В праздничные дни на улице возле церкви Александра Невского русские торговцы выставляют застеленные клеенкой столы с нехитрой закусочной снедью: соленые огурчики, пироги, бутерброды с селедкой. Прямо на улице можно выпить и стопку-другую "Смирновской" или "Московской" водки. Цены по случаю праздника обычно несколько снижаются. Для торговцев, русских рестораторов, владельцев продуктовых магазинчиков это в некотором роде "благотворительность", жест, отчасти и реклама, желание показать себя, вспомнить свою "русскость". Впрочем, и тут чувствуется некоторое расслоение. "Русаки" из состоятельных, "хлопнув" демократически стопку водки и заев огурчиком, потом пойдут в соседний ресторан "Санкт-Петербург" - заведение, в котором цены "кусаются", с русскими, из советской России поставляемыми балычками, розовой (в Москве такой и не встретишь) семгой, икоркой в морозных хрустальных лоханках, с хрустящими салфетками, обходительной обслугой.
   Здесь, возле церкви, на Пасху и случился у меня один любопытный разговорец. Внимание мое привлек старик в мешковатом двубортном костюме, лет 70 на вид, с мясистым морщинистым лицом. Я видел, как его вывели из церкви, поддерживая под руки. Похоже, старику в церковной духоте стало худо. Его усадили на раскладном стульчике возле ограды и оставили отдыхать.
   Я обратил на него внимание оттого, что на лацкане пиджака у него была прикреплена советская боевая медаль. Эмигранты, даже и благосклонно относящиеся к советской России, не очень-то афишируют свои симпатии. Не оттого, что их кто-то осудит, - скорее из скромности или, может быть, из заимствованного у французов такта: за границей, в частности во Франции, считается несколько даже "неприличным" носить на груди наградной "иконостас" - человеку, как правило, достаточно внутреннего сознания, что он герой и что об этом знают близкие. О высшем знаке национального отличия ордене Почетного легиона - можно догадаться лишь по крошечной, в размер булавочной головки, бордовой розетке на лацкане пиджака. Впрочем, надо признать, что во Франции никогда и не было таких "эпидемий" награждения, как у нас; награды здесь - большая редкость, даются они действительно за большие заслуги перед страной, но уж зато и ценятся, и почитаются в полную меру.
   Старик, запримеченный мною, имел обыкновенную, из желтого дешевого сплава советскую солдатскую медаль с засаленной ленточкой. Я подсел к нему, примостившись на выступе ограды, и при первой же возможности заговорил. Не помню теперь, какие слова я выбирал, стараясь сказать так, чтобы не обидеть старика, но смысл моего "главного" вопроса состоял вот в чем: каким образом получилось так, что вы, воевавший за советскую Россию и награжденный за участие в боях, оказались в эмиграции, на чужбине? Посмотрев на меня не очень-то приязненно и, вероятно, догадавшись, что я из советских, старик вздохнул и после некоторого раздумья проговорил: "Мало вы, похоже, задумывались над жизнью, раз выставляете такие вопросы. Об отечестве нам говорить не приходится: родину-то у нас давно украли". Старик отвернулся, и я понял, что продолжать с ним разговор не следует. Я посидел рядом несколько минут и тихо ушел.
   Надо сказать, что короткий этот разговор, вернее, даже не разговор, а оброненная стариком фраза произвела на меня тягостное впечатление. Было в ней - так мне казалось - что-то обидное и даже оскорбительное. Но чем больше я размышлял над словами оказавшегося на чужбине солдата, тем сложнее казалась мне его мысль. Нарочито или случайно соединил он в одной короткой фразе понятия "родина" и "отечество"?
