Страница:
Чехословацкое правительство щедро давало стипендии русским детям, установило режим "наибольшего благоприятствования" и для русских студентов. Мы теперь много говорим о "европейском строительстве", об "общем европейском доме". В ту пору этих понятий еще не существовало. Да и сама европейская культура не нуждалась в объединении. Она попросту еще не была разделена. В интеллектуальной среде Чехословакии существовало не научное, а скорее естественное, интуитивное, врожденное чувство единства культуры. Русских принимали не из милости (хотя для многих эмигрантов, оказавшихся без всяких средств, милосердие было необходимо), а из высокого понимания единства культурной Европы, по которой к тому времени еще не успели провести разделительные борозды классового отторжения, превратившиеся со временем в отвратительные рубцы "холодной войны", в "железные занавесы".
Владимир Варшавский окончил юридический факультет Пражского университета. В семье еще жила надежда на возвращение в Россию, на восстановление разрушенных революцией тканей правового государства. Но если развитие экономики и культурной жизни покинутого отечества в годы нэпа еще оставляло шансы на естественную демократизацию большевистского режима, сумевшего отказаться от кандалов "военного коммунизма", то реванш "левых" после смерти Ленина и начавшаяся быстрая ревизия ленинского экономического завещания все больше настораживали. Прага, находившаяся всего в двух днях пути от Москвы, внимательно следила за противоборством двух экономических и политических тенденций в руководстве партии. Н. И. Бухарин и другие сторонники продолжения ленинской политики нэпа были принуждены к обороне, а затем и к полной сдаче позиций. Когда осенью 1926 года руководство партии приняло решение в относительно минимальный исторический срок нагнать, а затем и превзойти уровень индустриального развития передовых капиталистических стран 1, для трезвых эмигрантских политиков, уже понявших по периоду "военного коммунизма", чем питаются революционные утопии, стало ясно, что большой скачок потребует и больших жертв. Чем громче со стороны Москвы раздавались призывы к "сверхиндустриализации", тем меньше оставалось надежд на возвращение домой.
В 1926 году Владимир Варшавский осознает окончательно, что его судьба это судьба эмигранта. Нужно было искать постоянного пристанища. Как и многих других, его влечет эмигрантская Мекка - Париж. Несмотря на богатство музеев и почти парижский шик, ему, родившемуся и выросшему в Москве, в горячечной атмосфере предреволюционных интеллектуальных баталий, Прага кажется, как и большинству русских, провинциальной. Политический и культурный центр эмиграции после 1924 года окончательно перемещается в Париж. Переезжает туда и Владимир Варшавский, уже мечтающий о месте на литературном Парнасе. Ему удается поступить в Сорбонну, и в течение нескольких лет он изучает здесь литературу.
У начинающего эмигрантского литератора в Париже помимо неизбежных материальных трудностей возникала и трудноразрешимая проблема, где печататься. Французские издательства пишущих по-русски эмигрантских авторов не принимали, не делая исключения и для "маститых". Даже русские писатели старшего поколения, пользовавшиеся в России самой громкой славой, в эмиграции практически не публиковались в иностранных издательствах. Исключение представлял разве что Максим Горький, которого усиленно переводили, да Мережковский со своими историческими романами. Кумиры русской публики - Куприн, Бунин, А. Толстой, все без исключения поэты у западноевропейской читающей публики восторгов не вызывали. Русская тоска, русские терзания их мало трогали; красоты русского языка в значительной мере терялись в переводе. Особенно страдали в переводах такие писатели, как И. Шмелев, Б. Зайцев, Н. Тэффи. Оставались русские зарубежные журналы и издательства. Но там из-за огромной конкуренции даже между известными мастерами молодому прозаику найти место было нелегко.
Свой первый рассказ "Шум шагов Франсуа Вийона" Владимир Варшавский смог опубликовать в Праге, где у него остались кое-какие литературные знакомства. Рассказ появился на страницах "толстого" журнала "Воля России". Напечататься там было легче, чем, скажем, в "Современных записках" или "Грядущей России". Знаменитости эмигрантского Парнаса "Воли России" чурались, находя журнал слишком левым.
Заметным отличием "Воли России" был подчеркнуто благожелательный интерес к советской культуре, и особенно к новой литературе *. Там регулярно печатались обзоры советских литературных новинок, рецензии и даже отклики на советскую внутрилитературную полемику. Журнал по мере сил пытался рассеять пренебрежительное отношение к советской литературе, достаточно распространенное в литературных кругах эмиграции. Наиболее остро это неприятие выражалось в суждениях Зинаиды Гиппиус. В силу такой позиции у журнала были весьма натянутые отношения с русскими литературными "старцами". В "Воле России" совсем не печатались ни Бунин, ни Куприн, ни Шмелев, ни Алданов, ни Мережковский. Из литераторов старшего поколения там более или менее регулярно появлялся Бальмонт. Зато журнал имел возможность уделить больше внимания молодым прозаикам и поэтам. Так что появление в журнале первого рассказа никому не известного Владимира Варшавского было скорее закономерностью, нежели случайностью.
* В 1927 году "Воля России" напечатала большие отрывки из Романа Замятина "Мы", после чего у писателя начались серьезные неприятности с властями, закончившиеся отъездом (по сути дела, вынужденным) из СССР. Интересно, что в момент публикации отрывки из романа не вызвали большого интереса в эмигрантской среде. Пророческий и трагический пафос романа был понят много позже.
Рассказ "Шум шагов Франсуа Вийона" был, по сути, прологом ко всему последующему творчеству этого интересного и умного писателя. Так же как Эрнеста Хемингуэя называют писателем "потерянного поколения", Владимира Варшавского можно назвать выразителем дум, страхов и сомнений "незамеченного поколения", поколения русских эмигрантских детей. Их судьба (еще совершенно неизвестная в советской России), наверное, даже более трагична, чем судьба отцов. Отцы уносили с собой "свою Россию", у детей этой своей России не было; она была для них скорее отзвуком жизни родителей. Кроме того, у отцов при всей трагичности выбора он все-таки был. Эмигрантская судьба для многих была тягостной, горькой, но добровольной. Дети же были лишены этого выбора. Они взрослели со страшной меткой предрешенности изгнания. Их изломанность, нервозность, неприспособленность и неприкаянность были следствием этой жизни без выбора - тягостным парением в пространстве, которое, с одной стороны, не было родиной, а с другой - не могло ею стать в силу уже упомянутого нами воспитания, "отравленного Россией".
