единство переживаемой судьбы тех, кто уехал, и тех, кто остался, отчетливо прослеживается в переписке между русскими интеллигентами, оказавшимися по разные стороны границы. Пока еще сталинские "почтмейстеры" и цензоры не перекрыли этой последней нити интеллектуальной связи, письма были для эмиграции одним из важнейших источников информации о России. В первые годы советской власти переписка с эмиграцией велась очень активно. Почтовые отправления практически не перлюстрировались. В архивах Западной Европы и США хранятся значительные подборки писем, являющиеся настоящим кладезем сведений о жизни советской России в период 1920- 1930 годов, и в частности об обстоятельствах существования и образе мыслей русской интеллигенции. В письмах рассыпаны ценные свидетельства и о жизни тех русских интеллигентов, которые, находясь в момент написания писем в Москве или Петрограде, затем оказались в эмиграции. Эти письма - важный документальный материал для изучения промежуточного периода между "внутренней эмиграцией" и эмиграцией реальной.
Несомненный интерес представляет переписка между находившимся в эмиграции русским религиозным философом Львом Шестовым (выехал из России в январе 1920 г., в Париже - с начала 1921 г.) и оставшимся в Москве ближайшим его другом, писателем и литературоведом Михаилом Осиповичем Гершензоном (1869-1925). В библиотеке Сорбонны в архиве Льва Шестова хранится 30 писем М. Гершензона *, относящихся к периоду 1920-1925 годов, то есть к тому времени, когда продолжался процесс активного пополнения эмиграции прежде всего за счет изгоняемой или добровольно выезжающей интеллигенции. В письмах содержится обильный материал для понимания причин духовной и нравственной несовместимости высшего культурного слоя России с новой властью.
* Эпистолярное наследие М. О. Гершензона представляет огромный интерес не только для исследования интеллектуальной связи советской России и эмиграции, но и для понимания духовной жизни советского общества периода до 1925 года. В ЦГАЛИ находится несколько тысяч писем М. Гершензона, в том числе более 4 тыс. писем к матери и брату. Большая часть этого эпистолярного наследия почти неизвестна читателю.
В этих письмах проглядывает и еще одна, фактически не исследованная трагедия тех русских интеллигентов, которые остались в России после оттока огромных культурных сил на Запад, - трагедия "духовного вакуума".
"Ты спрашиваешь о друзьях; старых друзей нет - "иных уж нет, а те далече"; из знакомых старые и больше новые, но именно знакомства, которые не греют, так сказать, "души ничуть не шевелят"; а в общем, одиноко. Не скажу, чтобы молодое поколение было плохо, напротив, в старом, в наших сверстниках, обнаружилось за эти годы много непривлекательного; молодые чище, менее практичны, менее корыстны. Зато в молодых преобладают формальные интересы, не идейные или нравственные; на первом плане - т. наз. "научность", затем эрудиция; если теория литературы, то работает над изучением ассонансов или рифмы, или ритма прозы у Тургенева, и т. п., и дела нет ему до поэзии самой. Это мне скучно; все головастики" (письмо от 29 марта 1924 г.) 5.
Письма к Льву Шестову и обратные письма философа к московскому другу пронизаны общностью страдания за судьбы отечества и русской культуры. Читая их, начинаешь понимать, что русская эмиграция, в сущности, носила скорее физический, нежели духовный характер. Власти вытеснили из России внешнюю оболочку русских интеллигентов, но душа их осталась в России и продолжала питаться ее нравственными и культурными корнями. Отрицание личности в новой России - вот один из главных источников эмиграции.
Это обстоятельство, кстати, интуитивно почувствовал и Федор Иванович Шаляпин, великий сын русской земли. Он никогда не был политиком и неоднократно заявлял об этом. Его оценки перемен носили не политический или социальный характер, а были вызваны оскорбленным нравственным чувством. И это чувство оскорбленной нравственности стало одной из главных причин его отъезда.
"Говорю совершенно искренне, я бы, вероятно, вообще остался в России, не уехал бы, может быть, и позже, если бы некоторые привходящие обстоятельства день ото дня не стали вспухать перед моими глазами, - писал он в книге своих воспоминаний "Душа и маска". - Материально страдая, я все-таки кое-как перебивался и жил. Если я о чем-нибудь беспокоился, так это о моих малолетних детях, которым зачастую не хватало того-другого, а то даже просто молока. Какие-то бывшие парикмахеры, ставшие впоследствии революционерами и заведовавшие продовольственными организациями, стали довольно неприлично кричать на нашу милую старую служанку и друга нашего дома Пелагею, называя меня буржуем, капиталистом и вообще теми прилагательными, которые полагались людям в галстуках. Конечно, это была частность, выходка невежественного партийца. Но таких грубых и невежественных партийцев оказывалось, к несчастью, очень много и на каждом шагу. И не только среди мелкой сошки, но и среди настоящих правителей..." 6.
И в другом месте воспоминаний:
"Не будучи политиком, чуждый всякой конспиративности, не имея в душе никаких грехов против власти, кроме затаенного отвращения к укладу жизни, созданному новым режимом, я как будто не имел оснований бояться каких-нибудь репрессий и особенных, лично против меня направленных, неприятностей. Тем не менее, по человечеству, по слабости характера, я стал в последнее время чувствовать какой-то неодолимый страх. Меня пугало отсутствие той сердечности и тех простых человеческих чувств в бытовых отношениях, к которым я привык с юности... Жизнь с каждым днем становилась все официальнее, суше, бездушнее. Даже собственный дом превращался каким-то неведомым образом в "департамент"".
Так уже в самом начале становления новой власти великий художник тончайшим артистическим чутьем уловил едва ли не главную опасность, которая со всей жестокостью и неумолимостью проявилась позднее, когда Ф. И. Шаляпин уже жил за границей, - всеподавляющее огосударствление, тотальный контроль над малейшим движением жизни в стране, примат государства над личностью, коллективного над индивидуальным и в конечном счете зла над добром.
И уехавшие за границу, и те, кто остался, испытывали на себе разлагающее воздействие этого нового закона отрицания личности. Только переживали они это по-разному.
