Накал эмигрантских страстей вокруг книги о крестьянстве огорчал Горького. Его имя постоянно фигурировало в эмигрантской прессе, точно он был уже частью русского зарубежья. Это было не совсем так. Его проницательности, жизненного опыта доставало для того, чтобы, окунувшись в эмигрантскую жизнь Берлина, понять, где творится истинная история, а где мерцают ее отблески. Уже в начале июня 1922 года Горький переезжает из Берлина в местечко Герингсдорф на Балтийском побережье, что резко сокращает его встречи с эмиграцией. Последующий его переезд в Чехословакию, а потом в Италию сводит его связи с эмиграцией к минимуму.
   К этому времени, к 1923 году, следует, судя по всему, отнести и политическое размежевание Горького со многими своими друзьями по эмиграции, в том числе с Б. И. Николаевским. Об этом в одном из своих писем вспоминает сам Борис Иванович. Горький написал весьма лестный отзыв о его рукописи о Евно Азефе - "История одного предателя" 31, а затем и предисловие к книге. Когда дело дошло до издания, Николаевский, будучи человеком в высшей степени принципиальным, воспользоваться добрым отзывом писателя не захотел, "так как политически разошелся с Горьким".
   Коль скоро настоящей работой автор по мере сил пытается восполнить некоторые пробелы, образовавшиеся в силу известных причин в нашей истории, то, думается, уместно будет несколько подробнее рассказать о человеке, благодаря подвижническому труду которого по собирательству документов русской эмиграции оказалось возможным привести многие из писем А. М. Горького, публикуемых в нашей стране впервые. Речь пойдет о Борисе Ивановиче Николаевском. Он был меньшевиком, сидел после революции в Бутырках, был выслан из России. Активной политической деятельностью за границей не занимался, вероятно, поняв бесперспективность попыток "поправить" Россию из-за границы. Пробовал он заниматься литературной деятельностью, писал литературные обзоры, в частности обзоры литературной жизни в России, для журнала "Новая русская книга". Здесь и обнаружилось его истинное призвание архивариуса, точнее сказать, архивариуса революции и социалистического движения. Надо сказать, что этому способствовали два обстоятельства: первое - то, что Б. И. Николаевский был историком, и второе - более "техническое", но не менее важное - его знакомство с издателем "Новой русской книги" Александром Семеновичем Ященко.
   В момент приезда Николаевского в Берлин ему было 34 года. Был он высок, а после отсидки в Бутырской тюрьме и худ. По свидетельству хорошо знавшего его Романа Гуля, он был похож на тип русского интеллигента, изображенного И. Репиным на картине "Не ждали". Иными словами, это был внешне типичный представитель русской разночинной интеллигенции. Да и происхождение его было весьма характерно для этого типа революционера: родом он был из семьи священника. В Берлине на вольных харчах он превратился в крупного, высокого роста мужчину, на которого заглядывались на улице молоденькие немки. Не обошлось и без бородки - типично русской, интеллигентской.
   В этот период русскому социалисту в Берлине было найти работу не столь уж сложно. Социал-демократическая партия Германии в это время была правящей, в Берлине издавалось множество социал-демократических газет, газеток, журнальчиков. Не было особых трудностей и в создании русского эмигрантского журнала. И меньшевики, оглядевшись, начали издавать "Социалистический вестник", ставший, по сути дела, центром политической жизни изгнанных из России меньшевиков. В этом журнале и стал сотрудничать Б. И. Николаевский. Кстати, меньшевики, оказавшиеся в Берлине, оформились в "заграничную делегацию" партии социал-демократов, этим названием подчеркивая, что основные силы меньшевиков, их массовая опора остались в России.
   Русские социал-демократы довольно мирно существовали в Берлине до прихода к власти фашистов. 1 февраля 1933 г. Гитлер распустил рейхстаг, а "чрезвычайный комиссар" прусского министерства иностранных дел Герман Геринг стал активно теснить германские демократические партии - вначале коммунистов, потом социалистов. 3 марта молодчики Гитлера арестовали вождя немецких коммунистов Эрнста Тельмана, а через три дня запретили "Рейхсбаннер", военизированную организацию социал-демократов. К концу марта 1933 года в Германии были запрещены практически все левые организации. "Очистительные" эти меры были приняты гитлеровцами на основании вытянутого из одряхлевшего президента республики Гинденбурга чрезвычайного закона "Об охране народа и государства" 32.
