Едва ли следует отметать фактор политический. Маяковский был поэт "ангажированный", если использовать французское выражение, тесно связавший свою судьбу с революцией, а начиная с середины 20-х годов - с коммунистической партией. Он был крупнейшим политическим трибуном советской России, поэт-политик, поэт-пропагандист. Это не могло не сказаться на отношении к нему эмиграции. Эмигрантская литература, в особенности поэзия, была намеренно далека от политики, и агитационный пафос творчества Маяковского мало импонировал русским завсегдатаям Монпарнасских кафе.
   Были причины и другого свойства. Эмигрантская поэзия в большинстве своем - бескровна и бескостна. Она отражала тот ирреальный, отстраненный от всего гражданственного мир, в котором обитало "незамеченное поколение". Условия существования, быт, идеи (вернее сказать, отсутствие плодотворных идей), отрешенность от судеб покинутого отечества и приемной родины диктовали особую стилистику, формировали замкнутый поэтический мир. Это был мир снов, недоговоренностей, мир полустраданий, получувств, столь свойственный эмигрантской среде. В эмигрантской поэзии больше вздоха, нежели нерва. И даже ненависть эмигрантской поэзии несла на себе отпечаток отвлеченности, аморфности. Крик - редкое явление в молодой эмигрантской поэзии. Чаще всего это беспомощный вздох, стон. Чувства в ней уступают место чувствительности.
   Разумеется, в оценке молодой эмигрантской поэзии главное слово будет принадлежать литературоведам, когда они возьмутся за изучение этого немаловажного пласта русской зарубежной культуры. Но мне хотелось бы здесь высказать одно предположение, которое я вынес из знакомства с поэтическими сборниками молодых эмигрантских поэтов (большинство из них сумели выпустить лишь одну-две тоненькие книжки стихов). Впечатление это состоит в том, что поэтическая эмиграция не смогла создать свою стилистику. В лучшем случае это повторение образцов дореволюционной поэзии, стилистическое эпигонство, в худшем - обременительное графоманство. Слово, которое, пожалуй, более всего подходит к эмигрантской поэзии, - "трогательность". Но для большой поэзии этого мало.
   Маяковский писал для страны, для огромных масс. Его можно любить и можно не любить. Когда же читаешь стихи, написанные эмигрантскими поэтами, трудно избавиться от ощущения, что милые, грустные, нередко трагические эти строки тем не менее написаны "для альбома". И это верно: у эмигрантской поэзии не было аудитории, кроме узкого круга друзей. Не в этом ли одна из главных причин ее малокровия?
   Мы верим книгам, музыке, стихам,
   Мы верим снам, которые нам снятся,
   Мы верим слову... (Даже тем словам,
   Что говорятся в утешенье нам,
   Что из окна вагона говорятся)... 19
   Эти строки принадлежат Анатолию Штейгеру, одному из тех эмигрантских поэтов, чья жизнь - словно иллюстрация к словам В. Варшавского о "незамеченном поколении". Не имея постоянного дома, он много скитался по Европе, переезжая из города в город, из страны в страну, точно бы в поисках приюта. В его поэзии настойчиво звучит нота обреченности, столь свойственная эмигрантским поэтам, всему молодому поколению русского зарубежья. А. Штейгер умер во время войны в Швейцарии от туберкулеза.
   Часто стихи эмигрантских поэтов - словно короткая выписка из интимного дневника, которому поверяют по вечерам маленькие впечатления, размышления или обиды дня.
   Над узкой улицей серея,
   Встает, в который раз, рассвет.
   Живем - как будто не старея.
   Умрем - узнают из газет... 20
   (Лидия Червинская)
   Эмигрантская муза часто впадает в откровенно "романсовый" тон, что вызывало иронию даже у эмигрантской, весьма снисходительной, критики.
   Весь мир, как огромный цветок.
   Ты плачешь от счастья, без сил,
   При мысли, что хоть на часок
   И ты этот мир посетил 21.
   (Анатолий Ладинский)
   О поэзии "парижской школы" судить трудно по той причине, что в силу материальных и житейских обстоятельств профессиональная поэзия в эмиграции, по существу, отсутствовала. Большинство поэтов так и не смогли выпустить свои сборники, и их поэзия рассеяна по журналам, альманахам, газетным полосам.