В рассказе Варшавского все пронизано страхом предстоящего одиночества тема, свойственная для многих молодых поэтов и прозаиков. Но в творчестве Варшавского эта грустная мелодия нашла свое, пожалуй, наиболее полное и философски осмысленное воплощение. Своим творчеством он как бы "собирает" рассеянные по изгнанию души русских юношей и девушек. Результаты этих поисков и осмыслений отразились в его книге "Семь лет", вышедшей в Париже в 1950 году.
Личная судьба Владимира Варшавского - как бы слепок с судьбы многих эмигрантских детей. Как и многие русские юноши, он вступает в ряды французской армии (другие активно участвовали в Сопротивлении). Награжден орденом за храбрость, попадает в плен, был освобожден войсками союзников.
Комплекс неполноценности - характерная черта младшего поколения эмигрантов. Они живут и взрослеют как бы в тени своих отцов. В отличие от эмигрантов старшего поколения, занимавших в дореволюционной России достойное место, это люди "без биографии". Жизнь многих из них укладывается в простую и грустную схему: учились, жили, состарились. У отцов было прошлое и не было будущего, у детей не было прошлого, а в будущее они шли как слепцы: с незрячими глазами.
"Мы жили без всякой ответственности, как бы сбоку мира и истории. Нам уже веял в лицо ветерок несуществования. Даже для отцов мы были чужие. "Поколение выкидышей"" - так с горечью пишет о судьбе своего поколения В. Варшавский в книге "Семь лет". В Европе и в Америке было свое поколение "потерянных людей", хорошо знакомых нам по книгам Ремарка и Хемингуэя. Но из всех этих потерянных и разрушенных судеб русские эмигрантские дети были самыми лишними и самыми потерянными. О них никто на Западе не говорил, никто не думал, никто не писал книг. У "потерянных" героев Ремарка и Хемингуэя было отечество; их мятущиеся сердца были разбиты у себя дома, и в самые трудные моменты они могли найти утешение хотя бы в шелесте родных деревьев и трав. "Русские мальчики", оказавшиеся в эмиграции, были лишены даже этой тихой радости. В довершение всего эмигрантские дети в нравственном отношении даже и при наличии отцов жили, в сущности, в условиях "нравственной безотцовщины". Отцы имелись, разумеется, как нечто физическое, как шаткая материальная опора, но нигде разрыв между отцами и детьми не был так глубок, как в эмиграции. Семья в эмиграции часто оставалась последним прибежищем для души, но и в этом прибежище царил глубокий раскол.
Радикальная русская интеллигенция, оказавшаяся в эмиграции и уведшая с собой детей, не пользовалась у них ни почтением, ни влиянием. Нет, не без оснований эмигрантская молодежь упрекала своих отцов, левую эмигрантскую интеллигенцию в том, что они-то и подготовили это изгнание. Отход молодежи от левой интеллигенции начался, в сущности, еще в ходе гражданской войны. В свете пламени революционного пожара, возгоревшегося от "спички" левых радикалов, так называемые правые консерваторы уже не казались воплощением зла. В какой-то степени, особенно на фоне революционных краснобаев типа Керенского, они представлялись уже как основа стабильности России, символ преемственности, экономического и интеллектуального порядка и дисциплины. Напротив, в отблесках революционного террора, свидетельства о котором регулярно помещались в эмигрантской прессе, "левые" все очевиднее представали в окровавленных одеждах, были как бы провозвестниками разрушений, гибели культуры.
Не удивительно, что в движении эмигрантских сыновей, начавшем обретать организационные формы в начале 30-х годов, отчетливо прослеживается стремление отмежеваться от отцов. В этом же и истоки кратковременного увлечения незначительной, правда, части русской эмигрантской молодежи идеями фашизма.
Вторая мировая война раскрыла глаза молодежи на суть фашизма, и в подавляющем большинстве своем эмигрантские сыновья пошли под знамена сражающейся Франции. Там русские молодые люди в значительной степени избавились от тяготевших над ними комплексов. В Сопротивлении или в рядах французской армии сражалась эмигрантская молодежь самых разных, часто враждовавших до войны группировок - от "Нового града", тяготевшего к идеям "христианского социализма", до молодых монархистов-демократов, объединявшихся вокруг "Русского временника". Труден был путь эмигрантских сыновей - от бунта против духовного наследия левой русской интеллигенции, от отрицания отечества к осознанию понятия родины в боях второй мировой войны, к пониманию нетленной ценности и единства русской культуры.
Кто они, эти люди, о которых мы не знаем почти ничего? Их отцам "повезло" больше: в течение десятилетий их не уставали проклинать на страницах советских газет, журналов и книг. Быть может, эти проклятия сыграли хотя бы ту "позитивную" роль, что будоражили сонную память, не давали забыть тех, кто в большей или меньшей степени был причастен к революции. Детей даже и не проклинали, поскольку не знали, кто они, чем живут, на что надеются. И только теперь, когда и отцы, а в сущности, и дети ушли в мир иной, мы пытаемся по крохам воссоздать их общую судьбу, чтобы сравнить с собой и лучше понять себя и их.