   С "очистительными мерами" русские социал-демократы хорошо познакомились еще в России и быстро поняли, что несет с собой фашистская "чрезвычайка". Не желая еще раз испытывать судьбу, они стали растекаться из Германии по другим странам - главным образом во Францию и США.
   Русские эмигранты вообще бежали от фашистов, как от чумы. Один за другим закрывались русские журналы, газеты, рестораны, библиотеки, кафе. В начале 20-х годов в Германии жили 600 тыс. русских эмигрантов - больше, чем в "столице эмиграции" Париже. После прихода фашистов их осталось менее 50 тыс.
   ...Однако сотрудничество в "Социалистическом вестнике" не могло удовлетворить Б. И. Николаевского. К тому же там было слишком много живой политики, а его влекла история. Он точно бы уже понял, что все, что он успеет собрать сегодня, через несколько десятков лет превратится в историю и история эта поможет лучше понять то, что произошло с русской социал-демократией. И он пришел к А. С. Ященко проситься в журнал. Но Б. И. Николаевского интересовало не сотрудничество - обзоры художественной литературы, которые ему поручил делать А. С. Ященко, у него не ладились. В "Новой русской книге" Николаевского привлекала не публицистика, а совсем другое. Дело в том, что в журнал со всего русского рассеяния из всех уголков мира стекались русские газеты и журналы, которые были заинтересованы "мелькнуть" в библиографическом издании Ященко. В первый период эмиграции, когда она была особенно активной, выходило несколько сотен изданий 33.
   Редакция "Новой русской книги" была буквально завалена журналами, книгами, газетами, рукописями. Время от времени, когда сотрудникам было уже негде сидеть и связки газет лежали горами даже в коридорах, их выбрасывали. У редакции просто не хватало рук для того, чтобы просмотреть, а тем более обработать всю эту массу русских публикаций. И все были несказанно рады, когда обнаружили, что новый сотрудник, вначале стесняясь, а потом при всеобщем ироническом поощрении стал уносить всю эту макулатуру к себе в берлогу. Никто не мог понять, для чего нужны ему все эти вороха газет и журналов, на что их можно еще употребить, как не на растопку печки. Только с годами стало ясно, что в результате кропотливого, подвижнического труда Борис Иванович "из ничего" создал один из лучших архивов русской эмиграции. Там было все: люди, события, большие и мелкие страсти, скандалы. Там была история. Уезжая в Париж, Б. И. Николаевский увозил с собой настоящие сокровища русской памяти. К сожалению, об архиве Николаевского знали и широко пользовались им не только друзья - политики, историки, писатели. Когда фашисты вошли в Париж, они наряду с арестами русских эмигрантов арестовали и архив Николаевского, вероятно, рассчитывая воспользоваться им в своих целях. Продвижение немцев к Парижу и вступление во французскую столицу были столь стремительными, французы так упорно и чуть ли не до последних дней питали иллюзию, что "Париж не будет сдан", что Николаевский не успел ни вывезти, ни спрятать архив. Да было бы и невозможно вывезти огромное количество бумаг, когда уже не было ни транспорта, ни бензина, когда население охватила паника и по дорогам на десятки километров выстраивались обозы беженцев в "свободную зону".
   Николаевскому удалось увезти лишь небольшую часть документов, которую он зарыл в безопасном месте. Эта часть архива сохранилась и находится теперь в библиотеке Гуверовского института в Калифорнии. После войны, как только стало возможным гражданское сообщение, Борис Иванович ринулся в Германию в надежде разыскать свои сокровища. Но, увы, так ничего и не нашел. По некоторым свидетельствам, большая часть архива Николаевского погибла при бомбежках Германии союзниками. На основе оставшегося архива уже написана масса книг, в частности надежно документированные книги Р. Гуля об Азефе, Бакунине, Дзержинском, Тухачевском.
   Разумеется, это лишь предположение, но, зная страсть Б. Николаевского к собиранию, можно высказать догадку, что и посредником в переговорах между Мартовым и Горьким, а потом в сношениях с Анатолем Франсом Борис Иванович согласился стать в надежде заполучить ценные материалы для своего архива. И ведь заполучил!