   Несколько воскресений подряд приходил я к церкви на улице Дарю, надеясь встретить старика, все думал: а вдруг при новой беседе он окажется более разговорчивым и посвятит меня в смысл своих слов? Но старика я больше не встретил. Пришлось полагаться на собственные размышления. И размышления эти были нелегкими. Нашу жизнь до последнего времени во многом облегчало невежество в отношении собственной истории. Невежество зачастую невольное, вынужденное насильственным обетом молчания и безгласности. Первым моим прозрением я обязан русским эмигрантским журналам. Сколько же в них горестных размышлений о судьбах родины и отечества! Одно из интересных принадлежит Федору Степуну,
   Федор Августович Степун, родившийся в 1884 году, человек несомненно талантливый, литературно и сердечно одаренный, в дореволюционной России громкой известности не приобрел. На фоне блистательнейшей плеяды русской интеллигенции конца XIX и начала XX века он был достаточно типичным представителем. Прошел через университет, увлечение социализмом, богоискательством, мечтал о величии свободной России. Как и большинство интеллигентов той поры, был очень активен, "на печке" не сидел. Участвовал в демократических кружках, группах, увлекался журналистикой, объездил многие города России с лекциями, нес, как было принято говорить тогда, "свет и мысль народу". Собственно, свою репутацию, достаточно весомую в Москве и Петербурге, он и приобрел как лектор, популяризатор идей русской либеральной интеллигенции. Увлекался философией, поиском путей сближения в рамках "русской идеи" идеалов революции и христианства. Прошел через свойственное русской левой интеллигенции увлечение идеями Шпенглера. Читал лекции о "закате Европы" и судьбах русской революции. Был близок к кругу русских религиозных философов.
   Ф. А. Степун ценил превыше всего духовную свободу. И когда вскоре после революции "шагреневая кожа" демократии и духовной свободы стала постепенно сжиматься, испытал все разочарования в революции, характерные для русской интеллигенции. Попытки приспособиться к новой власти и новому образу мышления, предполагавшие мучительные нравственные компромиссы, были безуспешными. В начале нэпа появились надежды. Новая экономическая политика сулила перемены и в сфере "надстройки". Нормализуются, увы, на короткий срок, отношения власти с интеллигенцией. Тугие обручи, натянутые на интеллектуальную жизнь страны в период "военного коммунизма", были несколько ослаблены. Разрешены частные издательства, сняты ограничения с собраний, позволены "мнения".
   В 1922 году Федор Степун задумывает выпуск "Шиповника" - сборника литературы и искусства, в котором могли бы находить отражение если не оппозиционные, то по крайней мере альтернативные мнения относительно путей развития России. К участию в сборнике привлекаются представители как старшего, так и молодого поколения русской интеллигенции. В первом номере публикуются Ф. Сологуб, М. Кузмин, А. Ахматова, В. Ходасевич, Б. Зайцев, Н. Никитин, Л. Леонов, Б. Пастернак, Н. Бердяев, П. Муратов, А. Эфрос, С. Вольский, Г. Чулков, Б. Вышеславцев, Л. Гроссман, М. Шагинян. Сам составитель выступил со статьей "Трагедия и современность". Его размышления о России, влетевшей на бешеной тройке судьбы в невиданную по размаху революцию, полны романтизма ожиданий. В 1922 году интеллигенция, несмотря на все "хождения по мукам", несмотря даже на то, что в значительной мере она оказалась вытесненной со столбовой дороги русской жизни на ее обочину, еще не исчерпала запасов веры в революцию. В оценках Ф. Степуна уже, впрочем, отчетливо звучат апокалипсические ноты. Сталинизм еще не вошел в русскую дверь, но шаги "кровавого командора" уже были слышны в коридорах власти.
   "Жизнь, изживаемая нами изо дня в день, - не жизнь вовсе. Она стремление к жизни, ожидание жизни, она - вечно возобновляемая, но и вечно неудачная попытка перестать топтаться у подножия жизни и подняться на ее вершину... Вхождение этой нашей несовершенной жизни в катастрофическую полосу войны и революции - совершенно исключительная возможность удовлетворения этой тоски. Эпохи великих исторических катастроф - эпохи возвращения жизни к себе на родину, на свои метафизические вершины. Страшные костры, на которых пылает последние годы вся Европа, - священные огни очагов на вершинах подлинной жизни.