Большинство сыновей эмигрантских родились в первое десятилетие века. Подобно Владимиру Варшавскому, они успели получить в России только начатки образования. Они попали в эмиграцию подростками, еще не прикоснувшимися к настоящей культуре. Лишь самые старшие из них, как, например, Гайто Газданов - один из наиболее одаренных писателей молодой зарубежной России, автор уже известного у нас романа "Вечер у Клер", - успели подержать в руках винтовку и ушли на Запад, опаленные пожаром гражданской войны. Большинство же покинуло Россию, еще не повзрослев. Опыт детства не подкрепился прикосновением к России "серебряного века". Они были русскими по рождению, по интуиции, но великий учитель - русская культура коснулась их лишь кончиками пальцев, и они ушли в изгнание, не став до конца русскими, но уже и обреченные не быть иностранцами. Они помнили родину, но не знали ее. Вернее сказать, не знали достаточно глубоко, чтобы она стала питать их творчество. Оторванные с детства от материнской груди России, они были фатально обречены на творческое бесплодие. Лишь самые сильные, оригинальные характеры и таланты сумели вырваться из эмигрантского плена.
Среди них первое место безусловно занимает Владимир Набоков (Сирин), затем идут Гайто Газданов, Нина Берберова, Владимир Варшавский, Василий Яновский, Роман Гуль. Потом длинная череда литераторов, каждый из которых в какой-то момент кипения эмигрантской жизни был обласкан "мэтрами" или критикой, но потом канул в безвестность. Причина творческой гибели молодых эмигрантских писателей и поэтов была, за редким исключением, одна и та же. Их воспоминаний о России недоставало, чтобы ими можно было жить, а писать на "французскую" или "английскую" тему они не могли: не хватало традиции, знания местной жизни (мы уже говорили о том, что большинство русских жили как бы в своеобразном культурном гетто), мешало отсутствие связей в сложном литературном мире Парижа, велика была и конкуренция "своих".
Да и старшее поколение писателей, поэтов, критиков, оказавшееся в эмиграции, было слишком занято оплакиванием собственной судьбы, собиранием осколков разбитых и выброшенных святынь, чтобы уделить незаметно выросшим детям достаточно внимания.
В "Исповеди сына века" Альфреда де Мюссе есть строки, касающиеся судьбы детей его собственного времени. И приходится только удивляться, как одна и та же трагедия повторяется из века в век, порождая все тех же героев.
"...Но война кончилась; Кесарь умер на далеком острове. Тогда на развалинах старого мира села тревожная юность. Все эти дети были капли горячей крови, напоившей землю: они родились среди битв. В голове у них был целый мир; они глядели на землю, на небо, на улицы и на дороги, - все было пусто, и только приходские колокола гудели в отдаленьи. Три стихии делили между собой жизнь, расстилавшуюся перед юношами: за ними навсегда разрушенное прошедшее, перед ними заря безграничного небосклона, первые лучи будущего, и между этих двух миров нечто подобное океану... настоящий век, наш век, одним словом, который отделяет прошедшее от будущего, который ни то, ни другое и походит на то и другое вместе, где на каждом шагу недоумеваешь, идешь ли по семенам или по праху...
О, народы будущих веков! Когда в жаркий летний день склонитесь вы над плугом на зеленом лугу отчизны; когда под лучами яркого, чистого солнца земля, щедрая мать, будет улыбаться в своем утреннем наряде земледельцу; когда, отирая с мирного чела священный пот, вы будете покоить взгляд на беспредельном небосклоне и вспомните о нас, которых уже не будет более, скажите себе, что дорого купили мы вам будущий покой; пожалейте нас больше, чем всех ваших предков. У них было много горя, которое делало их достойными сострадания; у нас не было того, что их утешало" 2.
У эмигрантских детей России, и в самом деле, не было того, что утешало в изгнании отцов: не было настоящего дела, которое могло бы стать если не смыслом жизни, то хотя бы имитацией этого смысла. Оказавшись в Париже и обустроившись на постоянное жительство, отцы воссоздали вокруг себя декорации того мира, который был знаком им по России. Они жили в этих декорациях, с большим или меньшим талантом разыгрывая сцены из жизни общества дореволюционной и революционной России. Собравшиеся на тесном парижском "пятачке", эти бывшие видные люди Российской империи - писатели, философы, художники, богословы, артисты, чиновники, офицеры, земцы, врачи, знать, адвокаты, судьи, политики - воссоздали в миниатюре маленький театральный мир, в котором, увы, не осталось свободных ролей для собственных детей. Отцы издавали книги, газеты, журналы. Они заполняли собственными произведениями - значительными и малозначительными - все свободные полосы и страницы, и это давало им иллюзию былой влиятельности. Вокруг них кипела стихия настоящей французской жизни, с которой они почти не соприкасались. И на самой периферии их бытия копошились их собственные дети.
Огромная часть трудовой, жившей материальными и житейскими заботами эмиграции относилась к "высшему эмигрантскому обществу", к бывшим деятелям России с недоверием. И эти чувства разделяла эмигрантская молодежь, которая не могла не прийти к пониманию того, что оказавшиеся не у дел отцы отечества, русская либеральная интеллигенция, подготовившая революцию, несут в значительной мере ответственность и за ее ужасы и разрушения. Нередко в спорах об отцах всплывало имя прекраснодушного и либеральнейшего Степана Трофимовича Верховенского, воспитателя и наставника "бесов". Далеко не случайно, что отчаявшаяся молодежь проклинала, а время от времени и стреляла не в военных вождей "белого движения", а именно в тех, кого в эмиграции считали "левыми" и "прогрессивными", например в Павла Николаевича Милюкова. Доставалось и Петру Бернгардовичу Струве. Среди русской учащейся молодежи в Праге, а затем в первые годы парижской жизни, когда еще не истлели надежды на возвращение, достаточно распространенным мнением было, что первого, кого следует "повесить" по возвращении в Россию, - это Петра Струве.
Характерно, что левую интеллигенцию обвиняли не только правые, "военный контингент" эмиграции и немногочисленные, но весьма активные "черносотенцы", но и те, кого в дореволюционной России принято было именовать "либеральными кругами русского образованного общества".
