Некогда дописывать это письмо. Крепко тебя обнимаю. Привет твоей жене. Максимилиан Волошин" 6.
   В архиве Николаевского имеется написанная Волошиным и заверенная заведующим Домом имени Л. Н. Толстого П. Сергеенко * доверенность на имя А. С. Ященко на ведение всех литературных дел поэта за границей. Доверенность эта представляет особенный интерес в связи с тем, что некоторые советские исследователи утверждают, будто стихи Волошина публиковались в берлинских изданиях вопреки воле поэта 7.
   * Сергеенко П. А. (1854-1930) - писатель, биограф Л. Н. Толстого. Летом 1922 года, уже будучи в преклонном возрасте, приезжал в Константинополь для сбора среди эмигрантов пожертвований в пользу голодающих в Крыму писателей. Об этом, в частности, писала берлинская газета "Руль" 15 августа 1922 г.
   М. Волошин и А. Ященко одновременно - с 1897 по 1899 год - учились на юридическом факультете Московского университета. Весьма вероятно, что они сошлись ближе, будучи в Париже в 1906 году. Показательно, что о Волошине Ященко предпочитает писать сам, не передоверяя дело литературным сотрудникам журнала. В Волошине помимо поэтического дара Ященко привлекает и политическая позиция поэта "над схваткой", которой в этот период придерживался и сам издатель "Новой русской книги". О позиции поэта свидетельствует его письмо одному из своих друзей в октябре 1919 года:
   "...Мои стихи одинаково нравятся и большевикам, и добровольцам. Моя первая книга "Демоны глухонемые" вышла в январе 1919 года в Харькове и была немедленно распространена большевистским Центагом. А второе ее издание готовится издавать Добровольческий Осваг. Из этого ты можешь видеть, что я стою действительно над партиями... Между тем как развертывающаяся историческая трагедия меня глубоко захватывает, и благодарю судьбу, которая удостоила меня чести жить в такую эпоху" 8.
   - Вы видели Макса?! - спросил Ященко.
   - Да, я была у него в Коктебеле... - ответила женщина.
   - И у вас есть новые стихи? - спросил редактор, с вожделением поглядывая на портфель, который женщина, сев в кресло, положила на колени.
   - Стихи есть... Но не только стихи...
   Женщина расстегнула портфель и вытащила из него тетрадку и перевязанную бечевкой кипу листов.
   - ...В тетрадке личное письмо к вам. Там многое объясняется, а стихи на листах.
   Ященко был настолько ошеломлен, что утратил свойственную ему любезность. Он не мог оторваться от переданной ему тетради.
   - Вы, надеюсь, к нам насовсем? - спросил он рассеянно.
   - Нет, нет, я не остаюсь. Я должна скоро уехать...
   Гостья поднялась и все с той же понимающей и как бы прощающей улыбкой протянула Ященко руку. - Я, может быть, зайду к вам перед отъездом, промолвила она.
   - Конечно, конечно, я буду рад, - бубнил редактор.
   Едва посетительница 9 ушла, как Ященко, уже ничем не стесняемый, буквально впился в переданную ему тетрадь. Некоторое время он читал молча, яростно и в большом возбуждении перелистывая страницы, заглядывая вперед и снова возвращаясь к первым листкам. Письмо было длинным, страниц 40-50. Время от времени Ященко взрывался возгласами: "Нет, это невероятно! Это какой-то ужас! Черт знает что!"
   Он не мог сдерживать бушевавших в нем чувств.
   - Вы только послушайте, о чем он пишет. Это целая исповедь, целый роман! - воскликнул он, обращаясь к Р. Гулю.
   И он принялся читать вслух.
   В письме подробно описывались жизнь поэта в Коктебеле во время гражданской войны, проход белой армии, занятие Крыма красными и потом страшные события, связанные с "чисткой" Крыма от белых. Во главе Крымского ревкома в это время стоял Бела Кун, чья героическая судьба (он участвовал в обороне Петрограда во время наступления Юденича) оказалась трагически сплетенной с кровавыми событиями крымского террора.
   Как известно, в эмиграцию с Врангелем ушли далеко не все офицеры, участвовавшие в белом движении, значительная часть их осталась в Крыму 10, не желая покидать отечество. Многие остались, уповая на обещанную большевиками амнистию. Однако обещание не было выполнено. В эмиграции широкое распространение получило мнение, что истинным виновником крымской трагедии, ее идейным вдохновителем был Троцкий. Воззрения Троцкого на террор, изложенные им, в частности, в автобиографической книге "Моя жизнь", служат серьезным подтверждением подобного взгляда. Все бывшие военнослужащие должны были зарегистрироваться на основании положения о всеобщей трудовой повинности. Полагаясь на амнистию, значительная часть бывших офицеров прошла регистрацию. Эти списки оказались для них роковыми.
