- Ты о ком?
   Георгий посмотрел на меня соболезнующе-насмешливым взглядом: "Чего притворяешься?" - но ответил спокойно и тихо:
   - О ней, конечно... О Мадлен.
   - Да, она красивая, но...
   - Что но?
   - Такой в руки лучше не попадаться. Будет веревки вить, лапти плести и на плетень вешать.
   Устругов недоверчиво усмехнулся, помолчал немного, потом почему-то вспомнил:
   - У Нины такие же глаза.
   - Какие глаза?
   - Как у Мадлен. У Нины они тоже бывают удивительно теплые и нежные, греют и ласкают, как весеннее солнце. А бывают такие, что спрятаться не знаешь куда от холода их. И она тоже сквозь ресницы смотрит...
   - Нежные диктаторы.
   - Что ты сказал? Диктаторы? Нежные диктаторы? Ерунду ты порешь, но... обе они с характером.
   - Это я и хотел сказать. Такие признают только одно: либо моя воля, либо ничего. Они и любовь-то признают только как слепое подчинение себе избранного ими мужчины. Диктаторы. Маленькие диктаторы...
   Озадаченно посматривая на меня, Георгий молчал, вздыхал, вспоминая, видимо, поведение Нины (я помню, она вертела им, как хотела, в тот последний мирный вечер в Москве), и, наконец, почти просительно сказал:
   - Уходить надо отсюда, Костя, поскорее уходить.
   - Боишься в нежные лапы попасть?
   - Дурак ты, - сердито буркнул он. - Нам только и осталось, что в нежные лапы попадать. Уже совершили все, что могли, и больше не о чем беспокоиться, не о чем думать.
   - Чего ж ты ругаешься? Я же не хотел обидеть тебя.
   - Да и я тебя тоже...
   Вечером, темным и по-весеннему свежим, мы спустились во двор и взобрались по лесенке, вырубленной в скале. На самой вершине ее стояли черные деревья, отсюда начинался лес, подступавший к городу. В лесу было сыро, сильно пахло прелой листвой и корой, грунт под ногами мягко пружинил: весенняя влага еще держалась в нем.
   Впервые за долгие месяцы оказались мы на свободе. И даже без провожатых. Это и тревожило немножко и радовало. Наконец-то свободны, совсем свободны. Конечно, мы зависимы от других людей (а кто не зависим от других в этом грешном мире?), но вольны уйти в этот лес или вернуться назад, на чердак приютившей нас гостиницы.
   Долго стояли на вершине скалы, всматриваясь в городок. Во тьме он был еще более неясен и чужд. Взошедшая над черными горбами холмов луна осветила тихо поблескивающие крыши, нарисовав на сером булыжнике мостовых крупные квадратные тени. Темная впадина речного плеса заблистала, постепенно увеличивая свой холодный блеск, пока с того берега сюда, к нам, не вытянулась лимонно-желтая дорожка.
   - Тишь. Какая тишина! - едва слышно проговорил я. - Даже представить себе не могу, что где-то все еще продолжается война, ревут пушки, трассирующие пули и снаряды сверлят темноту и ракеты вспыхивают в черной бездне неба и тихо падают, как огромные фонари, постепенно усиливая свое кратковременное сияние.
   - А может, это только кажется? - иронически переспросил Георгий, заметивший, что я почти повторяю его. - Может, тут где-нибудь в подвалах рвутся бомбы, прожекторы упираются в мокрые стены и тому подобное?
   - Хватит! Хватит издеваться!
   Он нащупал мою руку и пожал, наверно, в знак того, что считает себя расквитавшимся.
   - Знаешь, Костя, в такие вот минуты чувствуешь себя особенно плохо. Когда были в плену, а потом в концлагере, я думал, что и плен и ужасы концлагеря - это тоже война, часть войны по крайней мере. А тут у меня такое ощущение, будто нас совсем из войны выключили, отбросили в сторону, как отбрасывают камень, лежащий на дороге.
   - Тебе снова хочется на войну?
