Краминов Даниил Федорович
Дорога через ночь

   Даниил Федорович КРАМИНОВ
   ДОРОГА ЧЕРЕЗ НОЧЬ
   Повесть
   В основу повести "Дорога через ночь" положены действительные
   события, разыгравшиеся в последние два года второй мировой войны в
   Арденнах, где сходятся границы Бельгии, Франции, Люксембурга,
   Германии и Голландии. С помощью бельгийских патриотов советские люди,
   бежавшие из германских концлагерей, создали партизанскую группу,
   которая выросла в бригаду и приняла активное участие в вооруженной
   борьбе против немецко-фашистских захватчиков. Д. Краминов, будучи
   советским военным корреспондентом на Западноевропейском фронте,
   встречался в Арденнах, а затем в казармах бригады в Леопольдбурге с
   участниками этой борьбы. Они рассказали ему многое из того, что здесь
   описано. Хотя прообразами героев повести были определенные люди, они
   все же далеки от портретного сходства. И в описании событий автор не
   стремился к полной достоверности, стараясь, однако, не отрываться от
   основных исторических фактов.
   ________________________________________________________________
   ОГЛАВЛЕНИЕ:
   Часть первая
   Глава первая
   Глава вторая
   Глава третья
   Глава четвертая
   Глава пятая
   Глава шестая
   Часть вторая
   Глава седьмая
   Глава восьмая
   Глава девятая
   Глава десятая
   Глава одиннадцатая
   Глава двенадцатая
   Глава тринадцатая
   Часть третья
   Глава четырнадцатая
   Глава пятнадцатая
   Глава шестнадцатая
   Глава семнадцатая
   Глава восемнадцатая
   Глава девятнадцатая
   Глава двадцатая
   Часть четвертая
   Глава двадцать первая
   Глава двадцать вторая
   Глава двадцать третья
   Глава двадцать четвертая
   Глава двадцать пятая
   Глава двадцать шестая
   Глава двадцать седьмая
   Глава двадцать восьмая
   Глава двадцать девятая
   Глава тридцатая
   Часть пятая
   Глава тридцать первая
   Глава тридцать вторая
   Глава тридцать третья
   Глава тридцать четвертая
   Глава тридцать пятая
   ________________________________________________________________
   Ч А С Т Ь П Е Р В А Я
   ГЛАВА ПЕРВАЯ
   В горячий августовский полдень в маленький ресторан на Третьем авеню в Нью-Йорке вошел полный пожилой человек. Он продвинулся на средину зала и остановился в самом проходе. Толстяк мешал официантам, и те толкали его, сердито покрикивая:
   - Сори! - Извиняюсь!
   Вошедший поворачивался к ним, подбирал руками, будто уминал, большой живот и извинялся с торжественной изысканностью и акцентом:
   - Ай бег ёр пардон! - Прошу прощения!
   С прохода, однако, не уходил. Неторопливо оглядываясь, он выискивал место. Его остро-синие глаза скользили по залу, как бы ощупывая столики, задерживались на мгновение и перебегали дальше. Зацепившись за простенок между окнами, остановились в удивлении. Ресторан назывался немецким; видимо, поэтому хозяин - австрийский еврей - разукрасил стены, как делают в Германии, нравоучительными надписями. Эти-то надписи, начертанные остро изогнутыми готическими буквами, приковали к себе внимание вошедшего. Пока он читал их одну за другой, шевеля губами, я рассматривал его самого.
   Сначала я принял толстяка за провинциала-американца немецкого происхождения. Узрев на стене знакомые изречения, тот увлеченно перечитывал их. И не просто перечитывал, а наслаждался ими: восхищенно качал большой седой головой, оттопыривал, будто смакуя, губы, улыбался. Достав пестрый платок, вытер лоб, усеянный капельками пота, еще раз пробежал надписи и вдруг рассмеялся.