   Среди удачливых можно назвать лишь несколько имен: Екатерину Бакунину ("Стихи", 1931 г.), Антонину Горскую ("Раздумья", 1938 г.), Лазаря Кельберина ("Идол", 1930 г.), Евгения Шаха ("Семя на камне", 1927 г., "Городская весна", 1930 г.), Алексея Холчева ("Смертный плен", 1930 г.).
   В 1936 году в Париже посмертно вышел сборник "Стихи и поэмы" Николая Гронского, поэзию которого высоко оценивала Марина Цветаева. Его поэму "Белладонна" она называла лучшей вещью во всей поэзии эмиграции. При жизни Н. Гронскому удалось напечатать лишь несколько отдельных стихотворений.
   По всеобщему признанию, наиболее значительным талантом молодой эмиграции был поэт и прозаик Борис Юлианович Поплавский (1903-1935), автор нашумевшего в эмиграции романа "Аполлон Безобразов". О Поплавском спорили, ему посвящали стихи, он был одним из центров "русского" Монпарнаса. О нем благожелательно отзывались Г. Адамович, Д. Мережковский, В. Ходасевич, Ю. Терапиано. Его сравнивали с Блоком, Белым. В отзыве на посмертно изданную книгу стихов Б. Поплавского "В венке из воска" Ходасевич писал, что как лирический поэт Поплавский, несомненно, был одним из самых талантливых в эмиграции, пожалуй, даже самый талантливый.
   Однако признание таланта и личности мало помогло ему при жизни. Он смог выпустить лишь одну книгу "Флаги", в которой собрано около 90 стихотворений, написанных до 1930 года. После гибели поэта в Париже вышло еще два сборника - "Снежный час" и "В венке из воска". Ряд эмигрантских критиков причисляют Б. Поплавского к поэтам-сюрреалистам, отмечая, что на его поэзию большое влияние оказала живопись, в частности полотна Марка Шагала. Его творчество страдало от тех же бед, которые были свойственны почти всей молодой эмигрантской поэзии и прозе, - отсутствия глубокой культуры, существования вне времени и пространства, сознания своей потерянности.
   Спать. Уснуть. Как страшно одиноким.
   Я не в силах. Отхожу во сны.
   Оставляю этот мир жестоким,
   Ярким, жадным, грубым, остальным.
   Между тем в реальной жизни, по свидетельству современников, молодых поэтов и писателей, Борис Поплавский был, что называется, "крепким жильцом". Физически сильный, выносливый (его любимым времяпрепровождением были многочасовые прогулки по Парижу), с крепкой шеей и сильными руками, подобно Хемингуэю в Париже он занимался боксом и умел радоваться жизни. Цикл его стихов "Над солнечной музыкой воды" пронизан ожиданием радости. Но радость не приходила или приходила на короткий миг.
   Читали мы под снегом и дождем
   Свои стихи озлобленным прохожим.
   Усталый друг, смиряйся, подождем,
   Нам спать пора, мы ждать уже не можем.
   Как холодно. Душа пощады просит.
   Смирись, усни. Пощады слабым нет 22.
   Жизнь всякий раз загоняла этого прирожденного оптимиста в угол. И все его путешествия, кроме путешествий по Парижу, были фантазией, плодом неудовлетворенной жажды простора, движений, поступков.
   Гайто Газданов в очерке на смерть Б. Поплавского писал: "Он всегда был - точно возвращающимся из фантастического путешествия, точно входящим в комнату или кафе из ненаписанного романа Эдгара По. Так же странна была его неизменная манера носить костюм, представляющий собой смесь матросского и дорожного. И было неудивительно, что именно этот человек особенным, ни на чей другой не похожим, голосом читал стихи, такие же необыкновенные, как он сам" 23.
   Бориса Поплавского с полным основанием можно отнести к типу литературного неудачника, безусловно талантливого, но не настолько, чтобы, подобно Владимиру Набокову, преодолеть ограниченность эмигрантского мира и эмигрантской психологии. В. Набоков спас тот багаж культуры, который уже нес в себе, уезжая с родителями из России. Он был всего четырьмя годами старше Бориса Поплавского, но эти "лишние" четыре года, проведенные Набоковым в высококультурной среде русской интеллигенции, имели огромное значение для всего его последующего творчества.
