Страница:
В большом устланном коврами холле на втором этаже дипломаты собирались перед заседанием. Министры либо пожимали друг другу руки, либо просто раскланивались. Рукопожатия означали наличие тесных, дружеских отношений между странами, которые представляли. Поклон свидетельствовал об отсутствии таковых. В этом, казалось бы, простом жесте был мудрый и многозначительный ритуал. Одним посылался низкий, почти в пояс, поклон и сладкая улыбка, задерживающаяся на лице, как вывеска доброжелательства. Другим - лишь полупоклон и улыбочка, исчезающая, как только кланяющийся выпрямлял голову. Третьим пренебрежительно бросался едва заметный кивок, сопровождаемый коротким, тоже едва уловимым обнажением зубов, которое автоматически получается, если сказать "чиз" (сыр по-английоки).
Мой спутник, продираясь сквозь дипломатическую толпу, то сильно наклонял вперед свое большое плотное туловище и широко улыбался, то лишь бодал воздух седой головой и раздвигал губы, показывая на секунду золотую змейку. В середине холла он поймал меня за локоть и повернул вполоборота.
- Посмотрите туда. На тех, что у окна.
Там стояла группка высоких, узкоплечих и худых мужчин в темных, но не черных костюмах, поседевших но не седых, идеально причесанных.
- Английские дипломаты? - спросил я, не понимая, зачем понадобилось Казимиру привлекать к ним внимание. Не отвечая, поляк продолжал всматриваться в них со своей упрямой цепкостью.
- Посмотрите на того... с носом торчком, - прошептал он.
У самого окна, рядом с министром, стоял очень худой, уже начавший сутулиться человек. Распахнув борт пиджака, он держал руки в карманах брюк, и тесный жилет обтягивал ввалившийся живот и плоскую грудь. На узком длинном лице с серыми, почти бесцветными глазами и острым, загнутым вперед подбородком вызывающе торчал нос, очень похожий сбоку на треугольник. Прямая линия его шла ото лба, без переносицы и горбинки, загибалась под четким углом и опускалась на тонкую верхнюю губу.
- Вы думаете, это...
- Крофт это, - поспешил Стажинский, все еще рассматривая его. Крофт.
Англичанин, заметивший особое внимание к его персоне, бросил на нас несколько удивленный взгляд, но ничего интересного не обнаружил и отвернулся.
Мы не решились подойти к этой группе: было немыслимо заговорить с английскими дипломатами без официального представления. Казимир удалился в зал заседаний, бормоча: "Крофт это, Крофт..." Я пошел длинным пустым коридором на свое место, повторяя не очень уверенно: "Нет, нет, нет..."
Однако на полпути я повернулся, побежал в справочную библиотечку и взял список английской делегации. "Досточтимый Лесли Крофт" значился там советником. Сомнений не оставалось: это был тот самый Крофт.
...Единственный в нашем лагерном бараке англичанин Крофт появился на своих ногах, а не был притащен, как другие, избитым до беспамятства. Он остановился в узком проходе между нарами и с нескрываемым отвращением осмотрел длинный темный сарай с обросшими и истощенными людьми в полосатых фуфайках и штанах, повернулся к охраннику, доставившему его, и потребовал:
- Где мое место?
Эсэсовец от удивления даже рот раскрыл.
- Какое тебе место?
Англичанин вытянулся, будто перед строем, и выкрикнул:
- Не смейте говорить мне "ты"! И сейчас же покажите место!
Большерукий верзила, привыкший отвечать на возражения заключенных кулаками, оторопело протиснулся мимо новичка и молча показал нары. Англичанин бросил туда сверток, бывший у него в руках, и повернулся к охраннику спиной, выражая всем видом брезгливость и презрение.
Крофт был самоуверен и смел, и нам это нравилось. Однако вскоре обнаружилось, что и на соседей своих он смотрит теми же равнодушно-холодными, презирающими глазами. Молчаливый и замкнутый, англичанин умел уединяться даже на людях: просто не замечал других, точно те вовсе не существовали. И в том бараке, забитом нарами в три яруса, Крофт пытался жить по английской пословице: "Мой дом - моя крепость". Как и все, он владел только этими нарами, очень похожими на гробы: они были так коротки и узки, что, укладываясь, приходилось упираться головой и ногами в спинки, а руки вытягивать вдоль тела или класть, как у покойников, на грудь. Сходство с гробом довершалось высокими - в целую доску - стенками по бокам. Не хватало только крышки. В этом-то гробу Крофт прятался от соседей, вызывая неприязненное недоумение и насмешки...
Едва объявили перерыв, я вскочил и побежал в холл, где собираются дипломаты. Спешил сказать Стажинскому, что англичанин действительно наш знакомый Крофт. Но опоздал. Через стеклянную дверь холла я увидел, что Казимир уже обнимает дипломата и треплет по узкой сутулой спине обеими руками. Крофт также обнимал поляка, хотя его руки как-то вяло, точно перебитые, лежали на толстых плечах Стажинского. Заметив меня, поляк повернул англичанина ко мне.
- Вы не узнаете его, мистер Крофт?
Прежним равнодушно-презрительным взглядом, который так раздражал нас тогда, дипломат скользнул по мне сверху вниз, снизу вверх и с вопросительной улыбкой посмотрел на Стажинского.
- Это наш сотоварищ по бараку штрафных в Бельцене и побегу в Голландию к Арденнам - Забродов. Помните?
Крофт с готовностью подарил мне "чиз" и подал костлявую потную руку, заговорив с заученной, почти автоматической равнодушной вежливостью:
- Очень рад видеть вас снова, мистер Забродов. Очень рад. Мне совсем недавно напомнили о вас и даже спрашивали, не знаю ли я чего-нибудь о вашей судьбе.
- Кого могла заинтересовать моя судьба?
Англичанин улыбнулся сочувственно и в то же время насмешливо: знаем, мол, что скрывается за вашей наивностью.
- Перед поездкой сюда я был в Бельгии, выставку смотрел, - сказал он. - И встретил там наших знакомых.
- Неужели Валлона?
Крофт отрицательно покачал головой, вопрошающе посматривая то на меня, то на Стажинского: "Ну, угадайте, если можете, угадайте".
- Дюмани?
- Аннету.
- Аннету? Где вы видели ее? В Брюсселе?
- Нет, не в Брюсселе. Там, на старом месте, в Марше.
- В "Голубой скале"?
- В "Голубой скале".
- Ну как она? Как старый Огюст?