   "Максимилиан Волошин в письме к Ященко необычайно сильно описывал эти кровавые крымские дни, - пишет в своих воспоминаниях Роман Гуль, читавший это письмо. - Волошин пишет, что он и день и ночь молился за убиваемых и убивающих. Он писал о том, что много и долго разговаривал с Бела Куном и у них установились какие-то "дружеские" отношения *. Чем Волошин покорил Бела Куна? Вероятно, душевной чистотой. Судя по письму, Бела Кун сошелся с ним настолько, что разрешал Волошину из "проскрипционных списков" вычеркивать одного из десяти. Волошин описывал, каким мучением было для него это вычеркивание "десятого", ибо он знал, что девять будут убиты. Волошин писал, что в этих кровавых "проскрипционных списках" он нашел и свое имя, хотя ему и не надо было регистрироваться как человеку штатскому и не белому. Но его имя вычеркнул сам Бела Кун" 11.
   * Имеются свидетельства, что Бела Кун поселился в "Доме поэта" у М. Волошина.
   Письмо Волошина из Крыма А. С. Ященко в последующие дни читал и пересказывал многим сотрудникам и друзьям "Новой русской книги", в частности А. Толстому, Соколову-Микитову, Эренбургу, Николаевскому. Судьба этого письма неизвестна. В архиве Б. Николаевского его нет. Из воспоминаний Романа Гуля следует, что письмо исчезло из дома Ященко. Больше всего пропажу письма переживал Б. Николаевский, повторяя: "Ведь это же совершенно уникальный исторический документ! И как мог Александр Семенович так легкомысленно его потерять!" Потерять письмо, содержавшее более 40 страниц, было действительно мудрено. Сам Ященко считал, что письмо похищено, и страшно винил себя за то, что "раззвонил" о нем по всему Берлину.
   Имеются ли достоверные сведения о том, что Бела Кун действительно жил некоторое время в "Доме поэта"? Не исключено, что какие-то данные содержатся в еще закрытых архивах. Косвенную аллюзию на этот факт можно усмотреть в поэме Волошина "Дом поэта", написанной несколькими годами позже.
   И красный вождь и белый офицер,
   Фанатики непримиримых вер,
   Искали здесь, под кровлею поэта,
   Убежища, защиты и совета.
   Я ж делал все, чтоб братьям помешать
   Себя губить, друг друга истреблять.
   И сам читал в одном столбце с другими
   В кровавых списках собственное имя 12.
   Напуганный исчезновением письма Волошина, Ященко поспешил опубликовать переданные ему вместе с письмом стихи. Они появились в февральском номере "Новой русской книги" за 1923 год. В этом же году эти стихи вышли отдельной книгой в берлинском русском Книгоиздательстве писателей под названием "Стихи о терроре" 13.
   Терминология
   "Брали на мушку", "ставили к стенке",
   "Списывали в расход"
   Так изменялись из года в год
   Быта и речи оттенки.
   "Хлопнуть", "угробить", "отправить на шлепку",
   "К Духонину в штаб", "разменять"
   Проще и хлеще нельзя передать
   Нашу кровавую трепку.
   Правду выпытывали из-под ногтей,
   В шею вставляли фугасы,
   "Шили погоны", "кроили лампасы",
   "Делали однорогих чертей"
   Сколько понадобилось лжи
   В эти проклятые годы,
   Чтоб разорить и поднять на ножи
   Армии, царства, народы.
   Всем нам стоять на последней черте,
   Всем нам валяться на вшивой подстилке,
   Всем быть распластанными с пулей в затылке
   И со штыком в животе.
   1921, 29 апреля, Симферополь
   Террор
   Собирались на работу ночью. Читали
   Донесения, справки, дела.
   Торопливо подписывали приговоры.
   Зевали, пили вино.
   С утра раздавали солдатам водку.
   Вечером при свече
   Вызывали по спискам мужчин, женщин,
   Сгоняли на темный двор,
   Снимали с них обувь, белье, платье,
   Связывали в тюки.
   Грузили на подводу. Увозили.
   Делили кольца, часы.