"Я страдал лично, страдал за бесчисленные чужие страдания, которые были кругом, - писал М. Гершензон Льву Шестову. - Весь физический ужас нашей революции я чувствую, наверное, не меньше тебя, уже потому, что я его видел в большем количестве, - я разумею кровь, всяческое насилие... Власть всякая делает свое дело всегда с кровью, но раньше (и в Европе) она работала за ширмами, теперь она у нас вся на виду, - колоссальная разница! Жизнь почти невыносима, когда изо дня в день видишь, как она стряпает свою стряпню. А нынешняя русская власть к тому же - из властей власть: сущность власти как закона беспощадного, отрицающего личность, и неизменный во все века спутник - вырождение закона в произвол отдельных персонажей власти - в ней выражены ярче, чем где-либо. И все это у тебя постоянно на глазах; вот что очень страшно" (письмо от 27 декабря 1922 г.).
Когда читаешь письма М. О. Гершензона другу в Париж, утверждаешься в мысли о справедливости постановки вопроса о двух эмиграциях: заграничной и "внутренней". В течение многих лет понятие "внутренняя эмиграция" у нас насыщалось резко отрицательным смыслом, весьма близким к понятию "внутренний враг". Становящиеся доступными документы, в частности переписка между деятелями культуры, оставшимися в России и уехавшими за границу, позволяют скорректировать это предвзятое представление. Духовно не покорившаяся, не принявшая насильственных методов идеологической "перековки" часть русской интеллигенции (так называемые "попутчики"), разумеется, не была врагом. В сущности, они были такими же изгнанниками, как и "полные эмигранты", но только изгнанниками, жившими под постоянной угрозой физического уничтожения, унижений, без возможности свободно творить и высказываться.
С этой точки зрения трагедия "старой" русской интеллигенции, оставшейся в России, была еще глубже, чем трагедия эмиграции. Нэп лишь временно улучшил духовную атмосферу. Появились возможности для ограниченного выражения свободных, альтернативных, как сказали бы сейчас, мнений. Говоря об этом периоде, А. В. Луначарский писал в статье "Очерк русской литературы революционного времени", что "в Петрограде имеется почти сотня частных издательств, в Москве - уже более трехсот. Выходит в свет очень много книг, издаются альманахи и журналы. Запретов для художественной литературы нет" 7.
Для русской интеллигенции это был, конечно, вздох облегчения, но вздох кратковременный. В этот же период многие профессора университетов, известные писатели и поэты получают возможность вести независимую преподавательскую работу, печататься. Однако свободное изъявление мысли было дозволено лишь в узкой сфере истории и литературы. Несколько большие возможности имелись на периферии, куда рука крепнувшей цензуры еще не успела дотянуться.
В этом отношении характерны доэмигрантские страницы биографии поэта Вячеслава Иванова. С внешней эмиграцией он слился довольно поздно - лишь в 1924 году. С 1920 по 1924 год поэт жил с дочерью и сыном в Баку. Он вел преподавательскую работу, участвовал в создании университета. Периферия меньше обеих столиц пострадала от насилия над культурой. В крупных городах российской глубинки сохранились значительные культурные силы. Сталинская антикультурная борона прошлась по ним позднее.
В первые годы советской власти провинция стала прибежищем для многих столичных светил. Среди местных комиссаров, ведавших культурой и идеологией, имелось немало светлых людей, еще не исковерканных ни страхом, ни чумой единомыслия. В письме М. О. Гершензону из Баку в декабре 1921 года Вячеслав Иванов пишет: "Жизнь моя занята кроме повседневных хлопот, им же числа нет, курсами (греч. литература, нем. романтизм) и семинариями (буколики Вергилия, Ницше как гуманист, Достоевский и Пушкин)... Наш факультет часто мечтает о Вас, как профессоре в нашей среде, и побуждает меня приманить Вас, но я знаю, что бесполезны попытки. Однако здесь жить легче, чем в Москве, и тепло, и не голодно" 8.
Переписка Вячеслава Иванова и Михаила Гершензона была опубликована в 1921 году, когда поэт еще не уехал из России. Оформленная в книгу "Переписка из двух углов" 9, она стала заметным явлением интеллектуальной жизни советской России и получила большой резонанс в среде русской эмиграции. Книга является важным источником для изучения психологии "внутренней эмиграции" и причин "культурной гемофилии", жертвой которой стала русская и советская культура. О ее ценности свидетельствует, в частности, тот факт, что она переведена практически на все европейские языки.
Эмиграция далеко не полностью понимала трудности интеллигенции в советской России. Несмотря на просачивающуюся информацию о гонениях и притеснениях, оценки давались с точки зрения старых, дореволюционных понятий, по старой шкале ценностей. В силу этого недопонимания эмиграция нередко бросала своим недавним единомышленникам упреки в приспособленчестве, в слабости духа, чуть ли не в большевизме. Потребовались время и тягостные откровения о судьбе интеллектуальной России конца 20-х - середины 30-х годов, чтобы признать эти ошибки. Даже Н. А. Бердяев, на своем собственном опыте познавший "прелести" новой власти, включая встречи с "Лубянкой", не избежал этой ошибки. В своей работе "Самопознание. Опыт философской автобиографии" он писал: "Я порвал отношения с моими старыми друзьями В. Ивановым и М. Гершензоном, так как видел в их поведении приспособленчество и соглашательство. Думаю сейчас, что я был не вполне справедлив, особенно относительно М. Гершензона" 10.
В сущности же, разодранные в клочья русская культура и русская мысль продолжали жить единым духом. И на том и на другом берегу русской культуры, в Москве и в Париже, интеллект и нравственность несли свой крест, исполняли свою миссию сохранения для потомства священного огня русской культуры. Разница состояла в том, что эмигрантская культура жила на правах приживалки в чужом, холодном доме, а культура "внутренней эмиграции" влачила существование в подполье своего, но разграбленного и все больше приходящего в упадок.
Судьба русской интеллигенции чем-то напоминает судьбу дома, в котором после революции начались следовавшие одно за другим "уплотнения". Вначале его превратили в общежитие с неизбежным понижением общего уровня культуры, а затем и вовсе выселили хозяев, и все свободное пространство заняли "лимитчики культуры".
С октября 1914 года Лев Шестов жил с семейством в просторной квартире на Плющихе (Новоконюшенный переулок, д. 14, кв. 3). "Квартира состояла из пяти комнат и была расположена на первом этаже деревянного дома. Она отапливалась двумя русскими печами. Во дворе дома был сарайчик, где складывались дрова. Окна передних комнат выходили на просторный двор, а из задних комнат открывался вид на церковь и церковный двор, необычайно красивые зимой, когда все было покрыто снегом" 11, - пишет в своих воспоминаниях дочь философа.