   - Глупый вопрос. Мне хочется не стоять в стороне от той драки, которая идет в мире. В ней, в этой драке, не может быть сторонних наблюдателей, а мы сейчас в роли именно таких наблюдателей. Я не умею говорить, как ты, даже думать так не умею. У меня мысли - одна в одну сторону, другая в другую, а вот которая правильная, я и сам часто не знаю. Но одно я знаю твердо: прятаться и прохлаждаться нам долго нельзя.
   Он помолчал немного и заключил еще тверже и решительнее:
   - Нельзя, Костя, нельзя...
   Тем же путем, осторожно ступая по каменной лесенке, мы вернулись во двор гостиницы. Отчетливо чернея на фоне светлой стены, стоял тот самый "камион" (грузовик), который доставил нас сюда прошлой ночью. Однако, только подойдя вплотную, мы увидели возле него Шарля и Аннету. Они разговаривали тихо, а услышав наши шаги, замолчали.
   - Вышли подышать свежим воздухом? - спросила девушка.
   - Да, - отозвался я. - Вечер очень хорош.
   Помолчали. Потом Аннета, смотревшая в небо, повернулась ко мне и спросила:
   - А у вас какие звезды?
   - Звезды какие?
   - Такие, как здесь? Или какие-нибудь иные? Ведь в России все другое. У вас, как рассказывают немецкие офицеры, страшные морозы, птицы на лету замерзают и падают мертвыми, снега такие, что деревни с крышами заносят, земля мягкая, рыхлая, камионы утопают по самый кузов. Вот я и подумала, что, может быть, у вас небо другое и звезды иные...
   - Нет, небо наше такое же, как тут, и звезды такие же.
   - Странно, - с легким разочарованием заметила она.
   - Это потому, что небо одинаково далеко, как от нас, так и от русских, - отозвался почти мечтательно Шарль.
   Девушка опять запрокинула лицо, всматриваясь в звезды. Бледное в лунном свете, оно светилось, четко очерченное темными волосами.
   - И оно совсем не меняется, наше небо, - тихо, едва слышно проговорила она. - Мы умрем, наши леса вырубят, земля, как говорят ученые, остынет, а небо будет таким же, как сейчас.
   - Возможно, - согласился Георгий, смотря, однако, не на небо, а прямо в девичье лицо. - Но это будет очень и очень нескоро.
   - Да, нам еще хватит пожить, - поддержал Шарль. - И детям нашим, и внукам, и многим, многим поколениям внуков наших внуков.
   - Просто жаль самое себя становится, - сказала Аннета, не отрывая глаз от неба. - Просто жаль, когда вспомнишь, как мало времени человеку дается, чтобы побыть на земле.
   - Конечно, мало, - согласился Шарль. - И что еще хуже - человек не умеет правильно, умно использовать даже это короткое время. Многие всю свою энергию, все свои способности тратят на то, чтобы испортить жизнь другим. И портят, хотя их собственная жизнь не становится от этого лучше, легче или красивее.
   Мы еще постояли немного около машины, потом простились с ними и поднялись на свой чердак. Голова и широкие плечи Устругова появились в светлом квадрате слухового окна. Я подошел к нему. Крыши домов по ту сторону речки блестели под луной еще ярче, тишина была еще гуще.
   - Да, а небо здесь действительно такое же, как у нас, - со вздохом прошептал Георгий.
   - И люди такие же, - добавил я. - И люди...
   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
   Несколько дней спустя Жозеф, веснушчатый и рыжий, как подсолнечник, парень лет двадцати трех, забрал нас с чердака гостиницы, носившей название "Голубая скала". Пришел он за нами вечером, поэтому у нас было достаточно времени, чтобы проститься со старым Огюстом, угнетенным своим горем и ненавистью, с его славными дочерьми, которые кормили нас, школили за невнимание к одежде и прическе.
   Лесными дорогами и горными тропами Жозеф, поднявший нас на рассвете, привел за день к своей деревне - пятнадцать-восемнадцать дворов на опушке леса. В деревню, однако, не повел. Внимательно всмотревшись с вершины лесистого холма, он заметил на ее тихой предвечерней улице что-то необычное и повел прямо на кирпичный завод. Правда, от кирпичного завода там остались только глубокий глиняный карьер, крытые досками сараи да барак, где жили перед войной рабочие.