   Только в эпохи, подобные той, что дарована нам благосклонной судьбой, возможна настоящая чеканка жизней и душ, возможна установка всех чувств и мыслей на незыблемых метафизических основаниях; возможно преодоление тленного прагматизма всех "слишком человеческих" модусов восприятия жизни и отношения к ней. В катастрофические эпохи нельзя жить отраженными чувствами, заимствованными мыслями, мертвым грузом унаследованных убеждений... Чем жили все эти последние годы те, что сейчас действительно живы, а не только прикидываются живыми? Своим самым последним и самым заветным. Той подлинной сердцевиной своих мыслей и чувств, утверждаясь в которых человек неизбежно подымает свою жизнь на ее вершины" 2, - писал Ф. А. Степун.
   Однако мечте подняться на вершину человеческого духа сбыться было не суждено. По мере того как консолидировались силы, отрицающие и отвергающие нэп, по мере того как насаждалось единомыслие, подобные размышления Федора Степуна становились ненужными. Они не укладывались в начавшие застывать догматические формы и звучали как вызов.
   Причисленный к категории "непримиримых", Федор Степун в ноябре 1922 года был выслан за границу. Вся последующая его жизнь проходит в эмиграции, из которой ему так и не удалось вырваться. Он был одним из тех, кто, осознав трагический тупик эмиграции, внимательно прислушивался к жизни советской России, пытаясь уяснить ее смысл, ее настоящее и будущее. Умер он в 1965 году, оставив двухтомник прекрасных воспоминаний "Бывшее и несбывшееся". Написаны они без гнева, обиды, злорадства, а с чувством глубокого сострадания и надежды. Об этих надеждах свидетельствуют и последние страницы его воспоминаний, завершенных в декабре 1948 года.
   "22 ноября заканчивается 26-й год пребывания за границей высланных из России ученых и общественных деятелей. Несколько человек из нас уже умерло на чужбине. В лице отца Сергия Булгакова и Николая Александровича Бердяева "первопризывная" эмиграция понесла тяжелую утрату.
   Вернется ли кто-либо из нас, младших собратьев и соратников, на родину - сказать трудно. Еще труднее сказать, какою вернувшиеся увидят ее. Хотя мы только и делали, что трудились над изучением России, над разгадкой большевистской революции, мы этой загадки все еще не разгадали. Бесспорно, старые эмигранты лучше знают историю революции и настоящее положение России, чем иностранцы. Но, зная прекрасно политическую систему большевизма и ее хозяйственное устройство, ее громадные технические достижения и ее непереносимые нравственные ужасы, ее литературу и науку, ее церковь, мы всего этого по-настоящему все же не чувствуем; зная факты и статистику, мы живой теперешней России перед глазами все же не видим. В голове у нас все ясно, а перед глазами мрак.
   За последние годы из этого мрака вышли нам навстречу новые, взращенные уже советской Россией люди. Будем надеяться, что они, если только не оттолкнем их от себя и поможем им преодолеть свою "окопную" психологию, помогут нам разгадать страшный облик породившей и воспитавшей их России.
   Каюсь, иногда от постоянного всматривания в тайну России, от постоянного занятия большевизмом в душе подымается непреодолимая тоска и возникает соблазн ухода в искусство, философию, науку. Но соблазн быстро отступает. Уйти нам нельзя и некуда..." 3.
   ...О встрече со стариком возле ограды русской церкви в Париже я вспомнил несколько лет спустя, читая в одном из русских эмигрантских журналов статью Федора Степуна "Родина, отечество и чужбина" 4.
   Здесь Степун размышляет о необходимости различать понятия "родина" и "отечество". Он видит в них как бы два если не противоположных начала женское и мужское, то по крайней мере два нравственных вектора: один берущий свои истоки в материальном мире, другой - в мире идей.
   Родина, по мысли Степуна, - это прежде всего образ матери-земли, в данном случае земли русской. Родина - это наши равнины, холмы, леса, ручьи, родники с целебной водой, это земля, возделанная предками и окропленная их потом и кровью. Родина - это наша историческая память, овеянная легендами, сказками, преданиями. Родина - это наша культура, созданная лучшими людьми России. Родина в понимании Степуна существует независимо от того, какая в ее пределах в настоящий момент господствует власть. Для русских Россия была родиной и при боярах, и при князьях, и под татарским игом, и при царях. Родиной Россия осталась и после революции. И для эмигрантов, бежавших или изгнанных из пределов страны, Россия осталась родиной, даже если у них было отнято право вернуться в свой дом.