Оказавшись за границей, Лев Шестов, подобно большинству русских эмигрантов, мечтавших о возвращении, продолжает интересоваться своим излюбленным жилищем, расспрашивает своего московского корреспондента о нем. 31 июля 1920 г. М. Гершензон отписывает ему: "...И прежде всего о вашей бывшей квартире, в которой мы как раз вчера были: ходили к С. Я. Игнатовой заказывать себе на зиму ковровые ботики, которые они шьют... Живут Игнатовы, вся семья, и А. Е. Березовский с женой (в твоей комнате). Забор к улице сломан зимой на топливо, неуютный вид..."
Квартире Л. Шестова, можно сказать, повезло: там на первых порах поселились люди культурные, да еще и знакомые: И. И. Игнатов, бывший публицист "Русских ведомостей", друг Шестова (умер в 1921 г.), и семейство Березовских, родственников философа.
Однако не стесненность обстоятельств выталкивала русских интеллигентов за границу. Выталкивала общая атмосфера интеллектуальной инквизиции, невозможность независимо мыслить. Главные нарекания вызывали не скудость питания, не житейские неудобства, хотя, разумеется, и они играли роль, а исчезновение "тайной свободы", о которой говорил А. Блок. Не глад, не хлад, не гражданская война раскололи русскую культуру - ее губителем было интеллектуальное, идеологическое насилие.
* * *
Отдавая дань уважения Западной Европе, в особенности Франции, приютившей большую часть изгнанников, эмигранты не раз говорили о "втором доме", о "новом отечестве". Слова эти, по большей части искренние, отражали истинное положение вещей. Реже вопрошали о том, был ли этот дом счастливым, не стал ли он "домом, где разбиваются сердца". Подобной постановки вопроса русская эмиграция не любила - оттого, вероятно, что ответ на него не нес утешения.
И дело не только в том, что новое жилище, будучи для многих удобным и спокойным - во всяком случае, в сравнении с тем, что происходило в России, оставалось "наемным", не родным, не наследным. Чужой казалась сама атмосфера "европейского дома".
Характеризуя интеллектуальную обстановку в Западной Европе первой четверти XX века, в период наиболее активной эмиграции, Николай Бердяев писал:
"Когда я оказался в изгнании на Западе, то застал интеллектуальную Европу, в преобладающих ее течениях, в состоянии реакции против романтизма и против XIX века вообще. Классицизм, объективизм, вражда к эмоциональной жизни, организованность и порядок, подчинение человека авторитарным началам вдохновляло интеллектуалов Западной Европы. Боялись более всего анархии в душах и анархии в обществе... Ответственным за всякого рода беспорядок был сделан XIX век, который был проклят. Реакция против романтизма особенно обнаружилась во Франции, и она уже началась давно. Романтизм был признан источником революции..." 12.
Русская либеральная интеллигенция, оказавшаяся в эмиграции, была одновременно и источником, и порождением революции. Она была "романтична" и, даже пострадав от революции, став ее жертвой и изгоем, несла в себе неизгладимые и неизлечимые следы этого революционного романтизма. Столкнувшись с прагматичной Европой, Европой порядка, организованности и закона, она, признавая формальные преимущества упорядоченного существования, тем не менее не принимала его сердцем. Сердцем она оставалась в проклятом и отвергнутом ею хаосе революционной России.
Даже на фоне кровавых катаклизмов России, понимая, что в огне революции гибнет ее религия - интеллектуальная свобода, русские интеллигенты, попав в Западную Европу, точно бы ощутили нехватку кислорода. Они уподобляли себя Герцену, бежавшему от кнута и рабства времен Николая I и не нашедшему желаемой свободы на цивилизованном Западе.
"Мы также ушли или были изгнаны из России, в которой воцарилось рабство духа и была истреблена свобода. И некоторую свободу мы на Западе вкусили. Но и это царство очень несовершенной свободы кончается, ее нет уже на Западе, мир все более порабощается духом Великого Инквизитора" 13. За этими размышлениями Н. Бердяева кроется характерное для эмиграции, во всяком случае для интеллектуальной ее части, понимание русской революции не как зла, а как трагедии. Оценивая происходящее в России, ужасаясь сталинскому террору, беззаконию, падению нравственности и культуры, эмигрантская интеллигенция в большинстве своем не отрицала революцию.
Характерно, что такое отношение к революции не только было свойственно старшему поколению интеллигенции, но и через нее передалось эмигрантской молодежи, возмужавшей и начавшей играть заметную роль в жизни русского рассеяния перед началом второй мировой войны. Взрыв патриотических чувств в среде русской эмиграции с началом войны и в особенности после нападения фашистской Германии на СССР не случаен - он вырос на революционном нравственном наследии, оставленном старшим поколением интеллигенции. Идеи "возвращенчества", охватившие молодую эмиграцию накануне и сразу после второй мировой войны, взошли на нравственных устоях отцов. Мысль Н. Бердяева о том, что "пореволюционная молодежь, в противоположность старой эмиграции, признала революцию и пыталась утверждать не дореволюционное, а пореволюционное" 14, оказалась весьма плодотворной для идейной жизни эмиграции. Насаждаемые длительное время в нашей популярной литературе представления о врожденной контрреволюционности эмиграции не имеют достаточных оснований.
Даже такие деятели, как М. В. Родзянко, которого едва ли можно причислить к левой интеллигенции (в своих мемуарах он сам причисляет себя к монархистам; портрет императора Николая II до самой смерти бывшего председателя Государственной думы стоял на его столе), понимали, что революция была неизбежна и возврат к прошлому немыслим. События, последовавшие после революции, он оценивал исключительно с позиций русского патриота, с точки зрения здравого историзма. В этом отношении показательны заключительные страницы его воспоминаний "Крушение империи", которые он закончил в 1924 году. Отвергая всякую возможность изменения судьбы отечества с помощью иностранной силы, М. В. Родзянко уповал прежде всего на патриотическое единение русских людей. Звал он к единению и эмиграцию.
"Нам не на кого рассчитывать. А между тем есть ли согласие между нами? Всюду партийность и взаимное непонимание. Партийность может окончательно погубить Россию. Сейчас нам нужно быть ни правыми, ни левыми, ни социалистами, ни буржуями, ни монархистами, ни республиканцами - нам нужно быть прежде всего Русскими людьми, безмерно любящими Отечество свое и верующими в его силы, и, несмотря на все наше временное унижение, мы должны воспрянуть в духе уважения к себе, к своей национальной идее.