   Ночью гнали разутых, голодных
   По оледенелой земле,
   Под северо-восточным ветром
   За город, в пустыри.
   Загоняли прикладами на край обрыва,
   Освещали ручным фонарем.
   Полминуты работали пулеметы.
   Приканчивали штыком.
   Еще не добитых валили в яму.
   Торопливо засыпали землей.
   А потом с широкою русскою песней
   Возвращались в город, домой.
   А к рассвету пробирались к тем же оврагам
   Жены, матери, псы.
   Разрывали землю, грызлись за кости,
   Целовали милую плоть 14.
   Стихи Волошина, опубликованные в "Новой русской книге", произвели на эмиграцию страшное впечатление. Нет, не то чтобы эмиграция ходила в "белых одеждах". О терроре знали. В берлинской русской колонии в офицерской среде было немало "непримиримых", тех, кто в штабе Духонина, в контрразведке Кутепова сам творил в Крыму такие же бесчинства и беззакония, о которых писал теперь Волошин. Только вместо "кройки лампасов" вырезали звезды. Символика террора была разной, но суть одна и та же. Затемняющая разум ненависть, настоенная на идеологии, - самое страшное зло XX века.
   Но только теперь всё или почти всё, о чем догадывались, или знали, или во что боялись поверить, было высказано с эпической силой волошинского слова. И казалось, что жить, как жили, уже нельзя. И все повторяли последние строчки из другого волошинского стихотворения - "Бойня":
   "Не реви: собакам собачья смерть".
   А она не уходит, и все плачет и плачет,
   И отвечает, солдату глядя в глаза:
   "Разве я плачу о тех, кто умер?
   Плачу о тех, кому долго жить" 15.
   Публикация стихов М. Волошина о терроре в Крыму как бы проложила границу между иллюзией и реальностью. И сделалось яснее, что прошлого уже не вернуть, оно никогда уже не будет таким, каким его видели мечтавшие вернуться в Россию. На Востоке, там, где осталась отчизна, были невысыхающие реки крови, впереди - пустота теперь уже очевидного изгнания. Начиналась новая полоса эмиграции - без надежд на возвращение. Долгое странствие по пустыне под чужим, искусственным небом.
   ЧАСТЬ II
   Глава 1
   ПАРИЖСКОЕ ПРИСТАНИЩЕ
   У них было много горя, которое делало
   их достойными сострадания; у нас не
   было того, что их утешало.
   Альфред де Мюссе
   Русскому, гонимому ветрами скитальчества и приехавшему после долгих мытарств в Париж, могло показаться, что он попал в некую эмигрантскую Мекку, где души странников, утративших отечество, могут наконец обрести покой. Кишащий соотечественниками Париж вселял успокоение: здесь было с кем посудачить о пережитом, было кому поплакаться об утратах, было куда обратиться за советом, было, наконец, где при крайности получить кусок хлеба и миску благотворительной похлебки. Было где поставить свечу...
   Вот как описывает прибытие в Париж одного из скитальцев Иван Шмелев в рассказе, который так и называется "Въезд в Париж". Рассказ был написан в декабре 1925 года, что называется, по свежим следам и впечатлениям.
   "После долгих хлопот и переписки, - сколько ушло на марки, а каждая копейка выбивалась сердцем, - после адской, до дурноты, работы, когда каждая обруха угля подгоняла: "ну же, еще немного!" - Бич-Бураев, - впрочем, "Бич" он давно откинул, как усмешку, - славного когда-то рода, бывший студент, бывший офицер, забойщик, теперь бродяга, добрался до Парижа.
   Он вступил в Париж без узелка, походно, во всем, что на себе осталось: в черкеске, порванной боями, в рыжей кубанке с золотистым верхом, в побитых крагах. Что было под черкеской - никто не видел. А было там: германская тужурка, из бумажной ткани, грубая английская фуфайка на голом теле, истлевшую рубаху он бросил в шахте, - пробитая ключица, замученное сердце. Дорогое, что вывез из боев, - американский чемоданчик с несессером, память убитого на Перекопе друга, - пришлось оставить инженеру в шахтах, болгарину, как выкуп: а то не пускали до конца контракта.
   И вот, с сорока франками в кармане, он вышел с Gare de l'Est на boulevard de Strasbourg *.
   Час был ранний. Париж сиял роскошным утром, апрельским, теплым; рокотал невнятно, плескался, умывался. Серный запах угля от вокзала заливала ласковая свежесть весны зеленой, нежной: тонкими духами пахло от распускавшихся деревьев.