- Старый Огюст умер несколько лет назад, и Аннета живет теперь одна.
- Одна? А где же Мадлен?
- Мадлен давно замужем.
- Мадлен замужем? Давно замужем?
Англичанин рассмеялся.
- Что же тут удивительного? Ей уже за тридцать.
Крофт пожалел, что не встретился со мной раньше: он мог бы сообщить Аннете, что Забродов жив и, судя по всему, вполне здоров. Она едва ли узнала бы в нынешнем Забродове узкоплечего худого парня, которого помнит.
- В знак старой дружбы... - англичанин остановился усмехнувшись, думаю, старой дружбы больше к вам, к русским, бельгийка отказалась взять с нас, с меня и моего приятеля - нашего дипломата в Брюсселе, - плату за бутылку действительно великолепного старого вина. Подавая вино, Аннета заметила, что оно хранится с того времени, когда русские были в Арденнах.
Дипломат замолчал, раскланиваясь со знакомым, потом повернулся ко мне с улыбкой, в которой насмешка сочеталась с недоумением.
- Как видите, вы оставили о себе неплохую память. По крайней мере в отдельных местах Бельгии и у отдельных людей.
- Этих отдельных мест и отдельных людей не так уж мало, - заметил Стажинский, видимо покоробленный тоном англичанина. - И не только в Бельгии. И в Голландии. И во Франции. И в других странах.
Глаза Крофта посерьезнели, точно похолодели, на тонких губах появилась знакомая нам самоуверенная и пренебрежительная улыбочка.
- Не могу судить... хотя и сомневаюсь.
- Как же можно сомневаться, если вы не можете судить?
- Не вижу противоречия, дорогой мой мистер Забродов. Недостаток знаний или осведомленности естественно ведет к сомнению. Когда получу подтверждение того, о чем говорит мистер Стажинский, я поверю в это. Вы же знаете, мы, англичане, реалисты и всегда признаем факты, если они существуют.
- Но часто с опозданием.
Крофт согласно наклонил голову.
- Верно, мистер Стажинский, мы не спешим признавать даже факт, пока он не стал... э-э-э... твердым, бесспорным фактом. Мы не принимаем цыпленка за курицу, пока он не вырастет.
Это комическое сравнение рассмешило нас, Крофт засмеялся тоже, и разговор принял дружески-шутливый характер.
Перерыв кончился. Дипломаты устремились в зал заседаний, журналисты и гости заторопились на свои места.
Ч А С Т Ь В Т О Р А Я
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Время от времени наша память извлекает из своих глубин отдельные события и встречи. Чтобы вспомнить давно пережитое, вспомнить до мелочей, нужен сильный внешний толчок, новое событие, которое было бы тесно связано или перекликалось с прошлым.
Таким толчком оказалась для меня встреча с "воскресшим из мертвых" Казимиром Стажинским и Крофтом. Конечно, и до встречи с ними я не раз вспоминал пережитое. В первые годы после войны я, как, наверное, многие участники ее, часто совершал весь путь - от дома до фронта, затем вместе с фронтом в глубь Родины и в тыловой госпиталь, потом снова на фронт, к новым боям и... плену. Почти с физической болью шел я вновь мучительной дорогой от родных мест до лагеря военнопленных в северо-западной Германии. В страхе вскакивал по ночам, увидев себя во сне в немецком концлагере.
Сначала эти возвращения в прошлое с его бедами и горем, с неудачами и ошибками, смертями и ранами вызывали боль, острую, как ожог, тревожили, как свежие ссадины. С годами боль утихала, ожоги и ссадины покрывались "корочкой". Чем дальше в глубь истории уходила война, тем реже и менее остро вспоминалось трагическое прошлое. Время - великий исцелитель душевных ран - сгладило многое. Оно примирило то, что казалось непримиримым, заставило простить то, что нельзя было вообразить прощенным, сблизило то, что представлялось навсегда диаметрально противоположным. И случайный, короткий взгляд, который бросает человек время от времени назад, в свое прошлое, схватывает теперь только неясную, как бы подернутую осенним туманом картину.
...В тот вечер, простившись с Казимиром Стажинским у здания ООН, я долго ходил по каменным коридорам Нью-Йорка. Накаленные за день стены домов все еще излучали жару, воздух был недвижим и душен. Мысли мои метались между нынешним и прошлым, и вместе с ними я то уносился в далекую Германию или Бельгию, то возвращался в Нью-Йорк. На горячем камне заокеанского города перед моим мысленным взором вырастали вдруг заснеженные леса или заросшие горы и тут же исчезали, уступая место огромным черным коробкам.
В грустные воспоминания врезался пугающий вопль ночного газетчика:
- Катастрофа голландского самолета! Сто человек погибли в Атлантике! Гибель самолета! Гибель самолета!
Звонкий мальчишеский крик остановил меня и заставил осмотреться. Черные стены коридора с редкими пятнами света тянулись неведомо откуда и неведомо куда. Они поднимались отвесно к звездному небу, в котором мерно гудел невидимый самолет. Лишь его оградительные огни - зеленый и красный вспыхивали на мгновение по очереди, как два подмигивающих друг другу глаза.
- Катастрофа голландского самолета! Сто погибших в Атлантике!..
Я не сразу понял, почему этот крик так напугал меня. Катастрофы в воздухе происходят нередко, и в те дни в США разбились несколько самолетов. Потом догадался: гибель "летучего голландца" встревожила потому, что я прилетел в Америку именно с этим самолетом и на нем же должен был вернуться пару дней спустя.
Газетчик, мальчик лет четырнадцати, разложил газеты прямо на тротуаре перед большим, ярко освещенным окном аптеки. Он, вероятно, только начинал свою карьеру, находил в ней удовольствие и самозабвенно орал:
- Грандиозная катастрофа! Сто пассажиров на дне Атлантики!..
В свете аптечного окна я прочитал страшный и загадочный рассказ об исчезновении в Атлантическом океане "летучего голландца". Катастрофа произошла необъяснимо и настолько быстро, что команда не успела послать по радио ни призыва о помощи, ни прощания. Все погибли, не оставив живущим ни единого слова, которое могло бы объяснить причину трагедии. Специалисты не исключали возможность диверсии. Исходя из этого, Голландская авиакомпания временно прекратила полеты через океан, чтобы проверить другие самолеты.