   К бараку мы добрались уже в сумерки. Длинный и приземистый, он был темен и так тих, будто в нем, как и в карьере, уже давно никто не бывал. Жозеф шагнул на деревянное крыльцо с круглым, как козырек, навесом и распахнул дверь в кромешную темноту.
   - Братья-кирпичники, а братья-кирпичники! Принимайте-ка своих...
   Из тьмы барака на крыльцо вылезли несколько человек. Они здоровались с нами: одни горячо, как с друзьями, которых давно не видели, другие вяло и равнодушно, как со случайными встречными, третьи настороженно и холодно.
   - Ну, познакомились? - прокричал Жозеф, обращаясь сразу ко всем. Никто не ответил. Наш проводник, видимо, решил, что в особом ответе и нет нужды. Он коротко простился с нами, спрыгнул с крыльца и почти тут же исчез в темноте.
   - Ну, пошли в дом, - пригласил кто-то. - Будем вместе жить...
   Тьма в бараке была столь густа, что я невольно задержался на пороге. Лишь после того, как глаза немного привыкли, стал различать светлеющие квадраты окошек, какие-то черные фигуры, сидевшие перед ближним окном.
   - Без огня, - сказал Устругов, не столько спрашивая, сколько отмечая сам факт.
   - Сейчас вся Европа, почти весь мир без огня, - отозвался хрипловатый голос. - Вернулись в первобытное общество, к варварству.
   - При варварском обществе вообще не было огня, электричества, как такового, - вразумительно возразил строгий голос. - Ныне же свет, как таковой, есть, электростанции, гидростанции и прочее. Но пользоваться им, светом, как таковым, нельзя: затемнение.
   - Философия, - равнодушно и вяло отметил кто-то.
   - Почти весь мир затемнили, - продолжал первый голос. - Ушли во мрак, ища спасения. До какого же одичания надо дойти, чтобы сознательно погрузиться во мрак!
   - Философия...
   Почти ощупью нашел я свободный топчан, обменялся с Георгием, оказавшимся рядом, парой фраз и завалился на жесткий бугристый матрац. Еще несколько минут я слышал голоса - хрипловато-назидательный и строгий, - в которые изредка вклинивалось равнодушно-вялое: "Философия". Потом голоса растаяли, темнота исчезла: передо мной возникли те правдивые и фантастические картины, которые рисует с такой легкостью сон.
   Так мы стали жить с "братьями-кирпичниками", которые, как и следовало ожидать, меньше всего походили на братьев. Знакомясь с ними, беседуя то вместе, то наедине, присматриваясь к их поведению и прислушиваясь к разговору, я постепенно создавал представление о каждом. Конечно, трудно быть объективным, то есть бесстрастным, равнодушным, оценивая людей. Одни тебе нравятся сразу, другие также сразу не нравятся, и ты ничего не можешь поделать с собой.
   Мне сразу понравился мой новый сосед Сеня Аристархов. Он божился, что ему стукнуло двадцать пять лет, хотя выглядел он только на двадцать. Худой, узкоплечий, с маленьким курносым личиком, Сеня был общителен и привязчив. Он буквально прилип к Устругову и ко мне, заглядывал в глаза, улыбался, поддакивал всему и кивал головой в знак согласия, что бы мы ни говорили. Со всех ног бросался выполнять просьбу. И не только Георгия или мою. Он старался угодить всем, сделать приятное каждому, к кому лежало его детски-доверчивое сердце. Он откровенно радовался, когда видел, что люди довольны. Из лагеря военнопленных Сеня бежал, чтобы не отстать от других, и хотел вернуться туда, узнав, что почти всех переловили.
   - От твоего возвращения пойманным легче не стало бы.
   Сеня посмотрел на меня исподлобья, недоверчиво и непонимающе.
   - Почему же нет? Вместе бежать, вместе ответ держать. Радоваться человек и один может, а в беде одному куда как тяжело.