   Ошеломленный светом и движеньем, великолепием проспекта, широкого, далекого на версты, Бураев задержался на подъезде. В глазах струилось.
   - Вот какой, Париж!
   Так все было светло, так упоительно ласкало после черной шахты, после годов метанья. В глазах мелькало, звало.
   Бураев натыкался на прохожих.
   - A... pardon...
   То и дело слышалось:
   - Tiens, un cosaque!..
   - Са doit etre un numero celui-la!
   - Ah, quel beau gaillard! **
   * С Восточного вокзала на Страсбургский бульвар (франц.).
   ** - Смотри-ка, казак!
   - Должно быть, тот еще экземплярчик!
   - Ах, какой красавец! (франц.).
   Бураев знал язык не хуже этих, понимал все шутки, все усмешки...
   Бураев был конфузлив. Общее внимание его смущало, возбуждало, злило. Сжав губы, он шагал и думал: "Да, мы теперь другие, смешные, досадные... бродяги, граним панели! А когда-то были нужны, желанны..."
   В узких зеркальцах-простенках он видел мельком свою фигуру, с газырями, с тонкой талией, странную такую здесь кубанку над бледным лбом, размашистые полы черкески вольной, серое лицо с поджатыми губами, в резких складках, круглые глаза, степные, усталые, с накальцем от ночей бессонных, - удивился, какие они стали, запавшие, совсем другие! - острый нос, с горбинкой, ставший еще длиннее, проваленные щеки, с резкими чертами от ноздрей к губам, горькими чертами бездорожья, серые от угля, небритые, - вид не по месту дикий. Бросилось в глаза, как смотрит полицейский, поднявший под крылаткой плечи, руки в бедра, румяный, сытый.
   - На, гляди... со-юзник! - бросил он сквозь зубы, смотря в упор. Документик спросишь... союзник?..
   Полицейский отвел глаза, зевнул. Бураев усмехнулся. В нем забилась гордость, сознание несдавшей силы...
   Теперь он слышал, как оглушительно гремели по асфальту "броненосцы", подбитые шипами английские его штиблеты. Мерили грязи Приднепровья, солончаки Сиваша, Перекоп, стучали по плитам Константинополя, по Галлиполийским камням, по горам болгарским. Отдохнули в шахтах, сменились постолами, под нарами дремали, в земляной казарме. Теперь гуляют - chic parisien *. Видел их порыжевшие носы, загнувшиеся кверху. Чувствовал, как жмет рубец заплатки, жжет тряпками мозоли, зашибы в шахтах. Представил свою "изнанку": кальсоны в дырьях, ползут, левая оторвалась дорогой, крутилась в коленке, идти неловко. Что за подлость! Куда-нибудь зайти поправить?
   * Парижский шик (франц.).
   Но шел он твердо. Черно-оранжевая ленточка затерлась, угасла, но укрепляла оправданьем: было! Сорок франков на "весь Париж"! Идет к такому же, как он, полковнику... сторожем гаража где-то на Monterouge У черта на куличках, через весь Париж..." 1.
   И тем не менее... Несмотря на все унижения, материальные трудности первых лет, после мытарств и неприкаянности чужих городов Париж казался пристанищем.
   Обилие русских, некий - при всех материальных и политических различиях - дух единения, проистекавший от общей беды утраты отечества и родных, создавали впечатление целостности и полноценности жизни. Культурная часть эмиграции жила тесно, слитно, переливаясь с одних русских посиделок на другие, много спорила, строила планы (особенно в довоенные годы), думала, работала, старалась как можно дольше продлить то состояние интеллигентности, которое она унесла с собой в сердцах, уже меченных неприкаянностью. И часто, очень часто, как отголосок того времени до сих пор всплывают в эмигрантских воспоминаниях слова "блистательный, славный, незабываемый... Париж".
   Докатившись до западной оконечности Европы, попав в Париж, русские как бы поняли, что дальше пути нет, что их европеизм нашел пусть трагическое, но все же не лишенное исторической логики осуществление, что здесь их дом. В Америку двинулись отчаянные, смельчаки, искатели приключений или коммерческие ловкачи. Основная масса русских осела во Франции и жила здесь достаточно оседло и устойчиво до самого кануна второй мировой войны, которая, точно ураган, разметала казавшееся уже почти прочным парижское гнездовье.