Океан, когда находишься по ту сторону его, предстает огромной и мощной преградой. Пока не переберешься через него, все время чувствуешь, что не сделал еще самого главного. И хотя от Англии, Франции или Португалии до дома далеко, все же, ступая ногами на твердь Европы, вздыхаешь с облегчением: главное препятствие позади. Кажется, что с любого края европейского континента можно домой пешком дойти. Там, в Америке, вольно или невольно всегда ощущаешь, что тебя отделяет от дома, от Родины океан, могучий и загадочный, большой и жестокий.
Озабоченный неожиданно возникшим затруднением, я начал уже рано утром на другой день названивать в конторы авиационных компаний. Скандинавская, Панамериканская, Трансмировая, Британская, Французская ответили вежливо:
- Очень жаль... Ничего в течение ближайшей недели.
Почти без надежды набирал я номер бельгийской компании "Сабена". В Брюсселе шумела Всемирная выставка, и в Бельгию рвались из Америки тысячи и тысячи туристов. Билеты туда были раскуплены на месяцы вперед. И вдруг клерк вместо обычного "очень жаль" попросил подождать "одну секунду" и примерно через две минуты деловым тоном сообщил:
- Случайно освободилось одно место. Только взять его надо сейчас же...
Жизнь или случай вели меня к местам и людям, с которыми было тесно связано мое прошлое. Помимо моей воли из этого прошлого перебрасывался мост в настоящее, и я готов был идти по нему, куда бы он ни привел меня.
День спустя в аэропорту Айлдуайльд я вновь встретился со Стажинским, летевшим домой также через Брюссель. Измученный душными бессонными ночами и дневной жарой, Казимир выглядел утомленным и более старым. На бледно-желтом лице резко выделялся розовеющий шрам, и морщинки, обрамлявшие его, были гуще и глубже. На вопрос, как он поживает, Казимир обреченно махнул рукой.
- Задыхаюсь.
- Жарко?
- Очень... Мечтаю поскорее оказаться в воздухе и как можно выше, чтобы поспать, наконец...
Мы прошли в ресторан аэропорта, где было сумрачно и прохладно, тихо, будто вдали играла музыка, и бесшумные официанты подавали запотевшие от холода бутылки с фруктовой и содовой водой. Стажинский сразу повеселел, поправил галстук, сдернутый на сторону, а через некоторое время попросил официанта дать "что-нибудь покрепче, чем фруктовая вода".
Репродуктор, хриплый, едва внятный, как репродукторы на всех вокзалах и во всех аэропортах, пригласил пассажиров, летящих в Брюссель, к выходу. Прервав разговор, мы расплатились и покинули ресторан. В шумном холле снова попали в раскаленно-душную атмосферу, и капли крупного пота заблестели на большом бледном лбу Стажинского, будто на него брызнули водой.
У широких стеклянных дверей, ведущих на поле аэродрома, мы столкнулись с кучкой высоких тощих людей с серыми лицами, в серых полуспортивных костюмах. Почти с первого взгляда выделил я среди них человека с впалой грудью и узким лицом, на котором треугольником торчал нос. Я поклонился. Крофт изобразил тонкими серыми губами "чиз" и едва заметно кивнул.
Однако минуты через две, извинившись перед своими соседями, Крофт подошел к нам и начал задавать обычные, пустые вопросы: "Как поживаете? Что чувствуете? Не правда ли, сегодня погода все-таки лучше, чем вчера?"
Он оживился несколько, узнав, что мы оба летим в Брюссель. Крофт считал, что нам повезло: мы сможем и непременно должны посмотреть выставку.
- В покорении природы человек проявляет больше ума и смелости, чем в покорении своих собственных страстей, - заметил он. - Вы увидите там, что человек проник в атом, в молекулу, в кристалл...
Англичанин помолчал немного, почему-то вздохнул и совсем другим тоном добавил:
- А вот в сердце другого человека проникнуть не может...
В голосе дипломата послышались неожиданно печальные нотки. То ли после очередной выпивки, то ли от нью-йоркской жары лицо его было особенно серо и помято, светлые глаза смотрели холодно и устало.
Перед расставанием во мне снова проснулось старое чувство дружбы, которое держало нас вместе в концлагере, во время побега через Германию. Снова увидел я перед собой не надменного английского дипломата, а товарища по бедам.
- Помните, Лесли, было время, когда нам не стоило большого труда проникнуть в сердца друг друга? Чужие и разные, мы жили и часто действовали тогда как братья. Ведь так?
Крофт одобрительно закивал головой.
- Конечно. Конечно, так.
Он вдруг нахмурился, точно вспомнил о серьезной и неустранимой неприятности.
- Да, но тогда была особая обстановка. Мы не можем загнать все человечество в концентрационный лагерь, чтобы люди раскрыли друг другу свои сердца и стали братьями.
- Вы думаете, что это возможно только в концлагере?
Англичанин пожал плечами.
- Я ничего другого не вижу. Технические способности человека оказались, к сожалению, выше его моральных качеств: уже теперь он способен уничтожить не только себя, но и все живое на этой планете, а построить человеческое общество как единую счастливую семью не в состоянии.
- Вы настроены слишком мрачно, Лесли.
Дипломат скривил в горькой усмешке тонкие бледные губы.
- Я не всегда так настроен... Но иногда мне действительно противно думать о людях. И тогда хочется либо взорвать к чертовой матери земной шар, либо пустить пулю в лоб...
Мы группкой вышли на площадку перед большим зданием аэровокзала со сплошной стеклянной стеной. Наши самолеты стояли на одной бело-красной линии метрах в сорока друг от друга. До ближайшего к вокзалу самолета "Сабены" мы шли молча, перед ним остановились, опустили портфели и дорожные сумки к ногам и простились с Крофтом.
Когда наш самолет вышел на старт и ринулся по сверкавшей под вечерним солнцем дорожке, я забыл об англичанине и даже Стажинском, сидевшем недалеко. Мое внимание было целиком захвачено взлетом. Навстречу неслись, все убыстряя бег, резко вспыхивающие стеклянные пузыри светового ограждения, ускорялось вращение огромного зеленого диска аэродрома, центром которого было светло-серое здание аэровокзала. Бетонно-асфальтовый холст дорожки летел назад, будто неведомый гигант за нашей спиной рванул его из-под колес самолета с колоссальной силой и яростью. Земля со всеми постройками, самолетами, автомашинами и полосатыми будками замедлила свой бешеный бег лишь после того, как самолет, перестав сотрясаться, оторвался от нее. Чем выше взмывал он в воздух, тем медленнее двигалось все земное, удаляясь от нас и уменьшаясь в размере, словно сжимаясь.