   - Глубокомысленные надписи, - пробормотал он, не обращаясь ни к кому, - и... удобные, как разменная монета.
   Провинциал-немец едва ли мог издеваться над заповедями обывательской мудрости: никто не смеется над своей верой. Настораживала и его манера держаться. Всматриваясь, толстяк вскидывал голову и вытягивал шею. Он точно впитывал виденное и, пока происходил этот процесс, не позволял ничему иному отвлекать себя. Улыбался и смеялся он тоже необычно: одним ртом. Раздвигал губы и сверкал парой золотых подковок. Глаза же оставались колючими, строгими.
   Дремлющая память моя вдруг встрепенулась. Мне показалось, что я встречал этого или очень похожего на него человека. Тот тоже всматривался с такой же цепкой внимательностью, и у него было такое же удручающее несоответствие между смеющимся ртом и суровыми глазами. Но где? И когда? Я поспешно рылся в памяти, разгребая вороха событий, перебирая лица, встречи. Порою мерещилось, что вот-вот вспомню. Однако след, ведущий к этому человеку, не успев отчетливо появиться, исчезал, поглощенный туманом времени.
   Вероятно, мне пришлось бы долго бродить в просторах прошлого, если бы толстяк не повернулся к свету левой щекой. На ней резко выделялся большой и глубокий шрам. Похожий на римскую пятерку, он уродовал всю щеку, захватывая в свою вилку седой висок. Бороздки шрама, обрамленные сборочками морщин, краснели, будто смазанные розовым лаком. Только сильный ожог оставляет такой след. И это был не знак несчастного случая, а клеймо. Да, клеймо! Страшное, умышленно выжженное на лице человека.
   Это клеймо вспыхнуло в моей памяти, ярко осветив дальний уголок прошлого. На своих непревзойденно быстрых крыльях память перенесла меня на пятнадцать лет назад, в северо-западную Германию, в концентрационный лагерь Бельцен. Там, отрезанные от всего мира забором и колючей проволокой, заканчивали свой жизненный путь противники гитлеровского "нового порядка", собранные нацистами со всей Европы.
   В центре лагеря, почти у самых ног виселицы, стоял барак штрафных. Это был длинный деревянный сарай с редкими мелкими окошками, мокрым земляным полом и нарами, расположенными в три яруса. Середину сарая занимал большой, сколоченный из неотесанных досок стол. Прямо над ним к стропилам были прикреплены две электрические лампочки. Огражденные проволочной сеткой, они мутно желтели по ночам, поглядывая, как два бдительных ока, на людей в полосатых фуфайках и штанах, скрючившихся на нарах в тяжелом сне.
   Здесь томились русские и украинцы, белорусы и поляки, чехи и евреи, французы и бельгийцы, сербы и голландцы. Было несколько немцев, датчан и норвежцев и даже один англичанин. В том человеческом аду, который именовался "концлагерем Бельцен", мы, штрафники, были, наверное, не самыми смелыми и способными врагами "нового порядка", не самыми сильными и стойкими. По разным причинам нацисты выбрали и поставили нас в особые условия. Штрафников чаще и ожесточеннее били. Отсюда чаще посылали на виселицу или в "медицинский блок", где над заключенными проводились какие-то жуткие опыты и откуда, как с виселицы, никто не возвращался.
   Почти всех штрафных притаскивали в барак избитыми. "Старожилы" принимали их, как принимают раненых в полевом лазарете: исследовали повреждения, промывали раны и перевязывали. Охранники особенно любили уродовать свои жертвы. Они не хотели, чтобы заключенные хотя бы внешне походили на них. И мы видели немало старательно обезображенных лиц. Все же лицо одного из новичков потрясло нас. Оно было резко перекошено. Кожа на правой скуле натянулась так, что казалось, вот-вот порвется. Левая щека раздулась огромным пылающим волдырем, на котором кровоточила римская пятерка, выжженная раскаленным железом.
