Страница:
- Пошли, пошли... Долго сидеть нельзя...
Лишь на рассвете добрались до Рейна. В белых берегах река казалась неподвижно мрачной и черной. С нее летел сырой ветер. За Рейном темной немой стеной стояли леса. За ними была Голландия!
День наступил быстро, нам пришлось спрятаться в одинокой риге, стоявшей у оврага. Закрыв изнутри ворота, мы залезли на сено, сложенное в углу, и протиснулись к самой крыше. Едва согревшись в сене, изнуренные беглецы засыпали, словно проваливались в небытие. Мы с Георгием и Стажинским бодрствовали по очереди, будили храпевших слишком громко и прислушивались к звукам за ригой.
Сон немного восстановил растраченную силу. Дурманящий туман усталости рассеялся, и мы почти вслух начали мечтать о том, что ночью будем в Голландии, где найдем теплый ночлег и пищу.
Перед вечером услышали два голоса - грубоватый басок мужчины и тонкий, ломающийся голос мальчика, которые приближались к риге. У ворот мужчина сказал с укором:
- Опять ты забыл щеколду как следует задвинуть. Видишь, она отошла назад. Будь ветер посильнее, он распахнул бы ворота.
- Я задвинул щеколду, - оправдывался мальчик, - ей-богу, задвинул!
- Не божись понапрасну, бог накажет, - совестил мужчина. - Щеколда сама не может отодвинуться.
- Отодвинулась сама, ей-богу, сама, - уверял мальчик и вдруг осекся, будто открыл что-то необыкновенное, а затем позвал: - Посмотри-ка сюда, папа, видишь, след от оврага в воротам? Тут, наверно, вор был.
- Хм... Вор? Нет, Пуцци, это не вор. Следы-то - видишь - в одну сторону, только в ригу. У нас кто-то прячется.
Он распахнул ворота и крикнул:
- Кто тут? Кто тут прячется?
Не получив ответа, вошел в ригу и, заметив сбитое сено, догадался:
- Эй, кто там на сеновале? Слезай!
Все затаили дыхание, я положил ладонь на горячие и шершавые губы раненого.
Крестьянин приблизился к сеновалу.
- Ах, не хочешь слезать?.. Значит, от властей прячешься. Но мы тебя все равно достанем, если даже мне придется все сено из одного угла в другой перетаскать. Слезай, дьявол!
Он несколько раз выкрикнул: "Ну! Ну же! Ну!" Потом сказал сыну:
- Пуцци, беги к дяде Гансу, скажи, что у нас в риге преступник какой-то прячется. Пусть мчится сюда, награду за поимку пополам разделим.
И тогда я почувствовал, как Брюкнер, лежавший справа, приподнялся, нащупал меня и едва слышно прошептал:
- Он думает, что здесь один есть. Я вылезу к нему, и он больше искать не будет. Всем нам теперь уйти нет возможно.
Я сунул ему в руку пистолет.
- Трахни его.
Брюкнер вернул пистолет.
- Стрелять нельзя. Всполошим деревню - всем конец.
Я поймал руку немца и крепко сжал ее. Брюкнер ответил коротким сильным пожатием. Он быстро выбрался наверх и соскользнул с сеновала, заставив крестьянина отпрянуть к воротам.
- Э, да ты, я вижу, крупная птица, - злорадно определил он. - Из концлагеря: За тебя награда солидная будет. И раз я тебя один самолично захватил, она мне одному и достанется. Пошли-ка, я тебя сам в город, в полицию, доставлю.
- Ну, что ж, доставляй, иуда, - сказал ему Брюкнер. - Не принесут тебе счастья деньги, которые за меня получишь.
- Принесут или не принесут - это не твое дело, - проворчал крестьянин, - мне бы только побольше за тебя получить.
Он с шумом захлопнул ворота, резко стукнул щеколдой и увел Брюкнера, продолжая что-то бормотать.
Некоторое время все лежали молча, не зная, что подумать, что сказать. Долгое время ненавидимый и презираемый нами немец пошел умирать за нас. И ему потребовалось лишь несколько минут, чтобы решиться на это.