   В архиве Николаевского письмо Горького Анатолю Франсу сохранилось в автографе писателя, поскольку русский текст А. Франсу не отправляли, а послали перевод на французский. А письмо М. Горького А. И. Рыкову было тщательно скопировано Б. Николаевским и таким образом тоже стало его добычей и попало в архив.
   Но вернемся к событиям тех дней. Письмо А. М. Горького к давней своей, еще по Нижнему Новгороду, знакомой Е. Д. Кусковой, вместе с которой он работал во Всероспомголе, является одной из последних вех в разрыве писателя с эмиграцией. Письмо датировано 22 января 1929 г.
   Эмиграция уже упрекает его в отходе от прежних идей, в нежелании протестовать, как он не раз делал прежде, против того, что происходит в России. Горький отвечает:
   "Вы, уважаемая Екатерина Дмитриевна, упрекаете меня в грубости отношения моего к эмиграции и односторонности освещения мною русской действительности. Искренно говорю, кроме вас, я никому на эти упреки отвечать не стал бы, да и вам отвечаю не потому, что хочу "оправдаться", а потому, что у меня к вам есть определенное отношение, началом которого служит моя первая встреча с вами летом 1893 года, в Нижнем, когда вы, больная, жили в Вознесенском переулке.
   О грубости говорить не стану: это, очевидно, свойство моей натуры... Мне кажется, что людям вашего типа следовало бы обращать внимание не на мою грубость, а на совершенно изумительную циническую грубость эмигрантской прессы. На ее поражающую лживость. И вообще на понимание ею моральной грамотности.
   Односторонность? Но ведь вы, в письме вашем, тоже односторонни - и как еще! Между нами тут есть, разумеется, существенное различие: у вас есть привычка не молчать о явлениях, которые вас возмущают, я же не только считаю себя вправе и могу молчать о них, но даже отношу это умение к числу моих достоинств. Это - аморально? Пусть будет так. Но не считайте это парадоксом или вообще какой-то словесной уловкой..." 34.
   "Существенное различие", о котором говорит Горький Кусковой, состояло в том, что эмиграция со своей моралью и нормами, вынесенными из пореволюционной России, не могла понять и не хотела принять ту реальность, которую Горький увидел, побывав в стране в 1928 году, уже при Сталине. Было бы наивным предполагать, что Горький ничего не увидел и не понял в сталинской России, что он дал Сталину ослепить себя достижениями социализма. Приехав после долгого перерыва в Россию, Горький видел не только новые домны и каналы, он виделся с людьми, в том числе со старыми товарищами, которые, разумеется, не замедлили раскрыть ему глаза на то, о чем умалчивала официальная пресса.
   Но его отличие от эмигрантов было в том, что он больше не хотел и не мог жить без России, тогда как эмиграция, по мере того как из страны поступало все больше сведений о судебных процессах и преследованиях, все решительнее отрезала себя от родины. Это была не вина. Это была беда. Горький вернулся из эмиграции не потому, что признал "правду Сталина" и отверг нравственную шкалу лучших людей эмиграции, а потому, что не мыслил себя без России. Он готов был принять ее такой, какой привела ее к 1928 году история.
   Возвращение Горького в советскую Россию вызвало в эмиграции острую полемику. Не было ни одной эмигрантской газеты, которая не писала бы об этом.
   Но, пожалуй, лучше других о возвращении писателя сказал другой великий человек, возвышавшийся, как и сам Горький, Монбланом над эмигрантским безвременьем, - старинный его друг Федор Иванович Шаляпин.
   О смерти Горького он узнал на борту парохода "Нормандия", следовавшего из Нью-Йорка в Гавр. Когда унялись первые эмоции и высохли слезы, он продиктовал по радио в Париж в адрес возглавляемой Милюковым газеты "Последние новости" прощальную телеграмму, которая на следующий день появилась в печати. По сути дела, это был некролог, написанный одним великим художником о другом.
   "Что бы мне ни говорили об Алексее Максимовиче, я глубоко, твердо, без малейшей интонации сомнения знаю, что все его мысли, чувства, дела, заслуги, ошибки, - все это имело один-единственный корень - Волгу, великую русскую реку и ее стоны...