   Это изуверство вызвало у обитателей барака взрыв негодования, и мой сосед по нарам Миша Зверин кинулся к выходу, чтобы догнать истязателей, притащивших и бросивших изуродованного человека на пол. Друзья схватили Мишу, чтобы удержать от такой же или еще худшей участи. Он вырывался и кричал:
   - Пусть убьют!.. Пусть!.. Я не хочу жить с ними на одной земле...
   Новичок долго не мог ни есть, ни говорить. Соседи с трудом вливали воду в его рот. Избитый благодарно смотрел измученными глазами или показывал пальцем на свои потрескавшиеся губы: еще воды! Мы скоро узнали, что зовут его Казимир Стажинский, а подвергся он такой каре за то, что плюнул в лицо коменданту лагеря Дрюкеру.
   Дрюкашка, как звали его заключенные, - невысокий, плотный эсэсовец с маленькой белобрысой головой и по-женски широким задом - провоцировал новичков. Неповиновение возбуждало его, и он с увлечением изобретал наказания. Встречая новеньких у ворот лагеря, комендант выбирал тех, которые казались ему сильнее других физически, крепче духом, упрямее. Хлестал тростью по глазам, бил в зубы, дергал за нос. Попытка уклониться от удара и избежать боли тут же приводила к избиению. Сопротивление наказывалось с изощренной жестокостью. Обнаружив упрямца, Дрюкашка зло и обрадованно орал своим подручным:
   - Ага, не гнется!.. Бить его, такого-сякого, чтобы мягче губки душой и телом стал!.. Кости мешают - дробите их к черту!..
   Когда избитый распластывался в беспамятстве, пинал его ногой и с улыбкой довольства поворачивался к охранникам.
   - Избитый сразу признает в избивавшем своего хозяина и сам перед ним голову склонит...
   Нам удалось выходить Стажинского, хотя рана на его щеке долго не заживала, гноилась и кровоточила. Обитатели барака привязались к смелому и неугомонному поляку. До немецкого концлагеря он сидел в польских, немецких и французских тюрьмах, сражался в Испании, потом снова голодал и кормил вшей во французском концлагере.
   Мы - мои товарищи и я сам - смотрели на Казимира Стажинского с восхищением. Одни из нас со студенческой, другие - почти со школьной скамьи оказались на фронте, видели долгое и трудное отступление, попали в плен, а потом в концлагерь. Рядом с нашими короткими, ничем не примечательными жизнями история поляка была интересной, красочной и даже славной.
   Еще в молодости примкнул он в Польше к революционной партии, которая больше всего преследовалась властями и подвергалась травле. Его арестовали, судили и посадили надолго в тюрьму. Обезоружив оплошавшего надзирателя и переодевшись в его мундир, Казимир бежал, скитался некоторое время по стране, а затем пробрался в Германию. Немецкие поклонники "законности и порядка" схватили его и, пока отношения между Берлином и Варшавой были натянутыми, держали в своей тюрьме. Когда же берлинский ефрейтор вздумал пофлиртовать с варшавскими правителями, он распорядился преподнести им подарок в виде... украшенного стальными наручниками Стажинского. Ему удалось, однако, выпрыгнуть из поезда, замедлившего ход на границе, спрятаться в лесу и после двух недель блужданий добраться до Парижа. "Прекрасная Франция" была в те времена тоже неравнодушна к столице на Висле и решила вернуть беспокойного Стажинского в Польшу.
   Французские друзья вмешались в его судьбу. В газетах появились негодующие статьи и заметки против посягательства на право убежища. Стажинского не выдали Польше, а посадили в местную тюрьму. Освободили через год, обязав немедленно покинуть страну. Он отправился в Испанию, где началась гражданская война. На стороне республиканцев он воевал до самых последних дней - до горького отступления по горным дорогам Пиренеев во Францию. На французской земле его опять арестовали. В панические дни разгрома Франции Казимир снова бежал. Правительство Петэна, бесславно капитулировавшее перед немецкой армией, поспешно бросило в погоню за поляком свои последние резервы: целый батальон "прочесывал" лес, чтобы выскрести из густых кустов беглеца. Министр Дарнан собственноручно передал его немецким друзьям генерала Франко...