   Во взгляде на отечество в рассуждениях Федора Степуна преобладает мужское начало. Отец - глава семьи, ее опора и защитник. В отечестве доминирует государственное начало. Отечество - это жизнь народа, повинующаяся законам и нормам государства. И если в понятии родины много мистического, таинственного, много красоты и поэзии, то в отечестве заключено сильное организующее начало - управление, власть, армия, суд. Отечество, говорит Степун, - это меч и щит родины.
   История эмиграции - история полудобровольного, полупринудительного прощания с отечеством, в котором переменилась власть. Эмиграция отвергала новый строй и в этом смысле в какой-то степени отвергала отечество, но эмиграция никогда не отворачивалась от родины, никогда не отвергала и не проклинала ее. Уйти от родины нельзя, считает Степун, ее нельзя перестать любить, даже увидев ее в самых греховных обличьях.
   В мирное, благополучное время, считает Степун, понятия родины и отечества сливаются, они нераздельны. В период бурь и национальных драм эти понятия расходятся. Родина, мать-земля остается прежней, а отечество разверзается под ногами: одни падают в бездну, другие возносятся к высотам власти, одни принимают новый облик отечества, другие отвергают его. Федор Степун определяет революцию как трагическое расхождение между родиной и отечеством.
   Разумеется, рассуждения Ф. Степуна носят достаточно абстрактный характер, сложны и не всегда последовательны. Рядовой эмигрант, живший за границей, как правило, без собственности, без дома, часто без постоянной работы, попавший в зависимость от превратностей судьбы, от изменчивых обстоятельств, чаще всего и не предавался столь сложным и отвлеченным рассуждениям. Его волновали более насущные заботы: как найти работу, снять подешевле жилье, устроить детей в школу, обрести хоть какую-то устойчивость существования. Однако, по мере того как жизнь входила в свои берега, мысли о родине приходили все чаще и чаще. Характерно, что в русских эмигрантских газетах и журналах 20-х годов почти не ощущается стремления осмыслить свое отношение к новой России. Связано это в значительной мере с тем, что в первые годы многие эмигранты вообще полагали свое пребывание за границей временным, уповая на то, что большевизм либо исчерпает себя в несколько лет, либо будет сметен народным движением. Воинствующая часть эмиграции, группировавшаяся главным образом вокруг "Русского общевоинского союза", верила и в возможность военного решения. Имелись в эмиграции люди, не исключавшие решения вопроса о возвращении с помощью иностранной силы. Как правило, этим грешили монархисты и крайне правые из военного лагеря эмиграции. Интеллигенция, составлявшая большую часть эмиграции, отвергала этот путь.
   "Сложнее вопрос о праве политического эмигранта защищать свою родину вооруженной рукой чужого государства или, что по существу одно и то же, сочувствовать успешному наступлению чужой армии на государственную территорию своей родины, - писал Ф. Степун в статье "Родина, отечество и чужбина". - Вопрос этот отвлеченно - неразрешим. С занятой мною точки зрения освобождение родины хотя бы и вооруженной рукой дружественного государства надо считать лишь в принципе допустимым, фактически же всегда и очень опасным, и мало желательным. Не революционное минирование своей родины и не подготовка интервенции являются поэтому главной задачей эмиграции, а защита России перед лицом Европы и сохранение образа русской культуры" 5.
   Эти рассуждения Ф. Степуна относятся уже к зрелому "возрасту" эмиграции: статья "Родина, отечество и чужбина" была написана им в 1955 году. К этому времени проблема изменения власти в России, а тем более интервенции давно истлела. Но остался главный вопрос - об отношении к России, а в сущности - о формах служения родине.