На нас, Русских людей, выпало тяжелое испытание обнаружить силу духа не только во внешней борьбе, но и во внутренней с собственным бессилием и равнодушием. Да сумеют русские граждане-патриоты выстоять до конца так же, как выстояли 300 лет Русские люди в ужасную и в то же время славную эпоху смутного времени иноземного нашествия, да найдут Русские люди в себе эту доблесть!..
К прошлому возврата нет и быть не должно, но Россия должна воскреснуть на основании горячего и безграничного чувства патриотизма, чувства любви к своей родной земле, чувства сознания необходимости вновь воссоздать, и в лучшем устройстве, нашу великую родину, памятуя, что в течение тысячи лет наши предки создавали ее путем горя, страдания и потоков крови, в цепях рабства и угнетения, в тяжких лишениях и бесправии. И если последствия тяжких, грубых ошибок управления неправомерными взаимоотношениями граждан и иные им подобные причины нас довели до национального унижения, до оскорбления национальной гордости, - то пусть переживаемые нами страдания, горе и позор послужат источником очищения нас от этих пороков.
И пусть из этих страданий мы поймем, что только вокруг иных начал народной жизни может создаться мощное и сильное Государство" 15.
Эмиграция отвергала не революцию, а извращение революции и ее демократических идей. Острая критика эмиграцией "советского образа жизни" носила, как правило, объективный характер.
Сейчас, когда мы научились наконец слушать нелицеприятную правду о самих себе, когда "кривые зеркала" разбиты, нужно признать и то, что вызывавшая в свое время у нас такие обиды и приступы гнева критика со стороны эмиграции была в основе своей справедлива. Освоить эту позитивную критику и извлечь из нее полезные уроки - одна из задач исследователей русской эмиграции. Даже самые острые и болезненно воспринимаемые нами книги, содержащие резкие оценки хода и последствий революции в России, такие, например, как "Новое средневековье" Н. Бердяева или "Окаянные дни" И. Бунина, несут в себе зерна истины. Поддаваясь подчас желчным настроениям и чувству обиды, будучи в иных случаях несправедливыми, их авторы в своем восприятии отечества следовали урокам великого русского мыслителя Петра Яковлевича Чаадаева. В свое время, отвечая критикам на обвинения в очернительстве (традиция такого рода упреков у нас идет издалека), он писал: "Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами... Я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной" 16.
Да, мы слишком слепо любили. Слепая влюбленность времен революционного романтизма потом была усугублена насильственным ослеплением одной части русской интеллигенции и принудительным изгнанием другой. Теперь настает время трезвой и очищающей правды. Время собирать разбросанные в гневе и безумии камни. Возрождающаяся русская история может, наконец, сказать правду о судьбах русской эмиграции.
Париж - Москва, 1972-1989 годы
ОТ АВТОРА
Когда-нибудь - и, вероятно, не в очень отдаленном будущем - о русской эмиграции будет написана большая, обстоятельная книга, та самая "золотая книга" русской эмиграции, о которой мечтал Георгий Адамович. Для этого потребуется труд многих авторов, ибо исчерпать одному этот трагический колодец памяти нет ни возможности, ни сил.
Уповая на этот будущий труд, я прошу всех читателей простить меня, дерзнувшего на первый, робкий шаг. Всеми силами души старался я не погрешить против истины, и огрехи этой книги проистекают не от умысла, а от несовершенства моих собственных суждений и памяти тех людей, с которыми мне пришлось встретиться.
Этим скромным трудом мне хотелось бы почтить память всех тех заметных и незаметных летописцев русской эмиграции, без чьих самоотверженных трудов и усердия была бы невозможна эта книга.
ПРИЛОЖЕНИЕ
Михаил Осоргин
ПИСЬМА К СТАРОМУ ДРУГУ В МОСКВЕ
Париж, 12.5.1936
Под свежим впечатлением твоего письма отвечу если не очень толково, то достаточно пространно. В том, что ты пишешь о "гуманизме", новости для меня нет, об этом говорено, переговорено и будет еще говориться без конца. Вообще имей в виду, что здесь, на нашей невольной воле, слышно все, что где-нибудь говорится и думается, - никаких для этого границ и застав не существует, и я, конечно, вполне в курсе и российской действительности (хорошего и дурного), и новой идеологии, которой ты, как живой человек, отдаешь законную дань! Но дело в том, что "нового под луной" вообще мало. Каждая эпоха считает себя и важнейшей, и необыкновенной, уверяя, что такого "не бывало", каждое поколение считает себя правым и самым мудрым! И однако мудрость говорит, что было и это, было и большее, а люди не поумнели и не стали счастливее. Жизнь всегда требовала "жертв искупительных" и всегда требовать будет: можно с этим мириться и можно против этого восставать - результат будет один. Ты под "гуманизмом" понимаешь какую-то слащавость ("проливать горькие слезы"). В основе гуманизма настоящего не жалость, а гордость, уважение к человеку, и к себе и к другому, вообще к человеческому достоинству. Человек должен быть целью, но средством быть не должен. "Историческая перспектива", будто бы иногда оправдывающая то, чем гуманизм возмущается, - подобна всякой перспективе, в том числе и зрительной: она уменьшает отдаленное и преувеличивает близкое; и получается, что настоящее может оправдать прошлое. Для обывателя это достаточно - для философа слишком мало; мы обычно останавливаемся посерединке. Но свободный человеческий дух не мирится ни с постоянными, ни с временными узами, ни с вредным, ни с "полезным" насилием. Вот ты пишешь о фашизме. Сейчас фашизм во всех его формах - величайшее зло и огромнейшая сила. Зло - потому что отрицание человеческого достоинства, личной и общественной свободы, давление на совесть, возвеличение кулака и оружия. Сила - потому что он увлек народные массы, главным образом молодежь. И Гитлер, и Муссолини опираются на подавляющее большинство населения, и паразитического, и трудового; фашизм воспитал в людях скотское, тупое подчинение, свободу от мысли (думает вождь) и от решений (решает вождь). Все идет к чорту - да здравствует спорт; к чорту наука - да здравствует техника; к чорту гуманизм - да здравствует моя раса, моя нация, моя страна. Фашизм гораздо страшнее и самодержавия, и буржуазного строя (с которым он только внешне соприкасается, но от которого весьма отличен). Недаром и Муссолини, и Гитлер оба называют себя революционерами, причем первый был, а второй и сейчас считается "социалистом". Во Франции фашизма нет, как нет и фашистов, типа итальянского или немецкого; но и французская молодежь такова же, как везде в Европе: желает быть стадом, за которое будет думать и решать пастух; из этих молодых людей выходят сносные юристы, врачи, техники, спортсмены, мужья, избиратели, депутаты, министры, но личностей нет. Новое поколение везде готово воевать, вернее - защищаться, так как нападать в Европе никто ни на кого не хочет, кроме Гитлера, глядящего на Восток, а вовсе не на Францию, и Муссолини, удовлетворившегося Эфиопией. Огромное заблуждение думать, что кто-то, кроме Гитлера, покушался на СССР! Почему о такой чепухе писали! Но немецкий паша на все способен.