Собственно, кризис радикализма в России, по мнению ряда исследователей, начался за несколько лет до первой мировой войны. Об этом, в частности, свидетельствуют данные о численном составе партии большевиков накануне Февральской революции. Свидетельством этого было и русское религиозно-философское возрождение начала века, охватившее значительную часть русской интеллигенции и оттянувшее от марксизма целый ряд видных представителей левой интеллигенции. Вспомним судьбу Николая Бердяева, начинавшего как марксист и ставшего с годами одним из виднейших представителей русской философско-религиозной мысли. Русское религиозно-философское возрождение не потеряло своего импульса и в эмиграции и было, пожалуй, единственным центром, который объединял отцов и детей и где царило не отчуждение, а единение душ.
Было бы неправомерным обвинять русскую интеллигенцию в той драме, которая разыгралась на просторах России (хотя такие обвинения слышатся и по сей день, в том числе и в Советском Союзе): интеллигенция стала первой жертвой революции и последовавшего за ней террора. Однако эмигрантская молодежь, не желавшая в большинстве своем заниматься политикой, тем не менее вменяла разрушение России в вину именно интеллигенции. Причина такого несправедливого переноса вины отчасти объясняется тем, что левая интеллигенция в эмиграции была наиболее активной частью. Царская семья, которая в момент революции являлась символом разложения власти, была уже расстреляна большевиками. Винить ее в эмигрантских кругах считалось делом малодостойным: казнь Романовых в Екатеринбурге (ныне Свердловск) в ночь с 29 на 30 июля 1918 г. придала этим незадачливым правителям России ореол мученичества.
Винить военных тоже было не очень правомерно: большинство из них подчинялось приказам. К тому же эмиграция хорошо помнила, какие тяжелые потери русское офицерство понесло в первой мировой войне: в ходе боев погибло более 60 тыс. офицеров. Памятен был и "красный террор", обрушившийся на тех офицеров разбитой армии Врангеля, которые не пожелали спастись бегством и остались в Крыму, сдавшись "на милость победителей". Кровавая "чистка" Крыма унесла, по ряду подсчетов, примерно 40 тыс. жизней 3.
При оценке отношения эмигрантской молодежи да и вообще эмиграции к офицерству, оказавшемуся за границей, не следует забывать и тот факт, в силу многих причин долгие годы находившийся "в тени" советской истории, что к концу первой мировой войны русская армия претерпела радикальные перемены. Русское офицерство на 80 процентов составляли выходцы из мелкой и средней буржуазии, интеллигенции. Были среди офицеров и дети рабочих и крестьян.
По подсчетам советских исследователей, из солдат в прапорщики во время первой мировой войны было произведено более 22 тыс. человек. К тому же во время гражданской войны сами понятия "белые" и "красные" нередко были смешаны, размыты из-за насильственных мобилизаций и теми и другими. Касалось это прежде всего рядового состава, но в сети насильственных мобилизаций нередко попадали и младшие офицеры из вчерашних студентов. На это явление обращает внимание в своих воспоминаниях В. А. Оболенский, хорошо знавший, будучи председателем губернской земской управы Крыма, состояние войск генерала Врангеля. Он пишет, говоря о последних днях "белого" Крыма: "...И чем больше всматривался я в окружавших меня солдат, тем яснее понимал их настроение. В нем не было ни отчаяния от понесенного поражения, ни злобы и негодования на вождей за безрезультатно пролитую кровь. Они просто радовались тому, что миновала страдная пора, что больше им не нужно мерзнуть на ночлегах, прикрываясь рваными шинелями, делать утомительные переходы, обматывая тряпьем сбитые и стертые ноги, и вечно рисковать жизнью, сражаясь то в рядах красных против белых, то обратно, идя в атаку против своих вчерашних товарищей. Ведь мобилизованные с обеих сторон крестьяне, не понимая смысла братоубийственной войны, легко сдавались в плен. А пленных сейчас же мобилизовывали во враждебной армии и снова посылали на фронт. В последнее время армия Врангеля наполовину состояла из пленных красноармейцев" 4.
Многие из этих "прапорщиков", откатываясь с волнами белой армии, в конце концов оказались в эмиграции - невольные заложники дисциплины, воинской чести, насильственных мобилизаций. Винить их за последствия революции и в особенности гражданской войны эмиграция, естественно, не могла. Но найти виновника трагедии изгнания хотелось. И чаще всего негодующий палец указывал в сторону левой интеллигенции, оказавшейся в изгнании в роли "мальчика для битья".
Надо отметить, что в сознании эмигрантской молодежи под влиянием вначале гражданской войны, а затем политических и нравственных катаклизмов "военного коммунизма" с его откровенным насилием над трудящимися массами, прежде всего над крестьянством, многие прежде устойчивые политические понятия сместились и даже поменялись местами. Правые, которые в дореволюционной России вызывали презрение и отвращение всей демократической молодежи, здесь, в изгнании, утратили свое мрачное обличье. Русский консерватизм и экономический эволюционный реформизм столыпинского толка перестали быть символами реакции. Даже те ограниченные демократические институты - Государственная дума, суд, земство, легальные партии, умеренная гласность, - которые сложились в лоне монархии к началу первой мировой войны, казались в сравнении с новыми "левыми" порядками в России неким нереальным сном из времен "серебряного века". Само понятие левизны ассоциировалось теперь с неспособностью интеллигенции удержать начавшуюся в России революцию в берегах демократии и законности. Эмиграция обвиняла демократическую интеллигенцию в том, что она не смогла удержать свои позиции под натиском экстремистов, олицетворением которых был Троцкий. Нравственные симпатии эмигрантской молодежи сместились в сторону участников разгромленного "белого движения", которые, в отличие от прекраснодушного революционера Керенского, не словоблудствовали, а проливали кровь за "белую" идею.
В этом смещении понятий одна из разгадок того, почему уже в ходе гражданской войны дети русских интеллигентов, испытавшие горькое разочарование в революции, массами шли не в Красную Армию, а к белым. С тем же самоотвержением, с каким "русские мальчики" шли до революции в тюрьмы, на каторгу, на баррикады за идеалы демократии и свободы, они уходили в "ледяной поход" или под знамена Врангеля, заведшие их в конце концов в эмиграцию.