   Если Горький шел вперед порывисто и уверенно, то это шел он к лучшему будущему для народа; а если он заблуждался, сбивался, может быть, с того пути, который другие считали правильным, это опять-таки шел он к той же цели... Когда я слышу о корысти Горького, о его роскошной жизни на виллах Капри и Сорренто, о его богатствах, - мне становится совестно. Я могу сказать, ибо очень хорошо это знаю, что Горький был один из тех людей, которые всегда без денег, сколько бы они ни зарабатывали и ни приобретали. Не на себя тратил он деньги, не любил денег и ими не интересовался. Нет, не корысть руководила Алексеем Максимовичем. Я говорил о его вечной боли за народ. Скажу о другой его страсти - о любви к России. Вот как этот вопрос встал между нами. Было это много, много лет позже. Российская буря разметала нас в разные стороны... Должен теперь сказать, что во время моего отъезда из России Горький мне сочувствовал: сам сказал - "тут, брат, тебе не место". Когда же мы, на этот раз в 1928 году, встретились в Риме, когда, по мнению моего друга, в России многое изменилось и оказалась возможность для меня (опять-таки по его мнению) работать 35, он мне говорил сурово: "А теперь тебе, Федор, надо ехать в Россию"... Честно скажу, что до сих пор не знаю, кто из нас был прав, но я знаю твердо, что это был голос любви и ко мне, и к России. В Горьком говорило глубокое сознание, что мы все принадлежим своей стране, своему народу и что мы должны быть с ним не только морально - как я иногда себя утешаю, - но и физически, всеми шрамами, всеми затвердениями и всеми горбами" 36.
   После окончательного возвращения Горького в Россию эмиграция обрушила на него лавину упреков. Его обвиняли в слиянии с режимом, говорили, что Буревестник революции, поселившись в Москве в бывшем особняке Рябушинского, оказался в золоченой сталинской клетке, что он позорно молчал во время начавшихся в Москве судебных процессов, что прославил рабский труд на строительстве Беломорско-Балтийского канала.
   Горького на протяжении всей его жизни пытались залучить, а в случае неудачи - кляли политики: большевики, эсеры, меньшевики. Его с одинаковой страстью ругали и в Москве, и в Берлине, и в Париже. Ругали потому, что А. М. Горький не укладывался ни в одну из политических схем. Он принадлежал не политикам, а народу. Именно это осознание, осознание принадлежности народу, а следовательно, и истории, вернуло его в переживающее глубокий нравственный кризис отечество.
   Глава 7
   COGITO, ERGO SUM *
   * Я мыслю, следовательно, существую (лат.).
   Весной 1922 года в Берлине произошла одна из самых загадочных историй в жизни русской эмиграции. Выводить ее из событий этой же весны в Москве едва ли правомочно; во всяком случае, достаточных фактов у нас для этого нет. Но некое соотнесение, особенно в исторической перспективе, которая мне, пишущему эти очерки в 1988 году, доступна, напрашивается. Вспомним, во-первых, что весной 1922 года Сталин становится Генеральным секретарем, что 25 мая у Ленина случается первый удар и он на несколько месяцев, фактически до осени, становится неработоспособным. Вспомним, наконец, что в стране продолжал активно разворачиваться нэп, вызвавший наряду с быстрым возрождением экономической жизни и существенное смятение в умах большевиков, интеллигенции, рабочих. Одни видели в нем восстановление прежних, утраченных в эпоху "военного коммунизма" свобод, возвращение привычных форм демократии, другие - отступление от завоеваний революции, уступку буржуазии. В стране быстро возрождается интеллектуальная жизнь, приглушенная годами "военного коммунизма", потом страшным голодом 1921-1922 годов. Один за другим возникают новые журналы, альманахи, в которых авторами выступают люди, после революции оказавшиеся как бы на периферии политической жизни, - те, кого долгое время (а отчасти и до сих пор) было принято называть "представителями буржуазной интеллигенции". В стране, сталкиваясь и часто смешиваясь, дуют порожденные нэпом ветры надежд, иллюзий, разочарований.