   - Философия, - звучал за моей спиной равнодушно-вялый голос. Теперь я уже знал, что голос этот принадлежал Клочкову, плотному парню лет тридцати, с широким и каким-то особенно круглым лицом. Этим словом определял он все, что казалось ему сложным, непонятным или неприятным. Говорил Клочков редко, слушал внимательно, цепляясь своими маленькими глазками за лица говорящих. Если разговор увлекал его, он почти радостно восклицал:
   - Это вот проницательно!
   Клочков вырвался на свободу и забрался в арденнские леса почти год назад. Некоторое время скитался по дальним деревням, пользуясь только тремя французскими словами: "русский", "есть", "работа". За год его словарный запас расширился немного. Когда я попытался было научить его самым необходимым словам и наиболее употребительным фразам, Клочков удивился:
   - А зачем? Меня и так понимают, что хочу, и я понимаю, что они хотят...
   Обладатель хрипловато-назидательного голоса Степан Иванович посмеивался, слушая Клочкова и подмигивая мне. На хорошем французском языке он сказал:
   - Ограниченность мужика... Примитивизм великой русской души...
   Георгий оборвал его:
   - Среди русских надо говорить по-русски.
   Степан Иванович наклонил с иронической вежливостью голову:
   - Пардон. Я говорю, как нахожу нужным.
   Он отказался назвать свою фамилию и рассказать, как и зачем попал в Арденны.
   - Рано еще анкетки заполнять. Все у немцев под задницей сидим, и стоит им немножко повозиться, чтобы раздавить нас. Зачем же облегчать им дело?
   Довод был разумен. И все же нежелание Степана Ивановича открыть хоть краешек своего прошлого вызвало у меня неприятное чувство. На вопрос, где научился он говорить по-французски, Степан Иванович только усмехнулся:
   - Наверное, там же, где вы.
   - Я в Москве, а вы?
   - Я в Петрограде.
   - В Ленинграде, вы хотели сказать.
   - Мне лучше знать, что я хотел сказать, - с усмешкой заметил Степан Иванович. - Я постарше вас, и когда учился там, этот город на Неве Ленинградом еще не назывался...
   - Ха-арош-ший город Ленинград, - подхватил Егор Мармыжкин, поднимая голову и отрываясь на мгновение от работы. Этот пожилой человек с лицом и повадками крестьянина всегда был занят: чинил обувь, латал брюки, разбирал и собирал замки, точил ножи и ножницы. Сидя на маленькой скамеечке под самым окном и повернув ко всем сгорбленную широкую спину, Егор отзывался совершенно неожиданно на отдельные фразы, даже слова, которые почему-либо захватывали вдруг его внимание. Тогда он встревал в чужой разговор, бросал несколько слов и тут же отворачивался, вовсе не интересуясь, как другие воспримут его непрошеное вторжение.
   Мармыжкин бежал из плена, выпрыгнув из поезда, перевозившего пленных во Францию. Он проскитался в этих краях две недели, не решаясь обратиться к бельгийцам: побаивался их, да и ни одного французского слова не знал. Питался, воруя брюкву и картофель, упрятанные до весны на полях. Сильно обносился и оброс, вид у него, когда он появился на пороге этого барака, был такой, что Сеня Аристархов, собиравшийся выходить на улицу, в страхе попятился, комически крестясь и восклицая:
   - Свят, свят, свят! С нами крестная сила!..
   - Чего крестишься и бормочешь, будто черта увидел? - сурово спросил Мармыжкин. - Видно, по лесам не бегал, если честного человека за черта принял.
   - За черта принять тебя мог только Сеня, - сказал Степан Иванович, подходя к новичку. - А вот встретить тебя в лесу или на глухой дороге было бы действительно страшно.
   - Ишь чистюли какие выискались, - пробормотал Егор, осматривая обитателей барака. - Помыты, побриты, одеколонта только для полного гарнира не хватает...