Драматическая судьба "русских студентов" времен революции с документальной точностью описана одним из участников "ледяного похода" Романом Гулем в его книге "Конь Рыжий". Автобиографический герой романа, молодой офицер из недавних студентов, демократ по убеждениям, сочувствовавший прежде идеям революции, пробирается на Дон, чтобы принять участие в борьбе за Россию на стороне Добровольческой армии.
Владимир Варшавский окончил юридический факультет Пражского университета. В семье еще жила надежда на возвращение в Россию, на восстановление разрушенных революцией тканей правового государства. Но если развитие экономики и культурной жизни покинутого отечества в годы нэпа еще оставляло шансы на естественную демократизацию большевистского режима, сумевшего отказаться от кандалов "военного коммунизма", то реванш "левых" после смерти Ленина и начавшаяся быстрая ревизия ленинского экономического завещания все больше настораживали. Прага, находившаяся всего в двух днях пути от Москвы, внимательно следила за противоборством двух экономических и политических тенденций в руководстве партии. Н. И. Бухарин и другие сторонники продолжения ленинской политики нэпа были принуждены к обороне, а затем и к полной сдаче позиций. Когда осенью 1926 года руководство партии приняло решение в относительно минимальный исторический срок нагнать, а затем и превзойти уровень индустриального развития передовых капиталистических стран 1, для трезвых эмигрантских политиков, уже понявших по периоду "военного коммунизма", чем питаются революционные утопии, стало ясно, что большой скачок потребует и больших жертв. Чем громче со стороны Москвы раздавались призывы к "сверхиндустриализации", тем меньше оставалось надежд на возвращение домой.
В 1926 году Владимир Варшавский осознает окончательно, что его судьба это судьба эмигранта. Нужно было искать постоянного пристанища. Как и многих других, его влечет эмигрантская Мекка - Париж. Несмотря на богатство музеев и почти парижский шик, ему, родившемуся и выросшему в Москве, в горячечной атмосфере предреволюционных интеллектуальных баталий, Прага кажется, как и большинству русских, провинциальной. Политический и культурный центр эмиграции после 1924 года окончательно перемещается в Париж. Переезжает туда и Владимир Варшавский, уже мечтающий о месте на литературном Парнасе. Ему удается поступить в Сорбонну, и в течение нескольких лет он изучает здесь литературу.
У начинающего эмигрантского литератора в Париже помимо неизбежных материальных трудностей возникала и трудноразрешимая проблема, где печататься. Французские издательства пишущих по-русски эмигрантских авторов не принимали, не делая исключения и для "маститых". Даже русские писатели старшего поколения, пользовавшиеся в России самой громкой славой, в эмиграции практически не публиковались в иностранных издательствах. Исключение представлял разве что Максим Горький, которого усиленно переводили, да Мережковский со своими историческими романами. Кумиры русской публики - Куприн, Бунин, А. Толстой, все без исключения поэты у западноевропейской читающей публики восторгов не вызывали. Русская тоска, русские терзания их мало трогали; красоты русского языка в значительной мере терялись в переводе. Особенно страдали в переводах такие писатели, как И. Шмелев, Б. Зайцев, Н. Тэффи. Оставались русские зарубежные журналы и издательства. Но там из-за огромной конкуренции даже между известными мастерами молодому прозаику найти место было нелегко.
Свой первый рассказ "Шум шагов Франсуа Вийона" Владимир Варшавский смог опубликовать в Праге, где у него остались кое-какие литературные знакомства. Рассказ появился на страницах "толстого" журнала "Воля России". Напечататься там было легче, чем, скажем, в "Современных записках" или "Грядущей России". Знаменитости эмигрантского Парнаса "Воли России" чурались, находя журнал слишком левым.
Заметным отличием "Воли России" был подчеркнуто благожелательный интерес к советской культуре, и особенно к новой литературе *. Там регулярно печатались обзоры советских литературных новинок, рецензии и даже отклики на советскую внутрилитературную полемику. Журнал по мере сил пытался рассеять пренебрежительное отношение к советской литературе, достаточно распространенное в литературных кругах эмиграции. Наиболее остро это неприятие выражалось в суждениях Зинаиды Гиппиус. В силу такой позиции у журнала были весьма натянутые отношения с русскими литературными "старцами". В "Воле России" совсем не печатались ни Бунин, ни Куприн, ни Шмелев, ни Алданов, ни Мережковский. Из литераторов старшего поколения там более или менее регулярно появлялся Бальмонт. Зато журнал имел возможность уделить больше внимания молодым прозаикам и поэтам. Так что появление в журнале первого рассказа никому не известного Владимира Варшавского было скорее закономерностью, нежели случайностью.
* В 1927 году "Воля России" напечатала большие отрывки из Романа Замятина "Мы", после чего у писателя начались серьезные неприятности с властями, закончившиеся отъездом (по сути дела, вынужденным) из СССР. Интересно, что в момент публикации отрывки из романа не вызвали большого интереса в эмигрантской среде. Пророческий и трагический пафос романа был понят много позже.
Рассказ "Шум шагов Франсуа Вийона" был, по сути, прологом ко всему последующему творчеству этого интересного и умного писателя. Так же как Эрнеста Хемингуэя называют писателем "потерянного поколения", Владимира Варшавского можно назвать выразителем дум, страхов и сомнений "незамеченного поколения", поколения русских эмигрантских детей. Их судьба (еще совершенно неизвестная в советской России), наверное, даже более трагична, чем судьба отцов. Отцы уносили с собой "свою Россию", у детей этой своей России не было; она была для них скорее отзвуком жизни родителей. Кроме того, у отцов при всей трагичности выбора он все-таки был. Эмигрантская судьба для многих была тягостной, горькой, но добровольной. Дети же были лишены этого выбора. Они взрослели со страшной меткой предрешенности изгнания. Их изломанность, нервозность, неприспособленность и неприкаянность были следствием этой жизни без выбора - тягостным парением в пространстве, которое, с одной стороны, не было родиной, а с другой - не могло ею стать в силу уже упомянутого нами воспитания, "отравленного Россией".