Несомненный интерес представляет переписка между находившимся в эмиграции русским религиозным философом Львом Шестовым (выехал из России в январе 1920 г., в Париже - с начала 1921 г.) и оставшимся в Москве ближайшим его другом, писателем и литературоведом Михаилом Осиповичем Гершензоном (1869-1925). В библиотеке Сорбонны в архиве Льва Шестова хранится 30 писем М. Гершензона *, относящихся к периоду 1920-1925 годов, то есть к тому времени, когда продолжался процесс активного пополнения эмиграции прежде всего за счет изгоняемой или добровольно выезжающей интеллигенции. В письмах содержится обильный материал для понимания причин духовной и нравственной несовместимости высшего культурного слоя России с новой властью.
* Эпистолярное наследие М. О. Гершензона представляет огромный интерес не только для исследования интеллектуальной связи советской России и эмиграции, но и для понимания духовной жизни советского общества периода до 1925 года. В ЦГАЛИ находится несколько тысяч писем М. Гершензона, в том числе более 4 тыс. писем к матери и брату. Большая часть этого эпистолярного наследия почти неизвестна читателю.
В этих письмах проглядывает и еще одна, фактически не исследованная трагедия тех русских интеллигентов, которые остались в России после оттока огромных культурных сил на Запад, - трагедия "духовного вакуума".
"Ты спрашиваешь о друзьях; старых друзей нет - "иных уж нет, а те далече"; из знакомых старые и больше новые, но именно знакомства, которые не греют, так сказать, "души ничуть не шевелят"; а в общем, одиноко. Не скажу, чтобы молодое поколение было плохо, напротив, в старом, в наших сверстниках, обнаружилось за эти годы много непривлекательного; молодые чище, менее практичны, менее корыстны. Зато в молодых преобладают формальные интересы, не идейные или нравственные; на первом плане - т. наз. "научность", затем эрудиция; если теория литературы, то работает над изучением ассонансов или рифмы, или ритма прозы у Тургенева, и т. п., и дела нет ему до поэзии самой. Это мне скучно; все головастики" (письмо от 29 марта 1924 г.) 5.
Письма к Льву Шестову и обратные письма философа к московскому другу пронизаны общностью страдания за судьбы отечества и русской культуры. Читая их, начинаешь понимать, что русская эмиграция, в сущности, носила скорее физический, нежели духовный характер. Власти вытеснили из России внешнюю оболочку русских интеллигентов, но душа их осталась в России и продолжала питаться ее нравственными и культурными корнями. Отрицание личности в новой России - вот один из главных источников эмиграции.
Это обстоятельство, кстати, интуитивно почувствовал и Федор Иванович Шаляпин, великий сын русской земли. Он никогда не был политиком и неоднократно заявлял об этом. Его оценки перемен носили не политический или социальный характер, а были вызваны оскорбленным нравственным чувством. И это чувство оскорбленной нравственности стало одной из главных причин его отъезда.
"Говорю совершенно искренне, я бы, вероятно, вообще остался в России, не уехал бы, может быть, и позже, если бы некоторые привходящие обстоятельства день ото дня не стали вспухать перед моими глазами, - писал он в книге своих воспоминаний "Душа и маска". - Материально страдая, я все-таки кое-как перебивался и жил. Если я о чем-нибудь беспокоился, так это о моих малолетних детях, которым зачастую не хватало того-другого, а то даже просто молока. Какие-то бывшие парикмахеры, ставшие впоследствии революционерами и заведовавшие продовольственными организациями, стали довольно неприлично кричать на нашу милую старую служанку и друга нашего дома Пелагею, называя меня буржуем, капиталистом и вообще теми прилагательными, которые полагались людям в галстуках. Конечно, это была частность, выходка невежественного партийца. Но таких грубых и невежественных партийцев оказывалось, к несчастью, очень много и на каждом шагу. И не только среди мелкой сошки, но и среди настоящих правителей..." 6.
И в другом месте воспоминаний:
"Не будучи политиком, чуждый всякой конспиративности, не имея в душе никаких грехов против власти, кроме затаенного отвращения к укладу жизни, созданному новым режимом, я как будто не имел оснований бояться каких-нибудь репрессий и особенных, лично против меня направленных, неприятностей. Тем не менее, по человечеству, по слабости характера, я стал в последнее время чувствовать какой-то неодолимый страх. Меня пугало отсутствие той сердечности и тех простых человеческих чувств в бытовых отношениях, к которым я привык с юности... Жизнь с каждым днем становилась все официальнее, суше, бездушнее. Даже собственный дом превращался каким-то неведомым образом в "департамент"".
Так уже в самом начале становления новой власти великий художник тончайшим артистическим чутьем уловил едва ли не главную опасность, которая со всей жестокостью и неумолимостью проявилась позднее, когда Ф. И. Шаляпин уже жил за границей, - всеподавляющее огосударствление, тотальный контроль над малейшим движением жизни в стране, примат государства над личностью, коллективного над индивидуальным и в конечном счете зла над добром.
И уехавшие за границу, и те, кто остался, испытывали на себе разлагающее воздействие этого нового закона отрицания личности. Только переживали они это по-разному.
"Я страдал лично, страдал за бесчисленные чужие страдания, которые были кругом, - писал М. Гершензон Льву Шестову. - Весь физический ужас нашей революции я чувствую, наверное, не меньше тебя, уже потому, что я его видел в большем количестве, - я разумею кровь, всяческое насилие... Власть всякая делает свое дело всегда с кровью, но раньше (и в Европе) она работала за ширмами, теперь она у нас вся на виду, - колоссальная разница! Жизнь почти невыносима, когда изо дня в день видишь, как она стряпает свою стряпню. А нынешняя русская власть к тому же - из властей власть: сущность власти как закона беспощадного, отрицающего личность, и неизменный во все века спутник - вырождение закона в произвол отдельных персонажей власти - в ней выражены ярче, чем где-либо. И все это у тебя постоянно на глазах; вот что очень страшно" (письмо от 27 декабря 1922 г.).