   Около Мармыжкина, то помогая ему, то просто сидя рядом, держался молоденький паренек, почти подросток, с большими ясными глазами. Егор заботился о пареньке с отеческим постоянством и требовательностью; переделал слишком просторную для паренька одежду, стирал его белье и взбивал свалявшийся матрац. Рослый, тонкий паренек с узким высоколобым лицом так мало походил на Мармыжкина, что его никак нельзя было принять за сына.
   Несколько дней спустя после нашего поселения в бараке я поймал проходившего мимо парня за руку.
   - А ты кто такой?
   Он застенчиво улыбнулся.
   - Я - Яша.
   - Яша чей?
   - Просто Яша. Я не хотел бы называть свою фамилию: есть особые причины.
   Сеня Аристархов, слушавший разговор, подошел вплотную.
   - Яша без фамилии. Без звания, чинов и орденов. Яша - Ша.
   Мальчик сверкнул на него обиженными глазами, но сдержался.
   - Просто Яша.
   - Как ты сюда попал, Яша?
   - Удрал из лагеря угнанных немцами, который под Льежем.
   - Давно из дома? Из России то есть?
   - Скоро два года будет.
   - Сколько же тебе годиков, Яков бесфамильный?
   - Скоро шестнадцать.
   - А давно ты из лагеря бежал?
   - Скоро месяц...
   Устругов, стоявший за спиной паренька, засмеялся.
   - У тебя, Яша, все "скоро". Может, так и звать тебя - Яша Скорый?
   Парень живо повернулся к нему.
   - Я согласен. Яша Скорый звучит хорошо.
   - Но это же и обязывает быть скорым. Иначе засмеют.
   Яша с готовностью тряхнул головой.
   - Я согласен быть скорым... По бегу в школе - это до войны было - я почти всегда первое или второе место занимал. Обгонял меня только Санька Вориводин, да и то не часто.
   И Яша глубоко вздохнул, вспоминая, наверное, школу, Саньку, товарищей.
   - Яша Скорый мог бы быть хорошим разведчиком, - снисходительно заметил подошедший к нам Анатолий Деркач. - Там, у нас, конечно.
   - Почему же только там? - недоумевал Георгий. - Он и здесь может стать хорошим разведчиком. Верно, Яша?
   Деркач только пожал плечами и усмехнулся с той же снисходительностью. "Бывший лейтенант Красной Армии", как он представился нам, следил за Уструговым и мною вопрошающим и в последние дни даже одобрительным взглядом. Он видел, что мы не просто знакомимся с обитателями барака, а стараемся заглянуть в их жизнь, в их недавнее прошлое. Сам Деркач, не дожидаясь расспросов, рассказал нам старательно и последовательно, как обычно рассказывают в отделах кадров, где родился, учился, кто родители, где кончил нормальную военную школу, на каком фронте воевал, где и как попал в плен и как бежал из плена. Деркач сохранил свою форму (без погон, и это сильно сокрушало его, потому что получил погоны лишь за несколько недель до плена). Правда, у него не было пояса, отнятого конвоем, да и на ногах вместо офицерских сапог, тоже отнятых конвоирами, болтались какие-то опорки.
   Когда он впервые появился здесь и, пожимая руки новым товарищам, называл себя: "Анатолий Деркач, бывший лейтенант Красной Армии", - Степан Иванович прервал его со своей обычной назидательной суровостью:
   - Вот что, Анатолий Деркач. Все мы тут беглецы, все одинаковы, и нам нет нужды знать, кто и кем был. Сейчас это совсем не нужно.
   Лейтенант удивленно посмотрел на него.
   - А почему бы не знать, кто кем был? Собрались мы тут вместе и, наверно, долго будем держаться вместе.
   - А кто знает, сколько продержимся вместе? - раздраженно переспросил Степан Иванович. - И если кто попадет в руки немцев, зачем им знать, кто тут спасался?
   Подумав немного, Деркач кивнул головой:
   - Это разумно. Но я привык знать, с кем связываю свою судьбу, и хочу, чтобы они тоже знали.
   И он продолжал знакомиться с другими обитателями барака, пожимая руки и рекомендуясь:
   - Анатолий Деркач, бывший лейтенант Красной Армии...