Справа появился огромный город: Нью-Йорк. Даже в то погожее предвечерне он был сер и мрачен. Сквозь грязный полог, висевший над ним, едва пробивалось сверкание рек Хадсона, которую мы с давних пор зовем по-немецки Гудзоном, и Восточной. В центре Манхэттена - острова, где расположен основной район Нью-Йорка, - полог пронизывали заостренные, как карандаши, верхушки дюжины небоскребов. На них вспыхивало иногда яркое золотое пламя: солнце посылало городу прощальные поцелуи.
Неуловимо, но все же заметно отдалялся от нас этот большой многоэтажный город со своими бесчисленными одноэтажными пригородами. От Нью-Йорка к пригородам тянулись дороги. Как паутина, исходящая из одного гнезда, они захватывали городки, поселки, отдельные усадьбы и фермы. По дорогам текли автомобили.
Вместе с Нью-Йорком и его пригородами отступала в глубь все растущего дымно-голубого пространства зеленая твердь, усыпанная городками и поселками, исполосованная дорогами. Поросшая лесами, поредевшими, правда, под напором домовитого и в то же время непоседливого человека, Америка медленно отодвигалась назад, поближе к большому, уже негреющему солнцу. А распластавшийся внизу океан, величественный и могучий, катил и катил на нее свои серебряноспинные синие волны, точно подталкивал материк все дальше и дальше на запад.
Одинокий и беззащитный, наш самолет, казалось, повис в беспредельном пространстве между небом и океаном. Чувство одиночества и беспомощности усилилось, когда Америка утонула в бездонности сумерек, наступивших там, внизу, значительно раньше.
Сбоку, но немного выше нас появилась луна. Сначала почудилось, что кто-то заботливый и огромный поднял высоко фонарь, чтобы нам веселее и легче было добираться ночью до Старого Света. Но когда самолет вдруг стал нырять и метаться, этот желтый, как подсолнечник, круг показался мне отвратительной рожей злобного чудовища, которое заглядывало в квадратное окошко и ухмылялось: "Попались, голубчики! Вот как запущу в океан... Навсегда отлетаетесь!"
И самолет, ставший игрушкой этого чудовища, то падал так, что у пассажиров внутренности стискивались к горлу, то взмывал вверх, вдавливая нас в кресла, то раскачивался из стороны в сторону, как на качелях. Лишь натешившись вдоволь, чудовище оставило нас в покое, спрятавшись само не то в бездонной темноте неба, не то в невидимом теперь океане.
К полуночи в большой сигароподобной кабине все угомонились. Расположившись по-домашнему в откинутых назад креслах, пассажиры спали. Одни запрокинули головы, другие склонили их на плечо, третьи уронили на грудь. На круглом стуле у буфета задремала маленькая белокурая стюардесса. Струйки света, бьющие из узких щелей в потолке, желтыми полосами падали на проход, выхватывая из сумрака лишь подлокотники крайних кресел да беспомощно повисшие с темными веточками вен руки спящих.
Только я не мог заснуть. Мысли мои все чаще возвращались то к Стажинскому, дремавшему в своем кресле, то к Крофту, который тоже летел теперь над океаном, может быть, так же прижимая лоб к холодному квадрату окошка и всматриваясь в черную пустоту. Сначала я вспомнил расставание на аэродроме, потом встречи в Нью-Йорке, затем разговоры о старых друзьях и давних событиях.
Память моя уходила все дальше и дальше в прошлое. Я опять вспомнил, как вместе с Самарцевым поднял с мокрого земляного пола и положил на нары поляка с черной запекшейся пятеркой на изуродованном лице. Так же ясно представил, как впервые узрел в проходе между нарами англичанина с носом торчком и презрительно оттопыренной нижней губой. Я снова перенесся в барак штрафных, на нары, и, как бы закатив глаза под лоб, вновь увидел через заплаканное окошко петлю виселицы, похожую на руку смерти. Вокруг меня снова появились обросшие, истощенные лица моих друзей и товарищей, вместе с которыми я вышел в тот холодный зимний день за ворота лагеря. Я опять шел той дорогой среди белых полей, дымящихся поземкой, до моста через реку - самого памятного моста в моей жизни: мы вступили на него заключенными, а пересекли уже вольными людьми. Но как дорого заплатили тогда за свободу! Страшно дорого! И не только на мосту, а и позже, по пути в Голландию...
В затемненном самолете, летящем глухой ночью со спящими пассажирами через Атлантический океан, ничто не могло оторвать, отвлечь меня от воспоминаний, все сильнее захватывающих меня, вернуть из прошлого в настоящее. Не тревожимый никем, я остался в этом прошлом на всю ночь.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Всякое дело начинается избранными. Неважно, избрали они сами себя или их избрал кто-то другой. По каким-то явным или тайным причинам двое, трое, десятеро договорились действовать совместно. Взвесив - открыто или в уме сильные и слабые стороны друг друга, решили, что могут добиться желанной цели. Иногда они полагаются только на себя, иногда заранее рассчитывают на поддержку других. В первом случае замысел более или менее сохраняется, во втором - часто меняется. Силы, примкнувшие к инициаторам, придают их начинанию иное направление, ставят новые цели.
Мысль о побеге сидела как заноза в каждом обитателе концлагеря, но план побега вынашивался, разрабатывался до мельчайших деталей маленькой группкой, которую избрал Самарцев, а мы, участники замысла, согласились с его выбором. Мы надеялись, что удар, который первыми нанесем охранникам, будет поддержан другими. И наша надежда оправдалась. В схватке на мосту нам удалось избавиться от конвоя и получить желанную свободу. Однако первый удар оказался единственным шагом, сделанным по нашей воле, согласно с нашим замыслом. Все остальное развивалось совсем, совсем не так, как нам хотелось.
Мы потеряли на мосту Егорова, Зверина и Жарикова. Вася Самарцев был тяжело ранен. Из первой семерки, которая подготовила схватку, остались трое: опасно неуравновешенный от крайнего ожесточения Федунов, медлительный тугодум Устругов и я. Все трое могли идти за кем-нибудь, но не могли вести. Ни у кого из нас не было жизненной мудрости и обаяния Самарцева, ни командирского опыта Жарикова.