   И в этой связи одной из наиболее сложных задач было сохранение "русскости", национального духа среди подрастающей молодежи. Эмигранты, разумеется, понимали, что их дети, выросшие в Европе, волей-неволей становятся европейцами. Да было бы и бессмысленным, нереальным пытаться уберечь их от влияния чужой страны: она окружала их со всех сторон. В первые годы эмиграцией было потрачено немало сил, чтобы создать русские школы. Но это школьное строительство имело смысл до тех пор, пока теплилась надежда на возвращение в Россию. Русское образование могло пригодиться там, на родине. В становлении школьного дела за границей играло роль и то, что в изгнании оказалось много русских преподавателей и профессоров. Оказавшись без кафедр, без аудитории, они, естественно, искали приложения своим силам. Русская школа во Франции была, вероятно, единственным и уникальным явлением в истории мирового школьного опыта. В качестве учителей даже в младших классах выступали преподаватели университетов, лучшие учителя известнейших московских и петербургских гимназий. Уровень преподавания был чрезвычайно высок, и это впоследствии весьма благотворно сказалось на судьбе эмигрантских детей.
   Однако по мере того, как перспектива возвращения в Россию размывалась, все заметнее усиливался отток учеников из русских школ. Родители, осознавшие, что будущее детей связано с Францией, стали отдавать их во французские школы, лицеи, коллежи. Обстоятельства французской жизни отчасти способствовали этому.
   В результате первой мировой войны во Франции резко падает рождаемость. Демографический фактор вынуждает французское правительство достаточно благосклонно смотреть на детей русских эмигрантов. Для записи эмигрантских детей во французские школы, гимназии и лицеи фактически не чинится никаких препятствий. Франция рассматривает русских мальчиков и девочек как часть своего национального богатства. Играют роль и республиканские традиции. В этих обстоятельствах русские школы становятся явлением факультативным, перерождаются в некое подобие молодежных клубов, культурных центров - с самодеятельностью, кружками русской литературы, с вечерами на русский лад. Французская школа, среда, улица, кино, театры и, разумеется, французский язык, который "преследовал" эмигрантских детей с утра до ночи, - все это были мощные силы, противостоять им было трудно.
   Старшему поколению эмиграции требовались большая изобретательность, такт, чтобы найти ту форму воспитания и образования для своих детей, которая, не противодействуя естественному процессу ассимиляции, вместе с тем позволяла бы сохранить духовную привязанность к России. Создав огромную просветительскую сеть, целую инфраструктуру общения на базе русского языка и русской культуры, эмиграция эту миссию выполнила. Да, новое поколение эмигрантов, выросшее во Франции, уже имело французские паспорта, числилось французами, имело французские дипломы и аттестаты. Но в их альянсе со второй родиной всегда присутствовал "русский вектор". Русский ученик французской гимназии выбирал темой своего сочинения "Бориса Годунова" Пушкина; студент Сорбонны писал работу о роли Герцена в развитии европейской демократической мысли; внук старого эмигранта, закончив берлинскую консерваторию, непременно включал в свою концертную программу произведения русских композиторов; русский православный священник, ходивший на богословские лекции в Русскую религиозно-философскую академию в Париже, общаясь с католиками, рассказывал им о красоте русской церковной службы и русских церковных песнопений. Совсем маленький и частный пример: во Франции медленно, но стабильно сокращается число верующих, однако количество французов, принявших православие и ходящих в русские православные храмы, растет. Под Парижем, в окрестностях городка Ментон, имеется русский православный скит, где живут монахи-французы. Они не говорят по-русски, однако служба в небольшом каменном храме идет по-старославянски. Еще до войны русский священник обучил православной службе нескольких французских монахов, и традиция, как тоненькая ниточка, тянется до сих пор, не прерываясь.
   Лекциями, диспутами, концертами старшая часть эмиграции стремилась поддерживать среди эмигрантской молодежи интерес и к советской России. Не было в СССР ни одного крупного радостного или горького события, на которое в той или иной форме не откликнулась бы эмиграция.
   Тягостное впечатление на эмиграцию произвела насильственная коллективизация крестьянства. Об этом писали все эмигрантские газеты и журналы. Но и для молодежи, которая еще мало разбиралась в политике и, в отличие от отцов, чуралась ее, были организованы лекции о судьбе русских крестьян "при большевиках". В книге очерков о русских нравах в эмиграции Геннадий Озерецковский описывает один из таких молодежных вечеров с участием Милюкова, Керенского, Деникина, Струве, митрополита Евлогия.