Когда читаешь письма М. О. Гершензона другу в Париж, утверждаешься в мысли о справедливости постановки вопроса о двух эмиграциях: заграничной и "внутренней". В течение многих лет понятие "внутренняя эмиграция" у нас насыщалось резко отрицательным смыслом, весьма близким к понятию "внутренний враг". Становящиеся доступными документы, в частности переписка между деятелями культуры, оставшимися в России и уехавшими за границу, позволяют скорректировать это предвзятое представление. Духовно не покорившаяся, не принявшая насильственных методов идеологической "перековки" часть русской интеллигенции (так называемые "попутчики"), разумеется, не была врагом. В сущности, они были такими же изгнанниками, как и "полные эмигранты", но только изгнанниками, жившими под постоянной угрозой физического уничтожения, унижений, без возможности свободно творить и высказываться.
С этой точки зрения трагедия "старой" русской интеллигенции, оставшейся в России, была еще глубже, чем трагедия эмиграции. Нэп лишь временно улучшил духовную атмосферу. Появились возможности для ограниченного выражения свободных, альтернативных, как сказали бы сейчас, мнений. Говоря об этом периоде, А. В. Луначарский писал в статье "Очерк русской литературы революционного времени", что "в Петрограде имеется почти сотня частных издательств, в Москве - уже более трехсот. Выходит в свет очень много книг, издаются альманахи и журналы. Запретов для художественной литературы нет" 7.
Для русской интеллигенции это был, конечно, вздох облегчения, но вздох кратковременный. В этот же период многие профессора университетов, известные писатели и поэты получают возможность вести независимую преподавательскую работу, печататься. Однако свободное изъявление мысли было дозволено лишь в узкой сфере истории и литературы. Несколько большие возможности имелись на периферии, куда рука крепнувшей цензуры еще не успела дотянуться.
В этом отношении характерны доэмигрантские страницы биографии поэта Вячеслава Иванова. С внешней эмиграцией он слился довольно поздно - лишь в 1924 году. С 1920 по 1924 год поэт жил с дочерью и сыном в Баку. Он вел преподавательскую работу, участвовал в создании университета. Периферия меньше обеих столиц пострадала от насилия над культурой. В крупных городах российской глубинки сохранились значительные культурные силы. Сталинская антикультурная борона прошлась по ним позднее.
В первые годы советской власти провинция стала прибежищем для многих столичных светил. Среди местных комиссаров, ведавших культурой и идеологией, имелось немало светлых людей, еще не исковерканных ни страхом, ни чумой единомыслия. В письме М. О. Гершензону из Баку в декабре 1921 года Вячеслав Иванов пишет: "Жизнь моя занята кроме повседневных хлопот, им же числа нет, курсами (греч. литература, нем. романтизм) и семинариями (буколики Вергилия, Ницше как гуманист, Достоевский и Пушкин)... Наш факультет часто мечтает о Вас, как профессоре в нашей среде, и побуждает меня приманить Вас, но я знаю, что бесполезны попытки. Однако здесь жить легче, чем в Москве, и тепло, и не голодно" 8.
Переписка Вячеслава Иванова и Михаила Гершензона была опубликована в 1921 году, когда поэт еще не уехал из России. Оформленная в книгу "Переписка из двух углов" 9, она стала заметным явлением интеллектуальной жизни советской России и получила большой резонанс в среде русской эмиграции. Книга является важным источником для изучения психологии "внутренней эмиграции" и причин "культурной гемофилии", жертвой которой стала русская и советская культура. О ее ценности свидетельствует, в частности, тот факт, что она переведена практически на все европейские языки.
Эмиграция далеко не полностью понимала трудности интеллигенции в советской России. Несмотря на просачивающуюся информацию о гонениях и притеснениях, оценки давались с точки зрения старых, дореволюционных понятий, по старой шкале ценностей. В силу этого недопонимания эмиграция нередко бросала своим недавним единомышленникам упреки в приспособленчестве, в слабости духа, чуть ли не в большевизме. Потребовались время и тягостные откровения о судьбе интеллектуальной России конца 20-х - середины 30-х годов, чтобы признать эти ошибки. Даже Н. А. Бердяев, на своем собственном опыте познавший "прелести" новой власти, включая встречи с "Лубянкой", не избежал этой ошибки. В своей работе "Самопознание. Опыт философской автобиографии" он писал: "Я порвал отношения с моими старыми друзьями В. Ивановым и М. Гершензоном, так как видел в их поведении приспособленчество и соглашательство. Думаю сейчас, что я был не вполне справедлив, особенно относительно М. Гершензона" 10.
В сущности же, разодранные в клочья русская культура и русская мысль продолжали жить единым духом. И на том и на другом берегу русской культуры, в Москве и в Париже, интеллект и нравственность несли свой крест, исполняли свою миссию сохранения для потомства священного огня русской культуры. Разница состояла в том, что эмигрантская культура жила на правах приживалки в чужом, холодном доме, а культура "внутренней эмиграции" влачила существование в подполье своего, но разграбленного и все больше приходящего в упадок.
Судьба русской интеллигенции чем-то напоминает судьбу дома, в котором после революции начались следовавшие одно за другим "уплотнения". Вначале его превратили в общежитие с неизбежным понижением общего уровня культуры, а затем и вовсе выселили хозяев, и все свободное пространство заняли "лимитчики культуры".
С октября 1914 года Лев Шестов жил с семейством в просторной квартире на Плющихе (Новоконюшенный переулок, д. 14, кв. 3). "Квартира состояла из пяти комнат и была расположена на первом этаже деревянного дома. Она отапливалась двумя русскими печами. Во дворе дома был сарайчик, где складывались дрова. Окна передних комнат выходили на просторный двор, а из задних комнат открывался вид на церковь и церковный двор, необычайно красивые зимой, когда все было покрыто снегом" 11, - пишет в своих воспоминаниях дочь философа.
Оказавшись за границей, Лев Шестов, подобно большинству русских эмигрантов, мечтавших о возвращении, продолжает интересоваться своим излюбленным жилищем, расспрашивает своего московского корреспондента о нем. 31 июля 1920 г. М. Гершензон отписывает ему: "...И прежде всего о вашей бывшей квартире, в которой мы как раз вчера были: ходили к С. Я. Игнатовой заказывать себе на зиму ковровые ботики, которые они шьют... Живут Игнатовы, вся семья, и А. Е. Березовский с женой (в твоей комнате). Забор к улице сломан зимой на топливо, неуютный вид..."