Бремя ответственности, которое свалилось на нас, повергло в смятение. Мы не знали, что делать дальше. И долго не могли даже решить, что делать с Самарцевым. Сбитый им охранник запустил очередь из автомата по Васиным ногам и почти перерубил их выше колен. Собравшись над ним тесным кружком, мы только сочувственно охали и ахали, поносили самыми грязными словами охранников. Самарцев пытался подняться, ухватившись за мою ногу, но тут же со стоном падал назад.
- Не бросайте меня здесь, - говорил он торопливо и испуганно. - Я не хочу оставаться в их руках. Они теперь со мной что-нибудь особенно страшное сделают.
Мой спутник, продираясь сквозь дипломатическую толпу, то сильно наклонял вперед свое большое плотное туловище и широко улыбался, то лишь бодал воздух седой головой и раздвигал губы, показывая на секунду золотую змейку. В середине холла он поймал меня за локоть и повернул вполоборота.
- Посмотрите туда. На тех, что у окна.
Там стояла группка высоких, узкоплечих и худых мужчин в темных, но не черных костюмах, поседевших но не седых, идеально причесанных.
- Английские дипломаты? - спросил я, не понимая, зачем понадобилось Казимиру привлекать к ним внимание. Не отвечая, поляк продолжал всматриваться в них со своей упрямой цепкостью.
- Посмотрите на того... с носом торчком, - прошептал он.
У самого окна, рядом с министром, стоял очень худой, уже начавший сутулиться человек. Распахнув борт пиджака, он держал руки в карманах брюк, и тесный жилет обтягивал ввалившийся живот и плоскую грудь. На узком длинном лице с серыми, почти бесцветными глазами и острым, загнутым вперед подбородком вызывающе торчал нос, очень похожий сбоку на треугольник. Прямая линия его шла ото лба, без переносицы и горбинки, загибалась под четким углом и опускалась на тонкую верхнюю губу.
- Вы думаете, это...
- Крофт это, - поспешил Стажинский, все еще рассматривая его. Крофт.
Англичанин, заметивший особое внимание к его персоне, бросил на нас несколько удивленный взгляд, но ничего интересного не обнаружил и отвернулся.
Мы не решились подойти к этой группе: было немыслимо заговорить с английскими дипломатами без официального представления. Казимир удалился в зал заседаний, бормоча: "Крофт это, Крофт..." Я пошел длинным пустым коридором на свое место, повторяя не очень уверенно: "Нет, нет, нет..."
Однако на полпути я повернулся, побежал в справочную библиотечку и взял список английской делегации. "Досточтимый Лесли Крофт" значился там советником. Сомнений не оставалось: это был тот самый Крофт.
...Единственный в нашем лагерном бараке англичанин Крофт появился на своих ногах, а не был притащен, как другие, избитым до беспамятства. Он остановился в узком проходе между нарами и с нескрываемым отвращением осмотрел длинный темный сарай с обросшими и истощенными людьми в полосатых фуфайках и штанах, повернулся к охраннику, доставившему его, и потребовал:
- Где мое место?
Эсэсовец от удивления даже рот раскрыл.
- Какое тебе место?
Англичанин вытянулся, будто перед строем, и выкрикнул:
- Не смейте говорить мне "ты"! И сейчас же покажите место!
Большерукий верзила, привыкший отвечать на возражения заключенных кулаками, оторопело протиснулся мимо новичка и молча показал нары. Англичанин бросил туда сверток, бывший у него в руках, и повернулся к охраннику спиной, выражая всем видом брезгливость и презрение.
Крофт был самоуверен и смел, и нам это нравилось. Однако вскоре обнаружилось, что и на соседей своих он смотрит теми же равнодушно-холодными, презирающими глазами. Молчаливый и замкнутый, англичанин умел уединяться даже на людях: просто не замечал других, точно те вовсе не существовали. И в том бараке, забитом нарами в три яруса, Крофт пытался жить по английской пословице: "Мой дом - моя крепость". Как и все, он владел только этими нарами, очень похожими на гробы: они были так коротки и узки, что, укладываясь, приходилось упираться головой и ногами в спинки, а руки вытягивать вдоль тела или класть, как у покойников, на грудь. Сходство с гробом довершалось высокими - в целую доску - стенками по бокам. Не хватало только крышки. В этом-то гробу Крофт прятался от соседей, вызывая неприязненное недоумение и насмешки...
Едва объявили перерыв, я вскочил и побежал в холл, где собираются дипломаты. Спешил сказать Стажинскому, что англичанин действительно наш знакомый Крофт. Но опоздал. Через стеклянную дверь холла я увидел, что Казимир уже обнимает дипломата и треплет по узкой сутулой спине обеими руками. Крофт также обнимал поляка, хотя его руки как-то вяло, точно перебитые, лежали на толстых плечах Стажинского. Заметив меня, поляк повернул англичанина ко мне.
- Вы не узнаете его, мистер Крофт?
Прежним равнодушно-презрительным взглядом, который так раздражал нас тогда, дипломат скользнул по мне сверху вниз, снизу вверх и с вопросительной улыбкой посмотрел на Стажинского.
- Это наш сотоварищ по бараку штрафных в Бельцене и побегу в Голландию к Арденнам - Забродов. Помните?
Крофт с готовностью подарил мне "чиз" и подал костлявую потную руку, заговорив с заученной, почти автоматической равнодушной вежливостью:
- Очень рад видеть вас снова, мистер Забродов. Очень рад. Мне совсем недавно напомнили о вас и даже спрашивали, не знаю ли я чего-нибудь о вашей судьбе.
- Кого могла заинтересовать моя судьба?
Англичанин улыбнулся сочувственно и в то же время насмешливо: знаем, мол, что скрывается за вашей наивностью.
- Перед поездкой сюда я был в Бельгии, выставку смотрел, - сказал он. - И встретил там наших знакомых.
- Неужели Валлона?
Крофт отрицательно покачал головой, вопрошающе посматривая то на меня, то на Стажинского: "Ну, угадайте, если можете, угадайте".
- Дюмани?
- Аннету.
- Аннету? Где вы видели ее? В Брюсселе?
- Нет, не в Брюсселе. Там, на старом месте, в Марше.
- В "Голубой скале"?
- В "Голубой скале".
- Ну как она? Как старый Огюст?
- Старый Огюст умер несколько лет назад, и Аннета живет теперь одна.
- Одна? А где же Мадлен?
- Мадлен давно замужем.
- Мадлен замужем? Давно замужем?
Англичанин рассмеялся.
- Что же тут удивительного? Ей уже за тридцать.
Крофт пожалел, что не встретился со мной раньше: он мог бы сообщить Аннете, что Забродов жив и, судя по всему, вполне здоров. Она едва ли узнала бы в нынешнем Забродове узкоплечего худого парня, которого помнит.