   Огромное впечатление, особенно на впервые приехавших во Францию, производил сам Париж с его редкостной и гармоничной красотой, его удивительной интимностью, его чисто французской приспособленностью к человеку, к его меркам, к его дыханию. Это был тот город, где, казалось, могли кормить "святым духом" стены старых домов, мосты через Сену, бульвары, узенькие улочки старых кварталов. Но это была иллюзия, сладкая, хрупкая иллюзия, которой одним хватало на несколько дней, другим - на месяцы и даже годы и лишь редким счастливцам - навсегда.
   После неустроенности первых лет жизни на чужбине, после скитальчества по городам Европы (дешевые пансионаты, убогие гостиницы, тягостное милосердие братьев-славян или снисходительное презрение немецких бюргеров) Париж поражал прежде всего каким-то здоровым, не отягощенным смертельными схватками идей ходом жизни. И у людей, переживших Великую войну, восторги Февральской революции, страсти и неистовства Октябрьской, кровь и нетерпимость гражданской, голод, холод, разруху, - при взгляде на это спокойное течение жизни, на открытые веранды кафе, на снующих за окнами ресторанчиков официантов в белых фартуках, на продавцов цветов, на притулившиеся на уголках булочные, источавшие сладостный дух свежего хлеба, на дешевенькие винные лавочки "Nicolas", на толпу фланирующих бульвардьеров, на консьержек, сидящих с вязаньем возле чистеньких парадных, - возникало щемящее и недоуменное ощущение того, что они в страшном каком-то затмении утратили главное понимание смысла жизни и только теперь точно бы проснулись и увидели самое простое и самое ценное: человек рождается, чтобы жить, работает, чтобы жить, отходит ко сну, чтобы утром проснуться к жизни. И ощущение этого открытия, которое, вероятно, можно сделать только во Франции, было той ключевой нотой, которая во многом определяла тональность эмигрантской жизни. Большая часть оказавшейся в Париже эмиграции жила бедно, но на редкость шумно и даже весело. Может быть, из-за убогости жилья большинство ютилось в дешевых наемных квартирках - по вечерам мало кто оставался дома, разве что обремененные детьми. Но многодетных семей в эмиграции было мало, многие вообще жили по-холостяцки; и по вечерам весь этот холостой и нехолостой люд выплескивался на улицы, растекался по русским дешевым ресторанчикам, клубам, "салонам", церквам, обществам, кружкам, квартиркам, где хозяевам было что поставить на стол, по бесчисленным русским "собраниям" и "академиям".
   Самая большая трудность состояла в том, чтобы выправить "вид на жительство" и найти работу. Сложностей была масса: созданная Наполеоном французская бюрократия общепризнанно считается одной из самых изощренных в мире, и русским стоило немалых трудов пробиться сквозь чиновничьи барьеры. Днями, иногда неделями простаивали в очередях за пустячной справкой, годами доказывали свою профессиональную компетентность. Труднопреодолимым препятствием для устройства на работу, особенно если речь шла о месте достойном, было нежелание французских властей признавать заграничные, в частности русские, дипломы. Приходилось претерпевать унизительную процедуру проверок, экзаменов, защит. Не упрощало жизни и опасливое отношение к эмигрантам многочисленного во Франции класса мелких буржуа - булочников, мясников, мелких торговцев, ремесленников. Дрожащие за копейку, за собственное место под солнцем, они с большим подозрением относились к высококультурным в массе своей русским эмигрантам, опасаясь, как бы те не посягнули на их хлеб.
   Спасительным было то, что верхние слои французского общества по культурному уровню, а часто и по политическим симпатиям во многом смыкались с русской эмигрантской интеллигенцией. В случае трудностей русский эмигрант так или иначе находил тропу к заступнику, к ходатаю, и дело в конце концов устраивалось. Помогали и демократические традиции Французской республики. Слова "свобода, равенство и братство", начертанные на фронтонах правительственных учреждений Парижа, были не только девизом, но и юридической, хотя и с отступлениями, перебоями, живой и действующей формулой. Право на эмиграцию, свободный выбор места жительства на прием политических беженцев и изгнанников было в традициях Французской республики, и это право на равенство перед законом спасло не одну эмигрантскую Душу.
   Вместе с тем быт и образ жизни французов, особенно парижан, весьма отличались от того, к чему привыкли русские. К тому же европейская политическая стихия, политические страсти, занимавшие в жизни французов весьма видное место, русских изгнанников мало волновали. Все взоры их были обращены к России. Русского эмигранта мало интересовало, кого изберут очередным президентом или какая партия получит большинство в Национальном собрании. За политикой следили лишь в той мере, в какой она затрагивала интересы России и эмиграции.