   Все слушали рассказ Стажинского с симпатией: нам нравилась не только его отвага, но и та ироническая усмешка, с которой смотрел он на свои злоключения. Только единственный в нашем бараке англичанин Крофт не разделял общего чувства. Выслушав поляка, он вяло улыбнулся, едва раздвинув тонкие губы.
   - А зачем все это?
   - Что все это?
   - Ну, аресты эти, побеги, опять аресты. Зачем вам все это?
   Стажинский поднял на него глаза.
   - Я хотел помочь навести порядок в моей стране, - сказал он с некоторой театральностью.
   - Но ведь вы воевали в Испании? - перебил англичанин.
   - Воевал.
   - Значит, свое желание наводить порядок вы перенесли далеко за пределы вашей страны, - заключил Крофт, посматривая на всех насмешливо и вопрошающе; что, мол, скажете на это?
   - Когда в деревне начинается пожар, - возразил Казимир, - каждый хозяин старается помочь горящему соседу: не поможешь вовремя другому, сам сгоришь.
   Англичанин пожал плечами.
   - При чем тут деревенский пожар?
   Стажинский посмотрел на него с укором, смягченным, однако, снисходительной улыбкой.
   - В наше время нельзя думать только о своей стране, о своем доме или только о себе. Мир слишком тесен, чтобы можно было спрятаться в пределах границ одной страны, как и в стенах одного дома. Не так ли?
   Крофт промолчал. Мы торжествовали: убедительно и красочно поляк выразил мысли, которые смутно бродили в наших головах.
   К нам, в большинстве молодым людям, сорокалетний Казимир относился с заботливым покровительством старшего брата. Правда, проявлялось это покровительство иногда с таким откровенным превосходством, что мы казались самим себе глупыми щенками. Он обладал мудростью, которая дается только возрастом и опытом. Мы же были тогда молоды, неопытны и горячи. То кипели от возбуждения, увлеченные смелой мечтой, то подавленно затихали, парализованные безвыходностью положения. С присущей ему упорной цепкостью всматривался поляк в наши измученные и потерянные лица, давал кое-кому легонько шлепка по спине.
   - Ничто и никогда не бывает таким мрачным, каким кажется. Главное в любом деле - не терять веры.
   И добавлял подмигивая:
   - Безверие - это болезнь стариков. Вы же молоды! А молодость и вера неразделимы.
   Несколько месяцев прожили мы вместе в бараке штрафных. Вместе удалось нам вырваться из лагеря, бежать в Голландию, оттуда в Арденны, где скитались и воевали два года. Долгий и тяжкий путь - от первой встречи в концлагере до расставания на мосту через горную речку в Арденнах, на котором я видел Стажинского в последний раз, - был проделан вновь в полторы-две минуты. Память с особой яркостью воспроизвела то, что произошло тогда на мосту.
   Я снова увидел Арденнские горы, заросшие лесом. На неровном темном фоне ярко белели заплаты, положенные на горных лугах недавним снегом. Речка, пересыхавшая летом, но буйствовавшая осенью и зимой, прорезала заснеженные горы, как огромная трещина. Через речку был переброшен мост, который американцы, занявшие к тому времени Арденны, поручили охранять нашему отряду. Разложив костер на обочине насыпи, партизаны грелись подле него, дежуря по очереди на другой, восточной, стороне моста. Мы видели согнутую ветром фигуру очередного дежурного, дружески посмеивались над ним и жалели.