- В знак старой дружбы... - англичанин остановился усмехнувшись, думаю, старой дружбы больше к вам, к русским, бельгийка отказалась взять с нас, с меня и моего приятеля - нашего дипломата в Брюсселе, - плату за бутылку действительно великолепного старого вина. Подавая вино, Аннета заметила, что оно хранится с того времени, когда русские были в Арденнах.
Дипломат замолчал, раскланиваясь со знакомым, потом повернулся ко мне с улыбкой, в которой насмешка сочеталась с недоумением.
- Как видите, вы оставили о себе неплохую память. По крайней мере в отдельных местах Бельгии и у отдельных людей.
- Этих отдельных мест и отдельных людей не так уж мало, - заметил Стажинский, видимо покоробленный тоном англичанина. - И не только в Бельгии. И в Голландии. И во Франции. И в других странах.
Глаза Крофта посерьезнели, точно похолодели, на тонких губах появилась знакомая нам самоуверенная и пренебрежительная улыбочка.
- Не могу судить... хотя и сомневаюсь.
- Как же можно сомневаться, если вы не можете судить?
- Не вижу противоречия, дорогой мой мистер Забродов. Недостаток знаний или осведомленности естественно ведет к сомнению. Когда получу подтверждение того, о чем говорит мистер Стажинский, я поверю в это. Вы же знаете, мы, англичане, реалисты и всегда признаем факты, если они существуют.
- Но часто с опозданием.
Крофт согласно наклонил голову.
- Верно, мистер Стажинский, мы не спешим признавать даже факт, пока он не стал... э-э-э... твердым, бесспорным фактом. Мы не принимаем цыпленка за курицу, пока он не вырастет.
Это комическое сравнение рассмешило нас, Крофт засмеялся тоже, и разговор принял дружески-шутливый характер.
Перерыв кончился. Дипломаты устремились в зал заседаний, журналисты и гости заторопились на свои места.
Ч А С Т Ь В Т О Р А Я
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Время от времени наша память извлекает из своих глубин отдельные события и встречи. Чтобы вспомнить давно пережитое, вспомнить до мелочей, нужен сильный внешний толчок, новое событие, которое было бы тесно связано или перекликалось с прошлым.
Таким толчком оказалась для меня встреча с "воскресшим из мертвых" Казимиром Стажинским и Крофтом. Конечно, и до встречи с ними я не раз вспоминал пережитое. В первые годы после войны я, как, наверное, многие участники ее, часто совершал весь путь - от дома до фронта, затем вместе с фронтом в глубь Родины и в тыловой госпиталь, потом снова на фронт, к новым боям и... плену. Почти с физической болью шел я вновь мучительной дорогой от родных мест до лагеря военнопленных в северо-западной Германии. В страхе вскакивал по ночам, увидев себя во сне в немецком концлагере.
Сначала эти возвращения в прошлое с его бедами и горем, с неудачами и ошибками, смертями и ранами вызывали боль, острую, как ожог, тревожили, как свежие ссадины. С годами боль утихала, ожоги и ссадины покрывались "корочкой". Чем дальше в глубь истории уходила война, тем реже и менее остро вспоминалось трагическое прошлое. Время - великий исцелитель душевных ран - сгладило многое. Оно примирило то, что казалось непримиримым, заставило простить то, что нельзя было вообразить прощенным, сблизило то, что представлялось навсегда диаметрально противоположным. И случайный, короткий взгляд, который бросает человек время от времени назад, в свое прошлое, схватывает теперь только неясную, как бы подернутую осенним туманом картину.
...В тот вечер, простившись с Казимиром Стажинским у здания ООН, я долго ходил по каменным коридорам Нью-Йорка. Накаленные за день стены домов все еще излучали жару, воздух был недвижим и душен. Мысли мои метались между нынешним и прошлым, и вместе с ними я то уносился в далекую Германию или Бельгию, то возвращался в Нью-Йорк. На горячем камне заокеанского города перед моим мысленным взором вырастали вдруг заснеженные леса или заросшие горы и тут же исчезали, уступая место огромным черным коробкам.
В грустные воспоминания врезался пугающий вопль ночного газетчика:
- Катастрофа голландского самолета! Сто человек погибли в Атлантике! Гибель самолета! Гибель самолета!
Звонкий мальчишеский крик остановил меня и заставил осмотреться. Черные стены коридора с редкими пятнами света тянулись неведомо откуда и неведомо куда. Они поднимались отвесно к звездному небу, в котором мерно гудел невидимый самолет. Лишь его оградительные огни - зеленый и красный вспыхивали на мгновение по очереди, как два подмигивающих друг другу глаза.
- Катастрофа голландского самолета! Сто погибших в Атлантике!..
Я не сразу понял, почему этот крик так напугал меня. Катастрофы в воздухе происходят нередко, и в те дни в США разбились несколько самолетов. Потом догадался: гибель "летучего голландца" встревожила потому, что я прилетел в Америку именно с этим самолетом и на нем же должен был вернуться пару дней спустя.
Газетчик, мальчик лет четырнадцати, разложил газеты прямо на тротуаре перед большим, ярко освещенным окном аптеки. Он, вероятно, только начинал свою карьеру, находил в ней удовольствие и самозабвенно орал:
- Грандиозная катастрофа! Сто пассажиров на дне Атлантики!..
В свете аптечного окна я прочитал страшный и загадочный рассказ об исчезновении в Атлантическом океане "летучего голландца". Катастрофа произошла необъяснимо и настолько быстро, что команда не успела послать по радио ни призыва о помощи, ни прощания. Все погибли, не оставив живущим ни единого слова, которое могло бы объяснить причину трагедии. Специалисты не исключали возможность диверсии. Исходя из этого, Голландская авиакомпания временно прекратила полеты через океан, чтобы проверить другие самолеты.
Океан, когда находишься по ту сторону его, предстает огромной и мощной преградой. Пока не переберешься через него, все время чувствуешь, что не сделал еще самого главного. И хотя от Англии, Франции или Португалии до дома далеко, все же, ступая ногами на твердь Европы, вздыхаешь с облегчением: главное препятствие позади. Кажется, что с любого края европейского континента можно домой пешком дойти. Там, в Америке, вольно или невольно всегда ощущаешь, что тебя отделяет от дома, от Родины океан, могучий и загадочный, большой и жестокий.