   Б. Поплавский был, подобно многим сверстникам его эмигрантского поколения, лишен возможности впитать в себя ту культуру, которая, собственно, и отличает настоящего поэта или писателя от талантливого, подающего надежды самородка. Его стихи и проза пестрят ошибками. Критики неоднократно отмечали у него недостаток образования, выделяя массу неудачных, неправильных выражений в его стихах. И все-таки его поэтический дар постоянно пробивался к солнцу через коросту малокультурья.
   Георгий Иванов *, известный еще до революции поэт-акмеист, пользовавшийся в эмиграции, где он жил с 1923 года, большим авторитетом и как литературный критик, писал: "По совести отвечаю. Да - в грязном, хаотическом, загроможденном, отравленном всяческими декадентствами, бесконечно путанном, аморфном состоянии стихи Поплавского есть проявление именно того, что единственно достойно называться поэзией в неунизительном для человека смысле" 24.
   * Умер в 1958 году в доме для престарелых в Иере, на юге Франции.
   В таком же размашистом, черновом стиле Б. Поплавский пробовал писать и прозу. Так написан роман "Аполлон Безобразов". Редакторы приходили от него в ужас. О судьбе второго, неопубликованного романа практически ничего не известно. Краткое упоминание о нем имеется в книге В.Яновского "Поля Елисейские". Он был дружен с Б. Поплавским.
   Роман назывался "Домой с небес". Роман был большой, неровный, написанный, по отзыву В. Яновского, "бурной, размашистой лирической прозой большого поэта, со всеми преимуществами и недостатками такой манеры от Андрея Белого до Пастернака включительно". Издать роман полностью так и не удалось, и его судьба, местонахождение рукописи неизвестны. Несколько отрывков из романа было опубликовано посмертно в альманахе "Круг". Не исключено, что рукопись и поныне лежит среди бумаг и писем в архиве какого-нибудь эмигрантского старичка, некогда принадлежавшего к кругу парижских "русских мальчиков".
   В. Яновский упоминает, что литературным наследием Бориса Поплавского занимался Николай Татищев, один из малоизвестных эмигрантских литераторов, едва упоминаемых в обширной эмигрантской мемуаристике. Как знать, может быть, со временем рукопись переберется в Россию с общим потоком возвращающейся "домой с небес" эмигрантской культуры.
   * * *
   В 1934 году в Париже вышла десятая книжка литературного сборника "Числа", того самого, который, в отличие от большинства "толстых", солидных изданий, старался печатать эмигрантскую молодежь. Предполагал ли, готовя этот номер к печати, редактировавший журнал Н. Оцуп, что номер окажется последним, или в нем заговорила интуиция, но главный редактор вдруг решил поместить коллективную фотографию постоянных сотрудников и участников "Чисел". Получилась большая многолюдная фотография в несколько ярусов вполне в стиле тех лет. В первом ряду разместились Д. Мережковский, З. Гиппиус, Г. Адамович (среди постоянных авторов журнала были также А. Ремизов и Б. Зайцев) - те, кого шутливо и иронически называли "литературными бонзами", за ними - литературная молодежь. Среди них и Борис Поплавский. Вспоминая об этом сеансе коллективного фотографирования, В. Яновский заметил в своих мемуарах о молодежном ряде: "Все обречены, каждый по-своему".
   По-своему оказался обреченным и Борис Вильде, запечатленный на этом фото вместе с женой. Только его обреченность, в отличие от судьбы большинства молодых эмигрантских литераторов, была иной - героической. Это ему и его другу Анатолию Левицкому посвящены именные мраморные доски на стене в вестибюле Музея человека на площади Трокадеро в Париже: "Борис Вильде (1908-1942), русский, принявший французское гражданство. Окончил историко-филологический факультет и Этнографический институт, работал при европейском отделе Музея человека. Мобилизован в 1939-1941 гг. Во время оккупации был судим по делу "Резистанс" и расстрелян на Мон-Валерьен 23 февраля 1942 г. Генерал де Голль наградил его медалью Сопротивления, согласно следующему приказу: "Вильде. Оставлен при университете, выдающийся пионер науки, целиком посвятил себя делу подпольного Сопротивления с 1940 г. Будучи арестован гестапо и приговорен к смертной казни, явил своим поведением во время суда и под пулями палачей пример храбрости и самоотречения. Алжир, 3 ноября 1943 г."".