В рассказе Варшавского все пронизано страхом предстоящего одиночества тема, свойственная для многих молодых поэтов и прозаиков. Но в творчестве Варшавского эта грустная мелодия нашла свое, пожалуй, наиболее полное и философски осмысленное воплощение. Своим творчеством он как бы "собирает" рассеянные по изгнанию души русских юношей и девушек. Результаты этих поисков и осмыслений отразились в его книге "Семь лет", вышедшей в Париже в 1950 году.
Личная судьба Владимира Варшавского - как бы слепок с судьбы многих эмигрантских детей. Как и многие русские юноши, он вступает в ряды французской армии (другие активно участвовали в Сопротивлении). Награжден орденом за храбрость, попадает в плен, был освобожден войсками союзников.
Комплекс неполноценности - характерная черта младшего поколения эмигрантов. Они живут и взрослеют как бы в тени своих отцов. В отличие от эмигрантов старшего поколения, занимавших в дореволюционной России достойное место, это люди "без биографии". Жизнь многих из них укладывается в простую и грустную схему: учились, жили, состарились. У отцов было прошлое и не было будущего, у детей не было прошлого, а в будущее они шли как слепцы: с незрячими глазами.
"Мы жили без всякой ответственности, как бы сбоку мира и истории. Нам уже веял в лицо ветерок несуществования. Даже для отцов мы были чужие. "Поколение выкидышей"" - так с горечью пишет о судьбе своего поколения В. Варшавский в книге "Семь лет". В Европе и в Америке было свое поколение "потерянных людей", хорошо знакомых нам по книгам Ремарка и Хемингуэя. Но из всех этих потерянных и разрушенных судеб русские эмигрантские дети были самыми лишними и самыми потерянными. О них никто на Западе не говорил, никто не думал, никто не писал книг. У "потерянных" героев Ремарка и Хемингуэя было отечество; их мятущиеся сердца были разбиты у себя дома, и в самые трудные моменты они могли найти утешение хотя бы в шелесте родных деревьев и трав. "Русские мальчики", оказавшиеся в эмиграции, были лишены даже этой тихой радости. В довершение всего эмигрантские дети в нравственном отношении даже и при наличии отцов жили, в сущности, в условиях "нравственной безотцовщины". Отцы имелись, разумеется, как нечто физическое, как шаткая материальная опора, но нигде разрыв между отцами и детьми не был так глубок, как в эмиграции. Семья в эмиграции часто оставалась последним прибежищем для души, но и в этом прибежище царил глубокий раскол.
Радикальная русская интеллигенция, оказавшаяся в эмиграции и уведшая с собой детей, не пользовалась у них ни почтением, ни влиянием. Нет, не без оснований эмигрантская молодежь упрекала своих отцов, левую эмигрантскую интеллигенцию в том, что они-то и подготовили это изгнание. Отход молодежи от левой интеллигенции начался, в сущности, еще в ходе гражданской войны. В свете пламени революционного пожара, возгоревшегося от "спички" левых радикалов, так называемые правые консерваторы уже не казались воплощением зла. В какой-то степени, особенно на фоне революционных краснобаев типа Керенского, они представлялись уже как основа стабильности России, символ преемственности, экономического и интеллектуального порядка и дисциплины. Напротив, в отблесках революционного террора, свидетельства о котором регулярно помещались в эмигрантской прессе, "левые" все очевиднее представали в окровавленных одеждах, были как бы провозвестниками разрушений, гибели культуры.
Не удивительно, что в движении эмигрантских сыновей, начавшем обретать организационные формы в начале 30-х годов, отчетливо прослеживается стремление отмежеваться от отцов. В этом же и истоки кратковременного увлечения незначительной, правда, части русской эмигрантской молодежи идеями фашизма.
Вторая мировая война раскрыла глаза молодежи на суть фашизма, и в подавляющем большинстве своем эмигрантские сыновья пошли под знамена сражающейся Франции. Там русские молодые люди в значительной степени избавились от тяготевших над ними комплексов. В Сопротивлении или в рядах французской армии сражалась эмигрантская молодежь самых разных, часто враждовавших до войны группировок - от "Нового града", тяготевшего к идеям "христианского социализма", до молодых монархистов-демократов, объединявшихся вокруг "Русского временника". Труден был путь эмигрантских сыновей - от бунта против духовного наследия левой русской интеллигенции, от отрицания отечества к осознанию понятия родины в боях второй мировой войны, к пониманию нетленной ценности и единства русской культуры.
Кто они, эти люди, о которых мы не знаем почти ничего? Их отцам "повезло" больше: в течение десятилетий их не уставали проклинать на страницах советских газет, журналов и книг. Быть может, эти проклятия сыграли хотя бы ту "позитивную" роль, что будоражили сонную память, не давали забыть тех, кто в большей или меньшей степени был причастен к революции. Детей даже и не проклинали, поскольку не знали, кто они, чем живут, на что надеются. И только теперь, когда и отцы, а в сущности, и дети ушли в мир иной, мы пытаемся по крохам воссоздать их общую судьбу, чтобы сравнить с собой и лучше понять себя и их.
Большинство сыновей эмигрантских родились в первое десятилетие века. Подобно Владимиру Варшавскому, они успели получить в России только начатки образования. Они попали в эмиграцию подростками, еще не прикоснувшимися к настоящей культуре. Лишь самые старшие из них, как, например, Гайто Газданов - один из наиболее одаренных писателей молодой зарубежной России, автор уже известного у нас романа "Вечер у Клер", - успели подержать в руках винтовку и ушли на Запад, опаленные пожаром гражданской войны. Большинство же покинуло Россию, еще не повзрослев. Опыт детства не подкрепился прикосновением к России "серебряного века". Они были русскими по рождению, по интуиции, но великий учитель - русская культура коснулась их лишь кончиками пальцев, и они ушли в изгнание, не став до конца русскими, но уже и обреченные не быть иностранцами. Они помнили родину, но не знали ее. Вернее сказать, не знали достаточно глубоко, чтобы она стала питать их творчество. Оторванные с детства от материнской груди России, они были фатально обречены на творческое бесплодие. Лишь самые сильные, оригинальные характеры и таланты сумели вырваться из эмигрантского плена.