Озабоченный неожиданно возникшим затруднением, я начал уже рано утром на другой день названивать в конторы авиационных компаний. Скандинавская, Панамериканская, Трансмировая, Британская, Французская ответили вежливо:
- Очень жаль... Ничего в течение ближайшей недели.
Почти без надежды набирал я номер бельгийской компании "Сабена". В Брюсселе шумела Всемирная выставка, и в Бельгию рвались из Америки тысячи и тысячи туристов. Билеты туда были раскуплены на месяцы вперед. И вдруг клерк вместо обычного "очень жаль" попросил подождать "одну секунду" и примерно через две минуты деловым тоном сообщил:
- Случайно освободилось одно место. Только взять его надо сейчас же...
Жизнь или случай вели меня к местам и людям, с которыми было тесно связано мое прошлое. Помимо моей воли из этого прошлого перебрасывался мост в настоящее, и я готов был идти по нему, куда бы он ни привел меня.
День спустя в аэропорту Айлдуайльд я вновь встретился со Стажинским, летевшим домой также через Брюссель. Измученный душными бессонными ночами и дневной жарой, Казимир выглядел утомленным и более старым. На бледно-желтом лице резко выделялся розовеющий шрам, и морщинки, обрамлявшие его, были гуще и глубже. На вопрос, как он поживает, Казимир обреченно махнул рукой.
- Задыхаюсь.
- Жарко?
- Очень... Мечтаю поскорее оказаться в воздухе и как можно выше, чтобы поспать, наконец...
Мы прошли в ресторан аэропорта, где было сумрачно и прохладно, тихо, будто вдали играла музыка, и бесшумные официанты подавали запотевшие от холода бутылки с фруктовой и содовой водой. Стажинский сразу повеселел, поправил галстук, сдернутый на сторону, а через некоторое время попросил официанта дать "что-нибудь покрепче, чем фруктовая вода".
Репродуктор, хриплый, едва внятный, как репродукторы на всех вокзалах и во всех аэропортах, пригласил пассажиров, летящих в Брюссель, к выходу. Прервав разговор, мы расплатились и покинули ресторан. В шумном холле снова попали в раскаленно-душную атмосферу, и капли крупного пота заблестели на большом бледном лбу Стажинского, будто на него брызнули водой.
У широких стеклянных дверей, ведущих на поле аэродрома, мы столкнулись с кучкой высоких тощих людей с серыми лицами, в серых полуспортивных костюмах. Почти с первого взгляда выделил я среди них человека с впалой грудью и узким лицом, на котором треугольником торчал нос. Я поклонился. Крофт изобразил тонкими серыми губами "чиз" и едва заметно кивнул.
Однако минуты через две, извинившись перед своими соседями, Крофт подошел к нам и начал задавать обычные, пустые вопросы: "Как поживаете? Что чувствуете? Не правда ли, сегодня погода все-таки лучше, чем вчера?"
Он оживился несколько, узнав, что мы оба летим в Брюссель. Крофт считал, что нам повезло: мы сможем и непременно должны посмотреть выставку.
- В покорении природы человек проявляет больше ума и смелости, чем в покорении своих собственных страстей, - заметил он. - Вы увидите там, что человек проник в атом, в молекулу, в кристалл...
Англичанин помолчал немного, почему-то вздохнул и совсем другим тоном добавил:
- А вот в сердце другого человека проникнуть не может...
В голосе дипломата послышались неожиданно печальные нотки. То ли после очередной выпивки, то ли от нью-йоркской жары лицо его было особенно серо и помято, светлые глаза смотрели холодно и устало.
Перед расставанием во мне снова проснулось старое чувство дружбы, которое держало нас вместе в концлагере, во время побега через Германию. Снова увидел я перед собой не надменного английского дипломата, а товарища по бедам.
- Помните, Лесли, было время, когда нам не стоило большого труда проникнуть в сердца друг друга? Чужие и разные, мы жили и часто действовали тогда как братья. Ведь так?
Крофт одобрительно закивал головой.
- Конечно. Конечно, так.
Он вдруг нахмурился, точно вспомнил о серьезной и неустранимой неприятности.
- Да, но тогда была особая обстановка. Мы не можем загнать все человечество в концентрационный лагерь, чтобы люди раскрыли друг другу свои сердца и стали братьями.
- Вы думаете, что это возможно только в концлагере?
Англичанин пожал плечами.
- Я ничего другого не вижу. Технические способности человека оказались, к сожалению, выше его моральных качеств: уже теперь он способен уничтожить не только себя, но и все живое на этой планете, а построить человеческое общество как единую счастливую семью не в состоянии.
- Вы настроены слишком мрачно, Лесли.
Дипломат скривил в горькой усмешке тонкие бледные губы.
- Я не всегда так настроен... Но иногда мне действительно противно думать о людях. И тогда хочется либо взорвать к чертовой матери земной шар, либо пустить пулю в лоб...
Мы группкой вышли на площадку перед большим зданием аэровокзала со сплошной стеклянной стеной. Наши самолеты стояли на одной бело-красной линии метрах в сорока друг от друга. До ближайшего к вокзалу самолета "Сабены" мы шли молча, перед ним остановились, опустили портфели и дорожные сумки к ногам и простились с Крофтом.
Когда наш самолет вышел на старт и ринулся по сверкавшей под вечерним солнцем дорожке, я забыл об англичанине и даже Стажинском, сидевшем недалеко. Мое внимание было целиком захвачено взлетом. Навстречу неслись, все убыстряя бег, резко вспыхивающие стеклянные пузыри светового ограждения, ускорялось вращение огромного зеленого диска аэродрома, центром которого было светло-серое здание аэровокзала. Бетонно-асфальтовый холст дорожки летел назад, будто неведомый гигант за нашей спиной рванул его из-под колес самолета с колоссальной силой и яростью. Земля со всеми постройками, самолетами, автомашинами и полосатыми будками замедлила свой бешеный бег лишь после того, как самолет, перестав сотрясаться, оторвался от нее. Чем выше взмывал он в воздух, тем медленнее двигалось все земное, удаляясь от нас и уменьшаясь в размере, словно сжимаясь.
Справа появился огромный город: Нью-Йорк. Даже в то погожее предвечерне он был сер и мрачен. Сквозь грязный полог, висевший над ним, едва пробивалось сверкание рек Хадсона, которую мы с давних пор зовем по-немецки Гудзоном, и Восточной. В центре Манхэттена - острова, где расположен основной район Нью-Йорка, - полог пронизывали заостренные, как карандаши, верхушки дюжины небоскребов. На них вспыхивало иногда яркое золотое пламя: солнце посылало городу прощальные поцелуи.