Мы поспешно спустились с сеновала, осторожно вынесли Самарцева, которому в тот день стало заметно хуже, и длинным отлого спускающимся оврагом выбрались к реке. Вода тихо шлепала о берег и поблескивала даже в темноте.
Без труда нашли рыбачьи лодки, которые видели еще утром, спустили на воду и торопливо расселись. Мы с Георгием, Васей Самарцевым и голландцем оказались в одной лодке. Хаген советовал держаться середины, а когда пройдем Эммерих, взять немного влево: ниже Рейн распадается на два рукава, и нам надо попасть в левый - в Ваал. Река приведет прямо к Неймегену, а оттуда до Бельгии совсем недалеко.
Едва мы оторвались от берега, как течение повлекло наши лодки вниз. Они шли рядом, и мы видели силуэт соседей, слышали легкие всплески весел и невнятное бормотание воды за кормой. Левого берега не было и в помине, высокий правый берег казался черной стеной, еще более черной, чем непогожее зимнее небо.
Некоторое время спустя где-то вверху послышалось далекое гудение. Гул приближался с запада, и скоро можно было определить, что создавали его десятки моторов: английские "ланкастеры" или американские "летающие крепости" шли бомбить Германию. Прямо над нами сверкнул синевато-белый луч прожектора и уперся в низкое небо за Рейном. С реки он казался прозрачно-светлой аркой, мостом, выросшим в одно мгновение. Через полминуты рядом с ним возник еще один такой гребень правого берега с какими-то постройками и редкими деревьями. Рейн заблестел вдруг, словно наполняла его не мутная холодная вода, а черный лак.
Мы стали грести с лихорадочной поспешностью и напряжением. Хотелось поскорее выбраться из-под этих прозрачно-белых мостов. Они исчезли так же неожиданно, как возникли, оставив нас в еще более густой тьме. Но мы все гребли, гребли, со страхом ожидая, что прожекторы вновь осветят реку.
Минут через десять-пятнадцать, а может быть, тридцать - время для нас перестало существовать - подняли весла и прислушались. Над Рейном стояла тишина. Лишь далеко на юге, где как будто вспыхивали необычные зарницы, раздавались глухие вздохи: шла бомбежка. Совсем рядом звонко падали в воду капли с весел. Мы не услышали, однако, того, что хотели слышать: скрипа уключин. Подождав немного, тихо позвали Стажинского, Прохазку, потом Валлона, Калабутина, Бийе. Рейн молчал. Мы решили, что спутники уплыли вперед. Гребли минут десять, не останавливаясь, затем снова прислушались и позвали. Тьма не откликнулась.
Всю долгую зимнюю ночь мы то гнали лодку вперед, то останавливались, вслушивались и звали товарищей. Они исчезли, словно проглоченные глубокой рекой. Ночью на реке два раза вспыхивала перестрелка, и я боялся, что с друзьями случилось несчастье.
Эта мысль настолько угнетала, что мы не обрадовались, увидев в сером рассвете печального дня голландскую деревню. Она показалась из-за высокого глинистого берега. Кирпичные домики с черепичными крышами еще спали. Лишь на самой окраине белая ветряная мельница махала крыльями, точно звала: "Скорее, скорее!"
Мы пристали к берегу, поросшему мелким леском. Вытаскивая нос лодки на песчаный выступ, Хаген задыхался от радости.
- Спасены! Спасены! - восклицал он. - Я узнал место. Тут живет брат моего приятеля. Он приютит нас. Спасены, спасены!..
Я выпрыгнул на песок, чтобы помочь ему. Устругов шагнул на корму, где, опустив голову на грудь, полусидя спал Самарцев. Георгий тронул его за плечо и, когда тот не проснулся, тряхнул посильнее. Голова спящего мотнулась из стороны в сторону. Устругов присел на корточки.
- Вася! - с испугом позвал он. - Вася!..