   Б. Вильде, как и Б. Поплавский, принадлежал к так называемому кругу "русских монпарнасцев", но, в отличие от большинства бедствующих молодых литераторов, со временем материально устроился неплохо. Получил прекрасное образование и занимал хорошо оплачиваемую должность в Музее человека. С Поплавским его связывала странная полудружба-полувражда. И внешним видом, и манерами, и привычками, и стихами они являли собой полную противоположность. Благоустроенность, связи во французских кругах, безупречность одежды и манер Б. Вильде вызывали отчасти зависть, отчасти раздражение Поплавского. Когда встал вопрос о том, чтобы принять его в литературное объединение "Круг" при одноименном альманахе *, многие из молодых поэтов возражали: скрытный, чересчур удачливый, сдержанный. Никто не предполагал тогда, что эта сдержанность - от внутренней силы, что он станет одним из ярких героев не только русского, но и французского Сопротивления.
   * Альманах "Круг" был основан в 1935 году И. И. Фондаминским-Бунаковым с целью сближения молодого литературного поколения с религиозными мыслителями, сотрудничавшими с журналом "Новый град". Идеей И. Фондаминского было "обратить души" заблудших Монпарнасских литераторов. Однако "обращение" не удалось, и "Круг" сохранил чисто литературный характер.
   Альманах "Круг", несмотря на все попытки Г. Федотова и И. И. Фондаминского, стремившихся придать ему религиозно-литературный характер, дышал декадентским духом полуночного литературного и художественного Монпарнаса.
   Литературная молодежь чаще всего собиралась в кафе "Селект", устроенном на американский манер (в том самом, куда любил захаживать Э. Хемингуэй), или типично парижской "Ротонде". Зинаида Шаховская в своих воспоминаниях "Отражения", вышедших в Париже в 1975 году, пишет, что над русским литературным Монпарнасом незримо витала тень петербургской "Бродячей собаки" с ее декадентской эстетикой предреволюционных лет.
   Для большинства эмигрантских поэтов Монпарнасские кафе были спасением от одиночества, тоски, местом, где в дни безденежья можно за счет приятеля выпить чашечку горячего кофе. Но многие пришедшие сюда за спасением от самих себя впадали в соблазн для слабых: дешевое вино, наркотики, бессонные ночи, истеричное ожидание прихода славы и - петля или сверхдоза наркотиков, когда слава не приходила.
   Впрочем, этот особенный, "Монпарнасский" образ жизни был свойствен не только русской литературной молодежи, но в еще большей степени французской. Разница, пагубная разница, состояла в том, что французы были у себя дома, материально крепко стояли на ногах, у них были дом, семья, тогда как у русских почти ничего из этого спасительного набора не было. "Мы же были пролетариями самого низшего разбора, без страны и без прав", - вспоминает свои Монпарнасские дни З. Шаховская. Из старшего поколения завсегдатаями "Селекта" и "Ротонды" были Георгий Иванов и Георгий Адамович, чье мнение в среде молодых поэтов было равнозначно окончательному приговору. Они, конечно, видели, как буквально у них на глазах гибли многие молодые дарования, но сделать ничего не могли. Здесь выживали только сильные духом. Одним из таких был Борис Вильде.
   На русском Монпарнасе его звали "Дикой". Он приехал в Париж из Прибалтики без имени, без денег, как, в сущности, и большинство эмигрантов. Но, в отличие от многих из "потерянного поколения", он имел крепкую волю, она-то и спасла его от падения в Монпарнасский колодец. Хорошо знавший его Владимир Варшавский вспоминает, как после бессонной ночи в "Ротонде" или дружеской вечеринки у кого-нибудь из поэтов он шел на лекции в университет. Ему были чужды настроения безысходности, выбивавшие из жизни одного за другим завсегдатаев русских столиков на Монпарнасе.
   В Монпарнасских вечерних сидениях, в спорах о России, о гибели культуры, о собственной обреченности не было никакого намека на героику: повторяемые ежедневно, они стали частью будничной жизни, как ритуальная чашка кофе. И казалось, что все приходившие сюда повязаны нитью единой судьбы, в которой было больше места для трагедии, нежели для подвига.
   И все же, судя по воспоминаниям о героически погибшем поэте, в нем уже тогда жило предчувствие необычности судьбы. Владимир Варшавский вспоминает об одной как бы случайно оброненной Борисом Вильде фразе: "Я всегда живу так, как если бы завтра должен умереть". Тогда на нее никто не обратил внимания: позы, вычурности мнений и слов среди молодых поэтов "парижской школы" хватало - они были как бы частью "декадентского" ритуала общения.