   Нам, Георгию и мне, пришлось назвать ему себя, рассказать, где воевали, как попали в плен и оказались в концлагере и при каких обстоятельствах вырвались на свободу.
   Деркач внимательно выслушал, сочувственно покачал головой и даже нахмурился, услышав о потерях во время побега. Потом, рубя ребром ладони свое колено, сказал:
   - Выходит, все трое в одном и том же звании. Как же нам решить, кто старший будет теперь?
   - Старший?
   - Да, старший, - ответил Деркач. - До сих пор я себя здесь старшим считал. А теперь не могу присваивать это положение, поскольку вы оба в том же звании.
   - А нужно это? - озадаченно спросил Устругов. - Старший, не старший... Зачем это?
   Бывший лейтенант соболезнующе улыбнулся.
   - А как же, товарищ лейтенант? Там, где есть группа людей, там должен быть старший. Отвечать, распоряжаться...
   - Перед кем отвечать? Кем распоряжаться?
   Молодой, но уже закоренелый служака смотрел на нас с удивлением и тревогой. Он не понимал наших вопросов, не понимал, как можем мы, тоже лейтенанты, рассуждать так легкомысленно и сумбурно о вещах, которые были для него ясны и понятны, как пуговица.
   - Этим людям, - кивнул я на наших соседей, - нужна прежде всего забота, а не распоряжения. Можете вы сходить в деревню и достать буханку хлеба, пару крынок молока или хотя бы два десятка картошек?
   - Сходить могу, - с готовностью ответил Деркач, - но языка не знаю. Мне трудно объясняться с бельгийцами.
   - Ну вот, значит, в старшие не годитесь.
   - Да я и не требую, чтобы обязательно я был старшим. Только говорю, что старший должен быть. Нельзя без старшего.
   Разговор был прерван появлением под окном барака постороннего человека. Одет он был в хороший, хотя и великоватый для него костюм, носил мягкие штиблеты. На курчавой голове красовалась дорогая, но несколько старомодная шляпа. Статный, красивый парень был откормлен так, что упругие розовые щеки даже посверкивали. Осведомившись, здесь ли русские пленные, он попросил принять его, назвавшись Иваном Огольцовым.
   Сеня Аристархов подошел к нему, попробовал на ощупь костюм и с восхищением присвистнул:
   - Ясно, с богатого хозяйского плеча!
   Он обошел новичка кругом и скорее подтвердил свою мысль, чем спросил:
   - Хозяйка подарила?
   Красавчик кисло улыбнулся, не ответив.
   Клочков встал перед ним и долго рассматривал, как диковинку, потом со вздохом не то зависти, не то осуждения произнес:
   - Смазливый. Для таких некоторые жены с мужа не то что костюм, кожу сымут.
   Мармыжкин поглаживал рукав костюма, словно хотел уничтожить складочку у локтя.
   - Хороший материалец, очень хороший.
   Жадные до новостей или просто житейских историй обитатели барака усадили щеголя на скамейку под окном и начали расспрашивать, кто таков, откуда и почему у него такой великолепный костюм и такой сытый вид.
   - Тут без бабской благодати не обошлось, - уверенно определил Мармыжкин.
   Новичок сначала избегал говорить об этой "благодати" и, лишь освоившись, решил не то душу излить, не то похвастать.
   - Хозяйка мне попалась какая-то чудная, - признался он, делая ударение на "а". - Увидела меня первый раз, руками всплеснула и в лице изменилась.
   - Красотой поразилась? - вставил Сеня.
   - Сначала она ничего не сказала, - продолжал Иван Огольцов, игнорируя язвительный вопрос, - а потом только призналась, что на мужа ее очень похож. Дала поесть, водички подогрела помыться, бельишко принесла и одежонку кое-какую. Вечером, когда за стол сели, подвинулась ко мне. Обнял я ее одной рукой, осторожно так, чтобы обиды не получилось. Она носом мне в грудь уткнулась и заплакала.
   - Соскучилась по мужу, значит, - заключил Мармыжкин.