Квартире Л. Шестова, можно сказать, повезло: там на первых порах поселились люди культурные, да еще и знакомые: И. И. Игнатов, бывший публицист "Русских ведомостей", друг Шестова (умер в 1921 г.), и семейство Березовских, родственников философа.
Однако не стесненность обстоятельств выталкивала русских интеллигентов за границу. Выталкивала общая атмосфера интеллектуальной инквизиции, невозможность независимо мыслить. Главные нарекания вызывали не скудость питания, не житейские неудобства, хотя, разумеется, и они играли роль, а исчезновение "тайной свободы", о которой говорил А. Блок. Не глад, не хлад, не гражданская война раскололи русскую культуру - ее губителем было интеллектуальное, идеологическое насилие.
* * *
Отдавая дань уважения Западной Европе, в особенности Франции, приютившей большую часть изгнанников, эмигранты не раз говорили о "втором доме", о "новом отечестве". Слова эти, по большей части искренние, отражали истинное положение вещей. Реже вопрошали о том, был ли этот дом счастливым, не стал ли он "домом, где разбиваются сердца". Подобной постановки вопроса русская эмиграция не любила - оттого, вероятно, что ответ на него не нес утешения.
И дело не только в том, что новое жилище, будучи для многих удобным и спокойным - во всяком случае, в сравнении с тем, что происходило в России, оставалось "наемным", не родным, не наследным. Чужой казалась сама атмосфера "европейского дома".
Характеризуя интеллектуальную обстановку в Западной Европе первой четверти XX века, в период наиболее активной эмиграции, Николай Бердяев писал:
"Когда я оказался в изгнании на Западе, то застал интеллектуальную Европу, в преобладающих ее течениях, в состоянии реакции против романтизма и против XIX века вообще. Классицизм, объективизм, вражда к эмоциональной жизни, организованность и порядок, подчинение человека авторитарным началам вдохновляло интеллектуалов Западной Европы. Боялись более всего анархии в душах и анархии в обществе... Ответственным за всякого рода беспорядок был сделан XIX век, который был проклят. Реакция против романтизма особенно обнаружилась во Франции, и она уже началась давно. Романтизм был признан источником революции..." 12.
Русская либеральная интеллигенция, оказавшаяся в эмиграции, была одновременно и источником, и порождением революции. Она была "романтична" и, даже пострадав от революции, став ее жертвой и изгоем, несла в себе неизгладимые и неизлечимые следы этого революционного романтизма. Столкнувшись с прагматичной Европой, Европой порядка, организованности и закона, она, признавая формальные преимущества упорядоченного существования, тем не менее не принимала его сердцем. Сердцем она оставалась в проклятом и отвергнутом ею хаосе революционной России.
Даже на фоне кровавых катаклизмов России, понимая, что в огне революции гибнет ее религия - интеллектуальная свобода, русские интеллигенты, попав в Западную Европу, точно бы ощутили нехватку кислорода. Они уподобляли себя Герцену, бежавшему от кнута и рабства времен Николая I и не нашедшему желаемой свободы на цивилизованном Западе.
"Мы также ушли или были изгнаны из России, в которой воцарилось рабство духа и была истреблена свобода. И некоторую свободу мы на Западе вкусили. Но и это царство очень несовершенной свободы кончается, ее нет уже на Западе, мир все более порабощается духом Великого Инквизитора" 13. За этими размышлениями Н. Бердяева кроется характерное для эмиграции, во всяком случае для интеллектуальной ее части, понимание русской революции не как зла, а как трагедии. Оценивая происходящее в России, ужасаясь сталинскому террору, беззаконию, падению нравственности и культуры, эмигрантская интеллигенция в большинстве своем не отрицала революцию.
Характерно, что такое отношение к революции не только было свойственно старшему поколению интеллигенции, но и через нее передалось эмигрантской молодежи, возмужавшей и начавшей играть заметную роль в жизни русского рассеяния перед началом второй мировой войны. Взрыв патриотических чувств в среде русской эмиграции с началом войны и в особенности после нападения фашистской Германии на СССР не случаен - он вырос на революционном нравственном наследии, оставленном старшим поколением интеллигенции. Идеи "возвращенчества", охватившие молодую эмиграцию накануне и сразу после второй мировой войны, взошли на нравственных устоях отцов. Мысль Н. Бердяева о том, что "пореволюционная молодежь, в противоположность старой эмиграции, признала революцию и пыталась утверждать не дореволюционное, а пореволюционное" 14, оказалась весьма плодотворной для идейной жизни эмиграции. Насаждаемые длительное время в нашей популярной литературе представления о врожденной контрреволюционности эмиграции не имеют достаточных оснований.
Даже такие деятели, как М. В. Родзянко, которого едва ли можно причислить к левой интеллигенции (в своих мемуарах он сам причисляет себя к монархистам; портрет императора Николая II до самой смерти бывшего председателя Государственной думы стоял на его столе), понимали, что революция была неизбежна и возврат к прошлому немыслим. События, последовавшие после революции, он оценивал исключительно с позиций русского патриота, с точки зрения здравого историзма. В этом отношении показательны заключительные страницы его воспоминаний "Крушение империи", которые он закончил в 1924 году. Отвергая всякую возможность изменения судьбы отечества с помощью иностранной силы, М. В. Родзянко уповал прежде всего на патриотическое единение русских людей. Звал он к единению и эмиграцию.
"Нам не на кого рассчитывать. А между тем есть ли согласие между нами? Всюду партийность и взаимное непонимание. Партийность может окончательно погубить Россию. Сейчас нам нужно быть ни правыми, ни левыми, ни социалистами, ни буржуями, ни монархистами, ни республиканцами - нам нужно быть прежде всего Русскими людьми, безмерно любящими Отечество свое и верующими в его силы, и, несмотря на все наше временное унижение, мы должны воспрянуть в духе уважения к себе, к своей национальной идее.
На нас, Русских людей, выпало тяжелое испытание обнаружить силу духа не только во внешней борьбе, но и во внутренней с собственным бессилием и равнодушием. Да сумеют русские граждане-патриоты выстоять до конца так же, как выстояли 300 лет Русские люди в ужасную и в то же время славную эпоху смутного времени иноземного нашествия, да найдут Русские люди в себе эту доблесть!..