   В серой опустошенности парижских буден была потребность выделиться если не мыслью, так словом или внешним видом. Борис Поплавский, обладавший нормальным зрением, "щеголял" в темных очках, иные бравировали нарочитой грубостью, из-за которой за столиком время от времени закипали драки, кончавшиеся, впрочем, без долгих обид.
   Вильде была чужда поза. Может быть, оттого, что он был красив, обаятелен, "ухожен". Многие из его приятелей по "Кругу" в силу тягот жизни, недоедания, чрезмерности курения и вина в тридцать лет казались сорокалетними; другие, напротив, до седых волос сохранили некую интеллектуальную и физическую инфантильность.
   Отдавая должное "увлечениям молодости", Борис Вильде настойчиво искал опору, которая дала бы ему возможность жить реальной, полновесной интеллектуальной и научной жизнью. В отличие от многих Монпарнасских поэтов, он создал хорошую семью. Его жена Ирен Лот была дочерью известного французского историка Ф. Лота и М. Бородиной, довольно известной в кругах эмиграции журналистки с философско-религиозным уклоном: она сотрудничала во многих богословских журналах русского зарубежья.
   Вероятно, не у одного русского был соблазн подозревать Б. Вильде в "выгодном браке". Но это была любовь в самом высоком и поэтическом смысле слова. Письма и дневники Вильде - тому бесспорное свидетельство. В жизни многие считали Вильде суховатым, сдержанным, и только после смерти, когда его эпистолярное наследие стало известно эмигрантской общественности, прежние завистники и недоброжелатели смогли убедиться в том, какая это была чувствительная и эмоциональная натура. Просто он не расплескивал своего сердца прилюдно, как это было принято "среди своих" в эмиграции. В отличие от шумной Монпарнасской братии, стремившейся привлечь к себе внимание если не талантом, то по крайней мере скандалом, Б. Вильде был почти незаметен. Об этой его внешней незаметности писал после войны Г. Адамович в "Русском сборнике": "Если бы я знал, как Вильде умрет, я, конечно, помнил бы о нем больше, чем помню теперь. Несомненно, это был замечательный человек. Немецкий офицер, сказавший на суде, к смущению своих коллег, что если бы он не был врагом Вильде, то хотел бы быть его другом, не ошибся в оценке. Но все мы поражены слепотой; Вильде был для меня очень милым, очень приятным молодым человеком, только и всего. Чувствовался в нем искатель приключений Гумилевского, романтического склада: мечты о походе в Индию или об охоте на белого носорога. Но слишком часто такие мечты кончаются успешной, долголетней службой в нотариальной конторе..." 25.
   Борису Вильде была уготована другая судьба. Вернее, не уготована, а избрана им самим.
   С первых же дней второй мировой войны Вильде, как и многие русские эмигранты, был мобилизован во французскую армию. Во французских окопах по "линии Мажино" находилось немало русских эмигрантов.
   Нужно сказать, что русская эмиграция начало второй мировой войны встретила со смешанными чувствами. Для многих она была трагедией, разрушением того хрупкого быта и душевного равновесия, которого удалось добиться ценой многих усилий и лишений: они оказались без работы, без средств к существованию. Пережившие все страсти русской катастрофы, изгнанничество, чужбину, неустроенность, эмигранты особенно дорожили тем миром, который создали вокруг себя.
   С началом войны начались и тяжкие материальные лишения. Французам, естественно, было легче: в своем доме и стены греют. В те годы у большинства горожан еще имелись родственники в деревне, связи, сбережения. В городах жизнь сделалась нелегкой, но в сельской местности в бытовом отношении не так уж многое изменилось. Лишения французов во время войны невозможно сравнить с условиями существования в оккупированных районах СССР. Сама оккупация носила, если так можно сказать, более "мягкий" характер. Для немцев французы были "европейцами", хотя они и относились к ним с презрением и высокомерием победителей. Париж испытывал нехватку угля, бензина, продовольствия, чувствовались немецкие реквизиции. Но оккупация не была столь жестокой, как в России (вспомним, что в Белоруссии, например, погиб каждый четвертый житель), - она лишь внесла "неудобства". Продолжали работать заводы и фабрики, были открыты театры, кабаре, рестораны. Меню, разумеется, было не тем, что в довоенные годы. На окнах парижских кафе часто можно было прочесть написанное мелом объявление "Вина нет". Редкостью стал кофе. Но открыто процветала спекуляция, а меры немецкой комендатуры против спекулянтов носили скорее символический характер. Многие состоятельные французские семьи, бежавшие из Парижа перед приходом немцев, через некоторое время вернулись, поняв, что "если не требовать невозможного" и "не делать глупостей", то можно жить и при оккупации.