   В тот пасмурный день, когда дежурил Стажинский, у моста перед вечером появился молодчик в форме американского капитана. Казимир и американец двинулись навстречу друг другу и, сойдясь вплотную, остановились. Офицер полез во внутренний карман зимнего пиджака. Патрулю было приказано проверять документы у всех, и мы думали, что капитан достает бумажник. Он вытащил руку и, как показалось издали, толкнул Стажинского в грудь. Тот рухнул на мост раньше, чем мы услышали выстрел.
   С проворством бывалого солдата наш командир Устругов вскочил на ноги и спустил предохранитель автомата.
   - Подлец! Ах, подлец! - пробормотал он, нажимая гашетку.
   Американец так резко вскинул голову, что неподвязанная каска взвилась над ним. Он как будто спешил увидеть, кто сразил его, и, увидев, повалился на Казимира.
   Устругов бросился туда, чтобы подобрать товарища. Но из-за скалы, скрывавшей дорогу, выкатился броневик, изрыгающий огонь и грохот. Мы кубарем покатились под откос и укрылись за каменно-асфальтовым горбом дороги. Броневик с американскими знаками подошел к мосту; повертев своей сдавленной лягушечьей головой, попробовал достать нас пулеметной очередью. Изумленные и озлобленные на американцев, предательски напавших на своих союзников, мы отползли к лесу.
   Вскоре, однако, обнаружилось, что то были не американцы, а немцы. Следом за разведкой, переодетой в американскую форму и снабженной американской техникой, на горные дороги южной Бельгии ринулись немецкие танковые колонны. Нацеленные на Льеж, Намюр, Динан и через них к Северному морю, танки раздавили части первой американской армии, оборонявшей Арденны, вынудив и нас снова уйти в горы. Мы смогли вернуться к месту, где оставили Стажинского, лишь месяц спустя, после провала этого последнего во второй мировой войне немецкого наступления на западе. За мост, лежавший на важной дороге, шли жестокие бои, и по обе стороны его было много могил. Мы думали, что в одной из них покоится наш Казимир.
   Все четырнадцать лет, прошедшие с тех пор, я был уверен в этом. Увидев теперь человека с клеймом на щеке, вскочил: неужели Стажинский? Во всяком случае, это его шрам. Его же глаза, по-детски синие и не по-детски остро-холодные. Вместо выбитых в концлагере зубов он вставил золотые. Конечно, он здорово раздался с тех пор! И волосы, сильно поседевшие уже тогда, теперь даже пожелтели, точно пропитались никотином.
   Но я же видел, как Стажинский упал там, на мосту в Арденнах. И все другие видели. Ни тогда, ни после никто не сомневался в его смерти.
   Кто же этот человек с клеймом Стажинского и так похожий на него? Брат-близнец, имевший несчастье также попасть в руки "носителей нового порядка"? Двойник? Или... Или - ведь бывают же чудеса! - сам Казимир, спасшийся от смерти? В самом деле, почему бы и не так? Ведь чудо - только необычное и благоприятное стечение обстоятельств, о которых часто даже не знают. А мы действительно ничего не знали, что произошло на том мосту после того, как скатились с насыпи.
   Все еще сомневаясь, я поднялся и негромко позвал:
   - Стажинский! Казимир!
   Вошедший повернулся в мою сторону и скользнул неузнающим взглядом. Не найдя знакомого, он задержал глаза на мне, вскинул голову и стал рассматривать так пристально, будто надеялся увидеть за моей спиной того, кто окликнул его. Я сделал пару шагов вперед. Если бы я встретил этого "воскресшего из мертвых" в Москве или Варшаве, наверное, бросился бы обнимать его. Но встреча произошла в Нью-Йорке, а это не только удивляло и радовало, но и настораживало.
   - Казимир, вы не узнаете меня?
   Стажинский осмотрел меня с головы до ног, прищурив глаза и вытянув голову, и отрицательно покачал головой.
   - Я Забродов. Костя Забродов. Помните Бельцен, побег в Голландию, Арденны?