К прошлому возврата нет и быть не должно, но Россия должна воскреснуть на основании горячего и безграничного чувства патриотизма, чувства любви к своей родной земле, чувства сознания необходимости вновь воссоздать, и в лучшем устройстве, нашу великую родину, памятуя, что в течение тысячи лет наши предки создавали ее путем горя, страдания и потоков крови, в цепях рабства и угнетения, в тяжких лишениях и бесправии. И если последствия тяжких, грубых ошибок управления неправомерными взаимоотношениями граждан и иные им подобные причины нас довели до национального унижения, до оскорбления национальной гордости, - то пусть переживаемые нами страдания, горе и позор послужат источником очищения нас от этих пороков.
И пусть из этих страданий мы поймем, что только вокруг иных начал народной жизни может создаться мощное и сильное Государство" 15.
Эмиграция отвергала не революцию, а извращение революции и ее демократических идей. Острая критика эмиграцией "советского образа жизни" носила, как правило, объективный характер.
Сейчас, когда мы научились наконец слушать нелицеприятную правду о самих себе, когда "кривые зеркала" разбиты, нужно признать и то, что вызывавшая в свое время у нас такие обиды и приступы гнева критика со стороны эмиграции была в основе своей справедлива. Освоить эту позитивную критику и извлечь из нее полезные уроки - одна из задач исследователей русской эмиграции. Даже самые острые и болезненно воспринимаемые нами книги, содержащие резкие оценки хода и последствий революции в России, такие, например, как "Новое средневековье" Н. Бердяева или "Окаянные дни" И. Бунина, несут в себе зерна истины. Поддаваясь подчас желчным настроениям и чувству обиды, будучи в иных случаях несправедливыми, их авторы в своем восприятии отечества следовали урокам великого русского мыслителя Петра Яковлевича Чаадаева. В свое время, отвечая критикам на обвинения в очернительстве (традиция такого рода упреков у нас идет издалека), он писал: "Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами... Я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной" 16.
Да, мы слишком слепо любили. Слепая влюбленность времен революционного романтизма потом была усугублена насильственным ослеплением одной части русской интеллигенции и принудительным изгнанием другой. Теперь настает время трезвой и очищающей правды. Время собирать разбросанные в гневе и безумии камни. Возрождающаяся русская история может, наконец, сказать правду о судьбах русской эмиграции.
Париж - Москва, 1972-1989 годы
ОТ АВТОРА
Когда-нибудь - и, вероятно, не в очень отдаленном будущем - о русской эмиграции будет написана большая, обстоятельная книга, та самая "золотая книга" русской эмиграции, о которой мечтал Георгий Адамович. Для этого потребуется труд многих авторов, ибо исчерпать одному этот трагический колодец памяти нет ни возможности, ни сил.
Уповая на этот будущий труд, я прошу всех читателей простить меня, дерзнувшего на первый, робкий шаг. Всеми силами души старался я не погрешить против истины, и огрехи этой книги проистекают не от умысла, а от несовершенства моих собственных суждений и памяти тех людей, с которыми мне пришлось встретиться.
Этим скромным трудом мне хотелось бы почтить память всех тех заметных и незаметных летописцев русской эмиграции, без чьих самоотверженных трудов и усердия была бы невозможна эта книга.
ПРИЛОЖЕНИЕ
Михаил Осоргин
ПИСЬМА К СТАРОМУ ДРУГУ В МОСКВЕ
Париж, 12.5.1936
Под свежим впечатлением твоего письма отвечу если не очень толково, то достаточно пространно. В том, что ты пишешь о "гуманизме", новости для меня нет, об этом говорено, переговорено и будет еще говориться без конца. Вообще имей в виду, что здесь, на нашей невольной воле, слышно все, что где-нибудь говорится и думается, - никаких для этого границ и застав не существует, и я, конечно, вполне в курсе и российской действительности (хорошего и дурного), и новой идеологии, которой ты, как живой человек, отдаешь законную дань! Но дело в том, что "нового под луной" вообще мало. Каждая эпоха считает себя и важнейшей, и необыкновенной, уверяя, что такого "не бывало", каждое поколение считает себя правым и самым мудрым! И однако мудрость говорит, что было и это, было и большее, а люди не поумнели и не стали счастливее. Жизнь всегда требовала "жертв искупительных" и всегда требовать будет: можно с этим мириться и можно против этого восставать - результат будет один. Ты под "гуманизмом" понимаешь какую-то слащавость ("проливать горькие слезы"). В основе гуманизма настоящего не жалость, а гордость, уважение к человеку, и к себе и к другому, вообще к человеческому достоинству. Человек должен быть целью, но средством быть не должен. "Историческая перспектива", будто бы иногда оправдывающая то, чем гуманизм возмущается, - подобна всякой перспективе, в том числе и зрительной: она уменьшает отдаленное и преувеличивает близкое; и получается, что настоящее может оправдать прошлое. Для обывателя это достаточно - для философа слишком мало; мы обычно останавливаемся посерединке. Но свободный человеческий дух не мирится ни с постоянными, ни с временными узами, ни с вредным, ни с "полезным" насилием. Вот ты пишешь о фашизме. Сейчас фашизм во всех его формах - величайшее зло и огромнейшая сила. Зло - потому что отрицание человеческого достоинства, личной и общественной свободы, давление на совесть, возвеличение кулака и оружия. Сила - потому что он увлек народные массы, главным образом молодежь. И Гитлер, и Муссолини опираются на подавляющее большинство населения, и паразитического, и трудового; фашизм воспитал в людях скотское, тупое подчинение, свободу от мысли (думает вождь) и от решений (решает вождь). Все идет к чорту - да здравствует спорт; к чорту наука - да здравствует техника; к чорту гуманизм - да здравствует моя раса, моя нация, моя страна. Фашизм гораздо страшнее и самодержавия, и буржуазного строя (с которым он только внешне соприкасается, но от которого весьма отличен). Недаром и Муссолини, и Гитлер оба называют себя революционерами, причем первый был, а второй и сейчас считается "социалистом". Во Франции фашизма нет, как нет и фашистов, типа итальянского или немецкого; но и французская молодежь такова же, как везде в Европе: желает быть стадом, за которое будет думать и решать пастух; из этих молодых людей выходят сносные юристы, врачи, техники, спортсмены, мужья, избиратели, депутаты, министры, но личностей нет. Новое поколение везде готово воевать, вернее - защищаться, так как нападать в Европе никто ни на кого не хочет, кроме Гитлера, глядящего на Восток, а вовсе не на Францию, и Муссолини, удовлетворившегося Эфиопией. Огромное заблуждение думать, что кто-то, кроме Гитлера, покушался на СССР! Почему о такой чепухе писали! Но немецкий паша на все способен.