   "Вошел в залу крупный и импозантный митрополит Евлогий с лицом китайского мудреца. С ним маленький архимандрит Савва. Некоторые встали, и митрополит их благословил. Он сел в первом ряду, снял свой белый клобук и положил на колени. Зала волновалась. Многие курили, и сизый дымок поднимался там и сям. Люди пришли и хотели знать, понять, что такое происходит в России, которую они продолжали любить и где Сталин начал насильственную коллективизацию. Стон, который шел от крестьянской русской земли, далекой теперь по расстоянию, доходил до душ русских эмигрантов и касался их непосредственно. Они как бы стонали вместе... Самым интересным и самым ценным в этом собрании было то ощущение горестного волнения слушателей всех направлений, общей их пульсации с несчастной и страдающей Россией" 6.
   Но в целом отношения между эмигрантскими стариками и молодежью были сложными. Старая эмиграция жила исключительно прошлым, и, даже если думала о будущем России, это будущее представлялось ей в ореоле и образах прошлого. Молодежь Россию помнила плохо, знала о ней больше понаслышке, вздохов стариков не разделяла, но вместе с тем, не без старания старшего поколения, настолько была "повязана Россией", ее культурой и языком, что стать чисто французской так и не смогла. Вероятно, в этой двойственности и кроется трагедия молодого поколения эмиграции - "незамеченного поколения", как назвал его Владимир Варшавский.
   Глава 2
   "НЕЗАМЕЧЕННОЕ ПОКОЛЕНИЕ"
   Эпизоды жизни Владимира Сергеевича Варшавского не случайно избраны нами в качестве "иллюстрации" судьбы молодого человека за границей, русского интеллигента, которого в России при нормальном стечении обстоятельств, вероятно, ожидало служение отечеству по достаточно традиционной схеме жизни русского разночинного интеллигента. Возможно, он пошел бы по стопам своего отца - присяжного поверенного и, работая в судебной системе, по мере сил и традиций русской служилой интеллигенции способствовал бы торжеству истины... Но в его жизнь решительно вторглась революция. Прежний суд был уничтожен. В новой системе правосудия, созданной большевистской властью, не оставалось места ни старым принципам, ни старым кадрам.
   Собственно, новой системы правосудия долгие годы и вообще не существовало - вместо традиционного правосудия, созданного судебной реформой Александра II, воцарилось то, что стали называть "революционной законностью", где торжествовал не закон, а революционное сознание, "революционная справедливость", питавшаяся классовым чутьем и классовой ненавистью. Судейские чиновники оказались не просто не у дел. Будучи отнесенными новой властью к самой низшей категории населения, к "нетрудовым элементам", они, по сути дела, были обречены на нищенское существование. Из терновых венцов, розданных победившей революцией тем, кто на протяжении веков взращивал идеалы русской демократии, на долю судебных деятелей выпала весьма значительная часть. Многие из них оказались в эмиграции и испили здесь едва ли не самую горькую чашу. Несмотря на то что судебная система царской России была весьма схожей с французской, русские судебные деятели не могли найти себе места в системе французского правосудия, отличавшегося особенной кастовостью.
   Путь родителей Владимира Варшавского достаточно характерен для большинства эмигрантов. Вскоре после октябрьского переворота родители уехали в Крым. Когда исход гражданской войны стал ясен, а взаимное ожесточение красных и белых достигло апогея, семья уехала в Чехословакию, увозя с собой сына-гимназиста. Так что гимназию будущий писатель заканчивал в Праге.
   Чехословацкое правительство доброжелательно относилось к русским беженцам. Помимо чисто человеческого сочувствия и солидарности славянской интеллигенции в гостеприимстве была и немалая доля практической заинтересованности. Среди изгоев нового режима было немало научной и технической интеллигенции. Русские университеты и высшие технические учебные заведения считались до революции одними из лучших в мире, и приток университетских преподавателей, ученых, инженеров сыграл заметную роль в повышении уровня чехословацкой науки. В целом культурная жизнь славянских стран, принявших беженцев, заметно оживилась.