Среди них первое место безусловно занимает Владимир Набоков (Сирин), затем идут Гайто Газданов, Нина Берберова, Владимир Варшавский, Василий Яновский, Роман Гуль. Потом длинная череда литераторов, каждый из которых в какой-то момент кипения эмигрантской жизни был обласкан "мэтрами" или критикой, но потом канул в безвестность. Причина творческой гибели молодых эмигрантских писателей и поэтов была, за редким исключением, одна и та же. Их воспоминаний о России недоставало, чтобы ими можно было жить, а писать на "французскую" или "английскую" тему они не могли: не хватало традиции, знания местной жизни (мы уже говорили о том, что большинство русских жили как бы в своеобразном культурном гетто), мешало отсутствие связей в сложном литературном мире Парижа, велика была и конкуренция "своих".
Да и старшее поколение писателей, поэтов, критиков, оказавшееся в эмиграции, было слишком занято оплакиванием собственной судьбы, собиранием осколков разбитых и выброшенных святынь, чтобы уделить незаметно выросшим детям достаточно внимания.
В "Исповеди сына века" Альфреда де Мюссе есть строки, касающиеся судьбы детей его собственного времени. И приходится только удивляться, как одна и та же трагедия повторяется из века в век, порождая все тех же героев.
"...Но война кончилась; Кесарь умер на далеком острове. Тогда на развалинах старого мира села тревожная юность. Все эти дети были капли горячей крови, напоившей землю: они родились среди битв. В голове у них был целый мир; они глядели на землю, на небо, на улицы и на дороги, - все было пусто, и только приходские колокола гудели в отдаленьи. Три стихии делили между собой жизнь, расстилавшуюся перед юношами: за ними навсегда разрушенное прошедшее, перед ними заря безграничного небосклона, первые лучи будущего, и между этих двух миров нечто подобное океану... настоящий век, наш век, одним словом, который отделяет прошедшее от будущего, который ни то, ни другое и походит на то и другое вместе, где на каждом шагу недоумеваешь, идешь ли по семенам или по праху...
О, народы будущих веков! Когда в жаркий летний день склонитесь вы над плугом на зеленом лугу отчизны; когда под лучами яркого, чистого солнца земля, щедрая мать, будет улыбаться в своем утреннем наряде земледельцу; когда, отирая с мирного чела священный пот, вы будете покоить взгляд на беспредельном небосклоне и вспомните о нас, которых уже не будет более, скажите себе, что дорого купили мы вам будущий покой; пожалейте нас больше, чем всех ваших предков. У них было много горя, которое делало их достойными сострадания; у нас не было того, что их утешало" 2.
У эмигрантских детей России, и в самом деле, не было того, что утешало в изгнании отцов: не было настоящего дела, которое могло бы стать если не смыслом жизни, то хотя бы имитацией этого смысла. Оказавшись в Париже и обустроившись на постоянное жительство, отцы воссоздали вокруг себя декорации того мира, который был знаком им по России. Они жили в этих декорациях, с большим или меньшим талантом разыгрывая сцены из жизни общества дореволюционной и революционной России. Собравшиеся на тесном парижском "пятачке", эти бывшие видные люди Российской империи - писатели, философы, художники, богословы, артисты, чиновники, офицеры, земцы, врачи, знать, адвокаты, судьи, политики - воссоздали в миниатюре маленький театральный мир, в котором, увы, не осталось свободных ролей для собственных детей. Отцы издавали книги, газеты, журналы. Они заполняли собственными произведениями - значительными и малозначительными - все свободные полосы и страницы, и это давало им иллюзию былой влиятельности. Вокруг них кипела стихия настоящей французской жизни, с которой они почти не соприкасались. И на самой периферии их бытия копошились их собственные дети.
Огромная часть трудовой, жившей материальными и житейскими заботами эмиграции относилась к "высшему эмигрантскому обществу", к бывшим деятелям России с недоверием. И эти чувства разделяла эмигрантская молодежь, которая не могла не прийти к пониманию того, что оказавшиеся не у дел отцы отечества, русская либеральная интеллигенция, подготовившая революцию, несут в значительной мере ответственность и за ее ужасы и разрушения. Нередко в спорах об отцах всплывало имя прекраснодушного и либеральнейшего Степана Трофимовича Верховенского, воспитателя и наставника "бесов". Далеко не случайно, что отчаявшаяся молодежь проклинала, а время от времени и стреляла не в военных вождей "белого движения", а именно в тех, кого в эмиграции считали "левыми" и "прогрессивными", например в Павла Николаевича Милюкова. Доставалось и Петру Бернгардовичу Струве. Среди русской учащейся молодежи в Праге, а затем в первые годы парижской жизни, когда еще не истлели надежды на возвращение, достаточно распространенным мнением было, что первого, кого следует "повесить" по возвращении в Россию, - это Петра Струве.
Характерно, что левую интеллигенцию обвиняли не только правые, "военный контингент" эмиграции и немногочисленные, но весьма активные "черносотенцы", но и те, кого в дореволюционной России принято было именовать "либеральными кругами русского образованного общества".
Собственно, кризис радикализма в России, по мнению ряда исследователей, начался за несколько лет до первой мировой войны. Об этом, в частности, свидетельствуют данные о численном составе партии большевиков накануне Февральской революции. Свидетельством этого было и русское религиозно-философское возрождение начала века, охватившее значительную часть русской интеллигенции и оттянувшее от марксизма целый ряд видных представителей левой интеллигенции. Вспомним судьбу Николая Бердяева, начинавшего как марксист и ставшего с годами одним из виднейших представителей русской философско-религиозной мысли. Русское религиозно-философское возрождение не потеряло своего импульса и в эмиграции и было, пожалуй, единственным центром, который объединял отцов и детей и где царило не отчуждение, а единение душ.