   - Соскучилась, конечно. И мне ее стало жалко. Обнял я ее крепко-крепко, и она, горячая такая, будто прилипла ко мне, целовать начала. Потом всю ночь тискала так, что кости трещали, целовала - губы к утру раздулись и черными стали. Обнимет меня, стиснет и шепчет: "Пьер мой, Пьер мой". Я говорю ей, что не Пьер, мол, я, а Иван Огольцов. Она все равно твердит: "Пьер мой, Пьер мой". Будто умом тронулась.
   - Философия...
   Аристархов шикнул на Клочкова:
   - Не перебивай. Слушай и молчи, раз ничего умнее своей "философии" придумать не можешь.
   Огольцов передернул плечами.
   - Всю ночь миловала и целовала меня, а утром, как подниматься стали, зверем уставилась на меня, будто ограбил ее. Хотел обнять, приласкать, она по рукам моим как рубанет, так они и повисли.
   Сеня ожесточенно потер лоб и вопросительно оглядел товарищей.
   - Загадка...
   - Это бывает, - солидно и назидательно заметил Степан Иванович. Муки совести и раскаяния. Женщины чаще всего переносят грехи свои на других и мстят им, вместо того чтобы себя наказать.
   - Хотел я уйти, - продолжал Огольцов, - да совести ни хватило. Она меня накормила, одежонку дала, чтоб поработал у нее. Вот я и думал: уйду вроде как обворую. Скинуть все тоже нельзя было: тряпье-то мое она сожгла, чтобы заразу или паразитов в доме не разводить. Остался: отработаю, мол, что стоит, да уйду. Коровник ей вычистил, крышу над ним починил, петли на воротах приколотил. Ночью лег в пристройке к амбару, где указала. Намаялся за день, сразу заснул. Проснулся от того, что женщина рядом плачет. Хозяйка, оказывается. Прижалась ко мне и плачет. Ну, я, конечно, погладил ее по плечам: чего, мол, ревешь, дуреха? Она обнимать и целовать начала. И опять: "Пьер мой! Пьер мой!" А я ей опять: не Пьер я, а Иван Огольцов. То ли слышит, то ли не слышит, а жмется еще крепче...
   - Что ж ты не ушел, когда за одежонку отработал? - спросил сочувственно Аристархов.
   - Ушел вот, - несколько растерянно и не сразу ответил Огольцов. Сначала около Ляроша на мельницу устроился, а потом в Марш подался. Оттуда меня сюда послали. У меня тоже гордость есть, и не хочу я, чтобы меня как какое-то подставное лицо любили.
   - Философия...
   - Обидно, конечно, когда не тебя самого, а кого-то другого в тебе любят, - отметил Степан Иванович.
   Огольцов согласно наклонил голову.
   - Обидно, да еще как обидно. Тоже вроде воровства получается.
   Деркач, слушавший рассказ с недоверчиво-насмешливой улыбкой, подошел еще ближе и спросил:
   - А она, женщина эта, не будет вас здесь искать? Не пришлось бы другим за ваши шуры-муры расплачиваться.
   Огольцов недоуменно поднял плечи.
   - А она как, богато живет? - заинтересовался Мармыжкин, не дав Огольцову ответить. - Ты бы и для нас смог чего-нибудь добыть у нее. Одежонку... Бельишком мы сильно поизносились. Тебя вон, как буржуя, одела и для нас чего-нибудь нашла бы.
   Аристархов возмущенно фыркнул:
   - До чего же ты жалко рассуждаешь, Мармыжкин! Тут страшная любовь, муки сердца, а ты... "бельишком поизносились", "одежонку". Нет в тебе никакого сердечного чувства.
   - Чувство во мне очень даже есть, - обиженно возразил Мармыжкин. - Я свою бабу очень сильно любил, так сильно, что вся деревня диву давалась. А бельишко с бабьей любовью очень даже идет. Это ведь городские женщины больше словесностью любовь показывают. Деревенские слов таких не знают. Понравился ей - она тебе кисет, полюбился - рубаху сатиновую ярче неба ясного, а уж мужем станешь - даже самую маленькую заботу с тебя снимет и на себя возьмет...