   По-настоящему спокойно, уверенно русские чувствовали себя лишь в собственной среде.
   К середине 20-х годов, когда центр культурной жизни переместился из Берлина в Париж, французская столица по интенсивности русской культурной и политической жизни едва ли уступала Москве и Петрограду.
   Выходили две крупные ежедневные газеты - "Последние новости" (придерживавшаяся левого направления) и "Возрождение" (правая), издавались "толстые" журналы - "Современные записки", "Иллюстрированная Россия", "Числа". Существовали русские лицеи, гимназии, школы. Действовали Коммерческий и Богословский институты, русская консерватория, женские богословские курсы, Торгово-промышленный союз, Галлиполийское собрание, Морское собрание, Военная академия, Союз послов, Красный Крест, Союз шоферов, Академический союз, Союз писателей и параллельно с ним Союз писателей и журналистов, Народный университет, Земско-городской союз, Религиозно-философская академия и т. д. Крупные общества и союзы вовлекали в свою орбиту бесчисленное множество кружков, литературных и художественных объединений. Все слои эмиграции со временем обзавелись своими клубами, обстроились ресторанчиками.
   Сформировалось множество молодежных союзов и объединений: "скауты", "соколы", "витязи", "орлы". Действовали десятки полковых и кадетских объединений. Открылись балетные школы, музыкальные училища, русские клиники, русские парикмахерские, русские похоронные бюро; были русские акушеры, сиделки, сводницы, русские "веселые дома". Одним словом, русский мог жить в Париже вполне русской жизнью и в русской среде. Здесь возник и просуществовал до самого начала второй мировой войны целостный русский мир, сохранивший русский быт, характер и культуру.
   Здесь, в Париже, лучше ли, хуже ли, но обустроившись к долгой оседлой жизни, создав газеты и журналы, которые служили "выходом" для чаще всего горьких размышлений, эмиграция принялась осмысливать свое существование, суть и цели бытия, отношения с отечеством.
   Вспоминается запавший в душу разговор с одним стариком. Дело было на Пасху.
   Обыкновенно в будние дни русские старички ходят помолиться и поставить к иконе свечу в одну из близлежащих церквушек. Небольшие русские церкви имеются во многих районах Парижа. Правда, церквами в полном смысле слова их назвать трудно - как правило, это всего-навсего молельные дома. Внешней архитектурой они не блещут, и снаружи не сразу поймешь, что за дверью находится русский православный храм. Но внутри, в тесном помещении, все знакомо. Маленькая перегородка, отделяющая часть комнаты или зальца, служит иконостасом. Но иконы, утварь встречаются превосходные, иногда редчайшие. Приносят их чаще всего в дар старики и старушки, чувствующие приближение последнего часа. Много здесь и русской храмовой утвари: лампады, плащаницы, канделябры, паникадила, вышивки на религиозные сюжеты, древние хоругви, вынесенные из России полковыми священниками. Народу в будние дни здесь немного, а иногда и вовсе никого нет. Зайдешь в такую церквушку и стоишь в одиночестве. Выйдет из-за перегородки старый священник или матушка в черном платке, посмотрит на тебя и уйдет к себе. В дни праздников здесь поет крохотный хор старушек, пахнет свечами, ладаном. Завсегдатаи без особых стеснений ведут разговор: для многих церковь уже давно превратилась не столько в дом молитвы, сколько в место встречи со старыми знакомыми. После службы, как правило, весьма и весьма укороченной, прихожане побогаче идут в ближайшее кафе - продолжить беседу за чашкой чая или кофе. Другие разбредаются по домам...
   Но в дни больших праздников - на Рождество, на Пасху, на Вознесение русские стремятся попасть в главный православный собор - церковь Александра Невского на улице Дарю. И в такие дни, особенно на Пасху, здесь не протолкнешься. Весь прилегающий к церкви квартал запружен толпой, толпа стоит во дворе за церковной оградой. Чтобы попасть вовнутрь, нужно прийти много раньше.
   Старики говорят по-русски с тем удивительным произношением, которое было свойственно старым петербуржцам или москвичам и которое теперь в советской России не услышишь даже и в театре, где дается пьеса "из старого". Люди помоложе, эмигранты во втором и третьем поколениях, ловко скачут с русского на французский да и по-русски говорят с грассированием, уснащая русскую речь французскими словечками и фразами.