Было бы неправомерным обвинять русскую интеллигенцию в той драме, которая разыгралась на просторах России (хотя такие обвинения слышатся и по сей день, в том числе и в Советском Союзе): интеллигенция стала первой жертвой революции и последовавшего за ней террора. Однако эмигрантская молодежь, не желавшая в большинстве своем заниматься политикой, тем не менее вменяла разрушение России в вину именно интеллигенции. Причина такого несправедливого переноса вины отчасти объясняется тем, что левая интеллигенция в эмиграции была наиболее активной частью. Царская семья, которая в момент революции являлась символом разложения власти, была уже расстреляна большевиками. Винить ее в эмигрантских кругах считалось делом малодостойным: казнь Романовых в Екатеринбурге (ныне Свердловск) в ночь с 29 на 30 июля 1918 г. придала этим незадачливым правителям России ореол мученичества.
Винить военных тоже было не очень правомерно: большинство из них подчинялось приказам. К тому же эмиграция хорошо помнила, какие тяжелые потери русское офицерство понесло в первой мировой войне: в ходе боев погибло более 60 тыс. офицеров. Памятен был и "красный террор", обрушившийся на тех офицеров разбитой армии Врангеля, которые не пожелали спастись бегством и остались в Крыму, сдавшись "на милость победителей". Кровавая "чистка" Крыма унесла, по ряду подсчетов, примерно 40 тыс. жизней 3.
При оценке отношения эмигрантской молодежи да и вообще эмиграции к офицерству, оказавшемуся за границей, не следует забывать и тот факт, в силу многих причин долгие годы находившийся "в тени" советской истории, что к концу первой мировой войны русская армия претерпела радикальные перемены. Русское офицерство на 80 процентов составляли выходцы из мелкой и средней буржуазии, интеллигенции. Были среди офицеров и дети рабочих и крестьян.
По подсчетам советских исследователей, из солдат в прапорщики во время первой мировой войны было произведено более 22 тыс. человек. К тому же во время гражданской войны сами понятия "белые" и "красные" нередко были смешаны, размыты из-за насильственных мобилизаций и теми и другими. Касалось это прежде всего рядового состава, но в сети насильственных мобилизаций нередко попадали и младшие офицеры из вчерашних студентов. На это явление обращает внимание в своих воспоминаниях В. А. Оболенский, хорошо знавший, будучи председателем губернской земской управы Крыма, состояние войск генерала Врангеля. Он пишет, говоря о последних днях "белого" Крыма: "...И чем больше всматривался я в окружавших меня солдат, тем яснее понимал их настроение. В нем не было ни отчаяния от понесенного поражения, ни злобы и негодования на вождей за безрезультатно пролитую кровь. Они просто радовались тому, что миновала страдная пора, что больше им не нужно мерзнуть на ночлегах, прикрываясь рваными шинелями, делать утомительные переходы, обматывая тряпьем сбитые и стертые ноги, и вечно рисковать жизнью, сражаясь то в рядах красных против белых, то обратно, идя в атаку против своих вчерашних товарищей. Ведь мобилизованные с обеих сторон крестьяне, не понимая смысла братоубийственной войны, легко сдавались в плен. А пленных сейчас же мобилизовывали во враждебной армии и снова посылали на фронт. В последнее время армия Врангеля наполовину состояла из пленных красноармейцев" 4.
Многие из этих "прапорщиков", откатываясь с волнами белой армии, в конце концов оказались в эмиграции - невольные заложники дисциплины, воинской чести, насильственных мобилизаций. Винить их за последствия революции и в особенности гражданской войны эмиграция, естественно, не могла. Но найти виновника трагедии изгнания хотелось. И чаще всего негодующий палец указывал в сторону левой интеллигенции, оказавшейся в изгнании в роли "мальчика для битья".
Надо отметить, что в сознании эмигрантской молодежи под влиянием вначале гражданской войны, а затем политических и нравственных катаклизмов "военного коммунизма" с его откровенным насилием над трудящимися массами, прежде всего над крестьянством, многие прежде устойчивые политические понятия сместились и даже поменялись местами. Правые, которые в дореволюционной России вызывали презрение и отвращение всей демократической молодежи, здесь, в изгнании, утратили свое мрачное обличье. Русский консерватизм и экономический эволюционный реформизм столыпинского толка перестали быть символами реакции. Даже те ограниченные демократические институты - Государственная дума, суд, земство, легальные партии, умеренная гласность, - которые сложились в лоне монархии к началу первой мировой войны, казались в сравнении с новыми "левыми" порядками в России неким нереальным сном из времен "серебряного века". Само понятие левизны ассоциировалось теперь с неспособностью интеллигенции удержать начавшуюся в России революцию в берегах демократии и законности. Эмиграция обвиняла демократическую интеллигенцию в том, что она не смогла удержать свои позиции под натиском экстремистов, олицетворением которых был Троцкий. Нравственные симпатии эмигрантской молодежи сместились в сторону участников разгромленного "белого движения", которые, в отличие от прекраснодушного революционера Керенского, не словоблудствовали, а проливали кровь за "белую" идею.
В этом смещении понятий одна из разгадок того, почему уже в ходе гражданской войны дети русских интеллигентов, испытавшие горькое разочарование в революции, массами шли не в Красную Армию, а к белым. С тем же самоотвержением, с каким "русские мальчики" шли до революции в тюрьмы, на каторгу, на баррикады за идеалы демократии и свободы, они уходили в "ледяной поход" или под знамена Врангеля, заведшие их в конце концов в эмиграцию.
Драматическая судьба "русских студентов" времен революции с документальной точностью описана одним из участников "ледяного похода" Романом Гулем в его книге "Конь Рыжий". Автобиографический герой романа, молодой офицер из недавних студентов, демократ по убеждениям, сочувствовавший прежде идеям революции, пробирается на Дон, чтобы принять участие в борьбе за Россию на стороне Добровольческой армии.