   Он подошел вплотную, встряхнул мою руку и, не выпуская ее, стал всматриваться. Время честно и не без успеха потрудилось над моей внешностью. Костлявого, узкоплечего парня с лицом, на котором, по уверениям моих тогдашних друзей, не было "ничего, кроме большого носа", оно превратило в солидного мужчину, пересыпало несмываемым пеплом волосы и прошлось когтистой рукой по располневшему лицу. Наверное, Стажинский нашел все-таки что-то знакомое, потому что еще сильнее стиснул и встряхнул руку.
   - Помню... Вы всегда держались рядом с Уструговым.
   - Верно, верно. С Георгием Уструговым мы часто были вместе. Помните, Дюмани, командующий бельгийскими партизанами, называл нас даже сиамскими близнецами?
   - Помню... Но мы, Валлон, Прохазка, Хорьков, Шарль, Мадлен и особенно Аннета, - вы, конечно, помните всех - не соглашались с этим. Уж очень не походили вы друг на друга... Устругов - сильный, прямодушный и упрямый здоровяк. Вы - по фигуре почти вполовину его, но быстрый в движениях и словах, скрытный и хитрый. На уструговском лице отражалось все, что думал или чувствовал он. Вы же почти всегда как бы скрывались под маской. Маска, правда, менялась, но не открывала того, что под ней.
   - Не очень-то высокого мнения были вы обо мне...
   - Наоборот, совсем наоборот.
   Стажинский погладил меня по рукаву.
   - Мы называли вас "уструговской тенью", - вспомнил он с непонятной мне улыбкой.
   - Тенью? Уструговской тенью?
   Поляк утвердительно наклонил голову, но, видимо услышав в моем тоне не только удивление, а и обиду, несколько смущенно добавил:
   - Ну, не всегда звали мы вас "уструговской тенью". Сначала там, в концлагере, Устругов был вашей тенью. Большой, немного рыхлой, иногда даже неуклюжей тенью небольшого, энергичного, подвижного Забродова. И мы не видели в нем тогда ничего, кроме вашей тени. Лишь во время побега из концлагеря в Голландию вместо тени появился человек. Хотя все еще неуклюжий и медлительный... Однако в трудные минуты он оказался способен на такую смелость, которую от него никто не ожидал. Своим мужественным сердцем он покорил многих. А в Арденнах Устругов, можно сказать, поднялся во весь рост, и все увидели, какой это великолепный человек, настоящий коммунист.
   Стажинский снова погладил мой рукав, точно успокаивал или извинялся за то, что восхваляет товарища, а не меня.
   - Может, это было не совсем справедливо, но вы так близко держались к нему и действовали настолько слаженно, что между собой мы почти всегда звали вас "уструговской тенью". Не обижайтесь, мы не вкладывали в это плохого смысла...
   ГЛАВА ВТОРАЯ
   Никто не обрадуется, услышав, что его принимали за чью-то тень. Не ликовал и я, хотя и понимал, что огорчаться или обижаться поздно. Покопавшись немного в памяти, я согласился, что Стажинскому и моим тогдашним друзьям отношения между Уструговым и мной могли казаться именно такими. Сам я никогда не видел в Георгии свою тень и не сводил себя на положение его тени. Но, положа руку на сердце, я должен был признать, что роли наши заметно переменились. Поляк был, несомненно, прав: в дни побега и особенно во время наших долгих скитаний и партизанских схваток в Арденнах Устругов неузнаваемо изменился, стал на свои ноги, вырос. В короткий срок он превратился из напуганного, растерянного и удрученного парня в смелого и даже какого-то вдохновенного вожака пестрой и буйной многонациональной партизанской вольницы, действовавшей против врага в том необыкновенном уголке Европы, где сходились пять стран. Не делавший ранее даже маленького шажка без моего подталкивания, Устругов под конец настолько уверовал в себя, что искал совета редко, а считался с ним еще реже.