   Однако многим реверс нэпа был непонятен. Отталкивающие политику гражданского мира отказывались принять реалии "рыжего времени". Газеты той поры нередко сообщают о случаях самоубийств идейных коммунистов, воспринявших "отступление" как личную трагедию, как отказ от принципов революции. 20 мая 1922 г. "Правда" помещает некролог по случаю самоубийства 17-летнего комсомольца, не понявшего нового времени. Автор некролога пишет о юноше: "Часто приходилось от него слышать, что прежде всего надо быть коммунистом, а потом уже человеком".
   Настороженное, часто острокритическое отношение к нэпу, во всяком случае, к внешним его проявлениям было свойственно не только большевикам и комсомольцам, но и части беспартийной интеллигенции. Свидетельством таких настроений может служить письмо К. И. Чуковского, опубликованное в берлинской газете "Руль" летом 1922 года: "...Нищих теперь множество. Но еще больше жирных, наглых и вульгарных богачей. Игорных притонов тысячи. Все кутят, все пьянствуют, живут вовсю. Стоило устраивать такую войну и такую революцию, чтобы вот этакие гниды пили, ели, плодились и чванились! Наряды у них ослепительные. Автомобили, лихачи. А книг никто не покупает. Самые лучшие книги гниют в магазинах. Этим новобогачам не до книг!" 1.
   Весьма своеобразна в этот период идейная обстановка в стране. С одной стороны, "демократия", жесткую характеристику которой дал Г. Зиновьев на XI съезде партии: "...Мы имеем монополию легальности, мы отказали в политической свободе нашим противникам. Мы не даем легально существовать тем, кто претендует на соперничество с нами... Диктатура пролетариата, как говорит товарищ Ленин, есть очень жестокая вещь. Для того, чтобы обеспечить победу диктатуры пролетариата, нельзя обойтись без того, чтобы не переломать хребет всем противникам диктатуры" 2.
   С другой - всплеск самодеятельной, неформальной культурной деятельности: философские диспуты и кружки, политические и идейные споры, взлет авангардистского искусства, широкие возможности для собраний интеллигенции, еще достаточно высокая степень университетских свобод. Разумеется, все это было лишь имитацией демократической жизни, поскольку к этому времени демократическая оппозиция - меньшевики и социалисты-революционеры - была полностью разгромлена, а ее лидеры оказались либо в тюрьме, либо за границей. Но даже и эти остаточные формы демократии и свобод, ожившие с началом нэпа, казались опасными: дорвавшийся до неограниченной власти административный аппарат усмотрел в них угрозу единовластию. Именно на этот противоречивый период приходится "странная мера, которая потом уже не повторялась" 3, - так охарактеризовал ее Н. Бердяев.
   Речь идет о последовавшей в конце лета 1922 года высылке из советской России большой группы интеллигенции. Высылка эта имела двоякое воздействие: она существенно, если не сказать - решительно, обедняла философскую мысль, была началом развития того "единомыслия", которое, по всеобщему признанию, впоследствии привело к деградации не только общественных наук, но и, как производное, всей общественной жизни в стране. С другой стороны, высылка большой группы интеллигенции, занимавшей в дореволюционной России весьма видное место в науке и культуре, обогатила "русскую мысль" в эмиграции. Что касается изгнанных философов, о которых главным образом и пойдет речь в этой главе, то их невольный переезд на Запад оказал существенное воздействие на эволюцию философских идей, в особенности экзистенциализма, в Западной Европе и через нее - в Америке. Вклад русских ученых в современную западную философию общепризнан и никем не оспаривается. О нем, этом вкладе, на Западе написаны тома. И можно только радоваться тому, что настало время, когда русские мыслители получают право вернуться в свое отечество если не физически - не "всеми шрамами и горбами", как это смог сделать А. М. Горький, - то своими мыслями, думами, своей "тяжбой о России", если воспользоваться выражением Г. Федотова 4.
   Но грустная эта "философская тяжба" началась, как ни странно, не в Москве, а в Берлине. Была ли она как-то связана с событиями в России или предвосхитила их "по наитию" - судить трудно. Да и не в этом дело. Суть в том, что удары по философии и в Москве, и в Берлине удивительно совпали по времени да и, пожалуй, по направлению.
   Страсти разгорелись по поводу странного и труднообъяснимого поступка одного из обитателей русского Берлина - Евгения Германовича Лундберга.