Неуловимо, но все же заметно отдалялся от нас этот большой многоэтажный город со своими бесчисленными одноэтажными пригородами. От Нью-Йорка к пригородам тянулись дороги. Как паутина, исходящая из одного гнезда, они захватывали городки, поселки, отдельные усадьбы и фермы. По дорогам текли автомобили.
Вместе с Нью-Йорком и его пригородами отступала в глубь все растущего дымно-голубого пространства зеленая твердь, усыпанная городками и поселками, исполосованная дорогами. Поросшая лесами, поредевшими, правда, под напором домовитого и в то же время непоседливого человека, Америка медленно отодвигалась назад, поближе к большому, уже негреющему солнцу. А распластавшийся внизу океан, величественный и могучий, катил и катил на нее свои серебряноспинные синие волны, точно подталкивал материк все дальше и дальше на запад.
Одинокий и беззащитный, наш самолет, казалось, повис в беспредельном пространстве между небом и океаном. Чувство одиночества и беспомощности усилилось, когда Америка утонула в бездонности сумерек, наступивших там, внизу, значительно раньше.
Сбоку, но немного выше нас появилась луна. Сначала почудилось, что кто-то заботливый и огромный поднял высоко фонарь, чтобы нам веселее и легче было добираться ночью до Старого Света. Но когда самолет вдруг стал нырять и метаться, этот желтый, как подсолнечник, круг показался мне отвратительной рожей злобного чудовища, которое заглядывало в квадратное окошко и ухмылялось: "Попались, голубчики! Вот как запущу в океан... Навсегда отлетаетесь!"
И самолет, ставший игрушкой этого чудовища, то падал так, что у пассажиров внутренности стискивались к горлу, то взмывал вверх, вдавливая нас в кресла, то раскачивался из стороны в сторону, как на качелях. Лишь натешившись вдоволь, чудовище оставило нас в покое, спрятавшись само не то в бездонной темноте неба, не то в невидимом теперь океане.
К полуночи в большой сигароподобной кабине все угомонились. Расположившись по-домашнему в откинутых назад креслах, пассажиры спали. Одни запрокинули головы, другие склонили их на плечо, третьи уронили на грудь. На круглом стуле у буфета задремала маленькая белокурая стюардесса. Струйки света, бьющие из узких щелей в потолке, желтыми полосами падали на проход, выхватывая из сумрака лишь подлокотники крайних кресел да беспомощно повисшие с темными веточками вен руки спящих.
Только я не мог заснуть. Мысли мои все чаще возвращались то к Стажинскому, дремавшему в своем кресле, то к Крофту, который тоже летел теперь над океаном, может быть, так же прижимая лоб к холодному квадрату окошка и всматриваясь в черную пустоту. Сначала я вспомнил расставание на аэродроме, потом встречи в Нью-Йорке, затем разговоры о старых друзьях и давних событиях.
Память моя уходила все дальше и дальше в прошлое. Я опять вспомнил, как вместе с Самарцевым поднял с мокрого земляного пола и положил на нары поляка с черной запекшейся пятеркой на изуродованном лице. Так же ясно представил, как впервые узрел в проходе между нарами англичанина с носом торчком и презрительно оттопыренной нижней губой. Я снова перенесся в барак штрафных, на нары, и, как бы закатив глаза под лоб, вновь увидел через заплаканное окошко петлю виселицы, похожую на руку смерти. Вокруг меня снова появились обросшие, истощенные лица моих друзей и товарищей, вместе с которыми я вышел в тот холодный зимний день за ворота лагеря. Я опять шел той дорогой среди белых полей, дымящихся поземкой, до моста через реку - самого памятного моста в моей жизни: мы вступили на него заключенными, а пересекли уже вольными людьми. Но как дорого заплатили тогда за свободу! Страшно дорого! И не только на мосту, а и позже, по пути в Голландию...
В затемненном самолете, летящем глухой ночью со спящими пассажирами через Атлантический океан, ничто не могло оторвать, отвлечь меня от воспоминаний, все сильнее захватывающих меня, вернуть из прошлого в настоящее. Не тревожимый никем, я остался в этом прошлом на всю ночь.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Всякое дело начинается избранными. Неважно, избрали они сами себя или их избрал кто-то другой. По каким-то явным или тайным причинам двое, трое, десятеро договорились действовать совместно. Взвесив - открыто или в уме сильные и слабые стороны друг друга, решили, что могут добиться желанной цели. Иногда они полагаются только на себя, иногда заранее рассчитывают на поддержку других. В первом случае замысел более или менее сохраняется, во втором - часто меняется. Силы, примкнувшие к инициаторам, придают их начинанию иное направление, ставят новые цели.
Мысль о побеге сидела как заноза в каждом обитателе концлагеря, но план побега вынашивался, разрабатывался до мельчайших деталей маленькой группкой, которую избрал Самарцев, а мы, участники замысла, согласились с его выбором. Мы надеялись, что удар, который первыми нанесем охранникам, будет поддержан другими. И наша надежда оправдалась. В схватке на мосту нам удалось избавиться от конвоя и получить желанную свободу. Однако первый удар оказался единственным шагом, сделанным по нашей воле, согласно с нашим замыслом. Все остальное развивалось совсем, совсем не так, как нам хотелось.
Мы потеряли на мосту Егорова, Зверина и Жарикова. Вася Самарцев был тяжело ранен. Из первой семерки, которая подготовила схватку, остались трое: опасно неуравновешенный от крайнего ожесточения Федунов, медлительный тугодум Устругов и я. Все трое могли идти за кем-нибудь, но не могли вести. Ни у кого из нас не было жизненной мудрости и обаяния Самарцева, ни командирского опыта Жарикова.
Бремя ответственности, которое свалилось на нас, повергло в смятение. Мы не знали, что делать дальше. И долго не могли даже решить, что делать с Самарцевым. Сбитый им охранник запустил очередь из автомата по Васиным ногам и почти перерубил их выше колен. Собравшись над ним тесным кружком, мы только сочувственно охали и ахали, поносили самыми грязными словами охранников. Самарцев пытался подняться, ухватившись за мою ногу, но тут же со стоном падал назад.
- Не бросайте меня здесь, - говорил он торопливо и испуганно. - Я не хочу оставаться в их руках. Они теперь со мной что-нибудь особенно страшное сделают.