   Долгое время в наших отношениях не было особенной близости: случайности жизни и войны не однажды сводили меня с ним, разводили и снова сводили, чтобы развести.
   Впервые я встретил Устругова весною сорок первого года. Это была для меня и моих товарищей трудная, радостная и тревожная весна. В тот год я заканчивал, как сказали бы на Востоке, восхождение по лестнице мудрости и знаний, начатое пятнадцать лет назад: десять ступенек средней школы и пять ступенек института. И последняя ступенька, то есть пятый курс, заставила сильно попотеть и поволноваться. Зачеты... Много зачетов. И государственные экзамены. И дипломная работа. Времени требовалось столько, что приходилось занимать его не только у отдыха, но и у сна.
   И все же мы радовались и веселились. Радовались тому, что были молоды и все давалось нам легко. Тому, что заканчивали учебу, навсегда освобождаясь то от одного предмета, то от другого. Особенно радовались тому, что вступали, наконец, в настоящую, "взрослую" жизнь. Перед нами открывалось столько дорог, что мы терялись: которую же выбрать?
   Радость эта омрачалась тучей войны, мертвящее дыхание которой уже доносилось до нас. Подобно огромному масляному пятну, гитлеровский "новый порядок" расползался по карте Европы. Бронированная орда, докатившись до берегов Атлантического океана, Северного и Средиземного морей, поворачивала на восток. Вопреки спокойному тону газет по Москве ползли тревожные слухи о движении немецких войск к нашим границам. Все, кто возвращался из Европы, - а таких в столице всегда много, - рассказывали об этом своим родственникам и знакомым, те - своим, а те - дальше и дальше, пока это не достигало нас. Говорили, что поезда с немецкими солдатами, танками, пушками беспрерывно катятся на восток, на восток, на восток. Грязно-бурые вагоны несли как вывески хвастливые обещания: "Айн шусс цеен русс". - "Один выстрел - десять русских".
   Конечно, это было смешное и глупое бахвальство. Но оно не вызывало смеха, а пугало. И не потому, что мы боялись попасть в те десятки, которые наглые вояки собирались укладывать одним выстрелом. Просто так сильно не хотели войны, что страшились даже мысли о ней.
   Молодость, однако, брала свое. Повозмущавшись и потревожившись, мы снова увлекались тем, что было тогда нашей жизнью: сдавали экзамены и сочиняли дипломные трактаты. По нашему убеждению, это были откровения, которые должны были потрясти мир, а потрясали только профессоров, да и то совсем по другим, чем ожидали мы, причинам. Бегали, обычно опаздывая, на свидания к своим нежно-застенчивым девушкам, и те великодушно прощали эти опоздания: выпускники!
   В один из теплых июньских вечеров мы отправились в Химки под Москвой, чтобы отметить "выход в жизнь". За соседним столом в ресторане речного вокзала расположилась такая же шумливая группка. Молодые люди отвечали нам такими же вызывающе-самоуверенными взглядами, какие мы бросали на них. Они немедленно повторили наши заказы, только в большей мере, с явным желанием "переплюнуть" нас.
   Общительность молодости скоро сломила жалкую перегородку напыщенного превосходства, которую по-мальчишески неумело пытались было воздвигнуть между собой обе группы. После нескольких примирительных шуток и взаимных тостов мы сдвинули столы, и в нашем углу сразу стало вчетверо шумнее.
   Наши соседи - "инженеры-строители", как те именовали себя, хотя на самом деле были тоже только студентами-выпускниками, - громко крича и перебивая друг друга, начали красочно расписывать, что намереваются совершить. Это было откровенное хвастовство. Но какое хорошее, почти возвышенное хвастовство! Они изображали как вероятное и даже неизбежное то, о чем пока только мечтали. Какие уютные и красивые дома собирались подарить они людям! И какие замечательные улицы застроить и какие веселые города возвести!