   Для русских эмигрантов война означала совсем иное. Они жили в чужом доме и первыми страдали от условий военного времени. Русские семьи много натерпелись во время экономического кризиса, охватившего Францию в конце 20-х - начале 30-х годов: в условиях безработицы они первыми оказывались на улице, как правило, без всякого пособия и надежды найти дело. Многие так и не смогли устроиться до самого начала войны, перебиваясь случайным заработком или подкармливаясь при русских благотворительных организациях. Для них война была продолжением и усугублением личной катастрофы.
   Но у войны был и другой аспект. Как всякая катастрофа, она носила всеобщий характер, затрагивала интересы и судьбы миллионов людей, и на фоне этого всеобщего разлома собственная житейская драма и судьба уже не казалась такой страшной и потерянной. Люди в условиях трагедии естественно потянулись друг к другу, и для многих эмигрантских душ, стоявших на краю гибели, война оказалась спасением.
   Стало яснее, что делать, как поступать. Снова потребовались характер, решимость, поступки. Война всколыхнула застоявшуюся ряску эмигрантской жизни и была тем горьким, но все же лекарством от одуряющего отчаяния чужбины. На авансцену эмигрантской жизни выдвинулись не хнычущие и сетующие, а люди с характером. Одним из них был Борис Вильде.
   Психологически вполне понятно, почему с начала войны так много русских эмигрантов пошло во французскую армию добровольцами. Для многих эмигрантов, прошедших через белое движение, гражданскую войну, война была делом знакомым. Когда же 22 июня 1941 г. разнеслась весть о нападении Германии на Советский Союз, ко всему этому добавился еще и патриотизм.
   В разразившейся над Европой войне многие русские, мечтавшие вернуться на родину, видели возможность "искупления", ту тропинку, которая, как им думалось и мечталось, приведет их в конце концов к родному дому. В свое время, когда наше сознание и наше отношение к эмиграции были затемнены примитивными предрассудками, незнанием, неумеренной пропагандой против "эмигрантщины", и в советской публицистике, и в научных трудах нередко выпячивались и даже смаковались редкие случаи сотрудничества эмигрантов с оккупационными властями во Франции. Такие случаи были. Но русский "коллаборационизм" был редким исключением. Можно буквально по пальцам пересчитать людей, согласившихся работать с немцами. Сотрудничество это носило весьма ограниченный характер и, по сути дела, никогда не доходило до предательства.
   Немецкие власти, кстати, не строили себе иллюзий в отношении русских эмигрантов и возможности их привлечения к активному сотрудничеству. Для них русский - красный или белый - был врагом. И совершенно не случайно, что немцы, войдя в Париж, арестовали большинство русских эмигрантов-мужчин, поместив их в Компьенский лагерь. Дальнейшее широкое участие эмигрантов в движении Сопротивления только подтвердило "подозрения" немцев. В Сопротивление ушли не только те, кто по опыту белого движения умел владеть оружием, например Гайто Газданов, но и многие из тех, кого никак нельзя было отнести к воинству. Добровольцем во французскую армию записался Г. Адамович, скрыв при этом болезнь сердца. Участие в Сопротивлении приняли и многие из молодых писателей и поэтов, еще недавно влачивших голодные и тягостные дни за чашкой кофе в "Селекте": В. Андреев, Д. Кнут и его жена, В. Гессен (сын известного русского политического деятеля И. В. Гессена), В. Корвин-Пеотровский, Б. Вильде, И. Фондаминский-Бунаков, М. Горлин, Р. Блох, И. Британ...
   Мировой пожар дал русской эмиграции новое дыхание; в трагическом разломе истории она вдруг увидела надежду, шанс на спасение достоинства, и этот шанс не был упущен. Война разбросала многие эмигрантские семьи и судьбы: одни ушли в Сопротивление, другие бежали от немцев в "свободную зону", на юг Франции, третьи еще дальше - за океан. Но при всем рассеянии все вдруг снова ощутили - и это ясно видится в эмигрантской мемуаристике общность своей судьбы с отечеством.