   Человек он был, что называется, на виду - известный в литературных кругах эмиграции переводчик, критик, отчасти даже с ореолом мыслителя, ибо еще с 900-х годов был связан с философским кружком "Христианское братство борьбы". Литературный Берлин знал Евгения Германовича еще и потому, что осенью 1920 года он основал в германской столице издательство "Скифы", а следовательно, мог давать некоторый гонорарный прикорм бедствующей эмигрантской литературной и окололитературной братии. Я уже писал о том, что "братия" эта в Берлине 20-х годов была весьма многочисленной. Политически "Скифы" ориентировались на социалистов-революционеров, создавших в Берлине свою партийную "делегацию". Можно предположить, что Е. Г. Лундберг обладал весьма острым политическим чутьем, ибо по мере того, как в Москве все более обострялись отношения между эсерами и большевиками (берлинская печать была полна сообщений о готовившемся к лету 1922 г. процессе над эсерами), его отношения с проэсеровским издательством портились и наконец полностью разорвались. О симпатиях к Москве Е. Г. Лундберга свидетельствовали и его активное сотрудничество со "сменовеховской" газетой "Накануне", и тот немаловажный факт, что позднее он возглавил первое советское издательство в Берлине, носившее, правда, весьма странное название "Бюро иностранной науки и техники".
   К моменту описываемой нами истории Е. Г. Лундбергу было 35 лет. Это был высокий, худой, хмурый человек, производивший на окружающих весьма странное впечатление - то ли алхимика, то ли изможденного поэта, то ли философа, так и не сумевшего найти философский камень и потому разочаровавшегося во всех и вся. И вместе с тем, где бы он ни появлялся, его личность вызывала интерес не потому, что эмиграция ценила его литературно-критические труды, а потому, что на него падала тень его знаменитых попутчиков по "Христианскому братству борьбы" - А. Белого, П. Флоренского, С. Булгакова. Но более всего - Льва Шестова, известного философа-экзистенциалиста и писателя, в чье окружение он имел честь входить в 1906-1907 годах. "Хмурый юноша Лундберг, производивший над собой злые эксперименты: проникнув в лепрозорий, ел из одной посуды с прокаженными, потом в течение месяцев симулировал немоту, терпя все вытекающие отсюда последствия и унижения..." - так описывал Е. Г. Лундберга той поры в своих "Воспоминаниях" один из мемуаристов эмиграции Е. К. Герцык.
   И вот неожиданно для всех по Берлину разнесся странный, показавшийся поначалу диким слух: Евгений Германович сжег изданную им самим брошюру Льва Шестова "Что такое русский большевизм". Сжег весь тираж. Это казалось тем более необъяснимым, что издателя и автора связывала многолетняя дружба.
   Скандал выплеснулся на страницы эмигрантской печати. Лундберга обвиняли во всех смертных грехах, вплоть до того, что он был "агентом Москвы" и сжег брошюру, в которой философ говорил о бездуховности, а следовательно, и бесперспективности коммунизма, по приказу из большевистской столицы. Кое-кто из старых знакомых отказал Лундбергу от дома.
   Экстравагантный поступок "хмурого юноши" трактовался в связи с другими событиями, потрясавшими берлинскую эмиграцию в этот беспокойный для "русского" Берлина 1922 год, - присоединением А. Н. Толстого к "сменовеховской", державшей нос по московскому ветру газете "Накануне", приездом и "агитацией" в пользу московских оттепелей Бориса Пильняка. В феврале на квартире у редактора берлинской русской газеты "Руль", бывшего кадета, члена Государственной думы, человека весьма заметного в Берлине Иосифа Владимировича Гессена состоялся совместный творческий вечер (более, впрочем, похожий на дружескую литературную вечеринку) Б. Пильняка и А. Толстого. Еще несколько месяцев назад такая встреча - человека, приехавшего из Москвы, одного из лидеров молодой советской литературы, и эмигранта графа Толстого, совсем недавно клявшего большевиков, - казалась невероятной. Однако начало нэпа способствовало "сменовеховским" настроениям, литературная и духовная обстановка в Берлине быстро менялась. Рассказы Пильняка о новом поколении русских писателей, о "мужицкой волне" в литературе, о московских литературных битвах, всплеске идейных страстей вокруг вопросов культурной политики подтверждали мысли многих чутких эмигрантов о том, что главное и истинное движение жизни и культуры происходит в России.