Он энергично потряс друга, все еще надеясь разбудить. Самарцев не очнулся. Георгий схватил его голову обеими руками, подняв, заглянул в остекленевшие, мертвые глаза. Только тут понял он, что случилось. Прижав к себе голову мертвого, он заплакал от горя. Я бросился к нему, обнял одной рукой безжизненно спокойного Самарцева, другой вздрагивающего от рыданий Устругова и втиснул свое лицо между ними. Щека мертвого была шершава и холодна, щека Георгия тепла и мокра.
В моей жизни не было более близких людей, более верных друзей, чем те двое. И нас свела вместе не только трагическая судьба, которая бросила в плен, а затем в концентрационный лагерь. У нас было много общего: взгляды, вкусы, склонности. Мы делились пищей и мыслями, горем и радостью, ненавистью и любовью.
Все люди смертны... Сколько раз говорилось и писалось это! Сколько раз каждый думал об этом, относя, однако, эту неопровержимую и страшную истину ко всем, кроме себя, своих близких! Соглашаясь с нею, мы невольно делаем это исключение, потому что верим, что сами мы и наши близкие будем жить... ну, если не всегда, то по крайней мере долго! И смерть близких всегда предстает перед нами как неоправданное нарушение обещания, как разрушение веры, которая не должна была разрушаться.
И смерть Васи Самарцева казалась мне тогда чудовищной несправедливостью, подлым ударом из-за угла, предательством. Подумать только! Смерть сберегла его на мосту, хранила во время тяжелого побега и поразила тогда, когда помощь была близка.
Хаген потряс меня за плечи. Растерянный и удрученный, стоял он рядом, не зная, что сказать. Голландец сочувствовал нам, но беспокоился за себя и за нас еще больше: смерть никогда не прекращала и даже не уменьшала забот у тех, кто оставался жить.
- Прошу прощения, - бормотал он, - надо уходить отсюда. И как можно скорее. Тут нас могут увидеть издали. Попадемся на глаза мерзавцу-муссертовцу* - все наши усилия пропадут даром.
_______________
* Фашисты, члены партии гитлеровского ставленника в Голландии
Муссерта.
Пораженный горем Устругов смотрел на реку невидящим взглядом, поглаживая плечи мертвого. Он не слышал или не понимал того, что говорил Хаген. Согласно и как будто одобрительно кивая головой, едва слышно, почти шепотом повторял:
- Пропадут даром... все даром... даром...
Мне пришлось взять Георгия за руки, повернуть к себе и повторить слова голландца. С той же автоматической готовностью он закивал головой, но не тронулся с места. Лишь когда я сам попытался поднять тело Самарцева, он оттолкнул меня. Осторожно и нежно, как берут детей, взял мертвого на руки, положил голову себе на плечо и вынес из лодки.
Вместе с Хагеном мы быстро втащили лодку в кусты и вернулись к Устругову, окаменевшему со своей ношей. Голландец тронул его за локоть и повел за собою через лесок. Мы взобрались на высокий берег, который врезался здесь в Ваал. На вершине тихо гудели сосны, высокие, стройные, с густыми шапками. Отсюда была видна мощная река, огибающая выступ. Ее просторная долина, поросшая лесом, уходила на восток и запад до самого горизонта.
- Мы похороним его тут, - сказал голландец, - не сейчас, прошу прощения, а вечером. Вернемся с лопатами и похороним тут, на самой вершине, под этими соснами. И когда прогоним немцев, поставим белый памятник. Обязательно белый, чтобы виден был всем, кто плывет по реке. И напишем на памятнике золотыми буквами что-нибудь такое... хорошее... Что-нибудь вроде того... что он покорял только умом и сердцем, потому что ум был у него ясный и честный, а сердце большое и любящее.
До вечера тело надо было спрятать в кустах. Покорно и равнодушно Георгий последовал за Хагеном, опустил останки друга на землю, выбрав место посуше, поправил голову и выпрямил перебитые ноги с такой осторожностью, словно боялся причинить боль. Он озверело посмотрел, когда мы стали заваливать труп валежником, рванулся было, чтобы сбросить его, но вовремя остановился, отвернулся и пошел тяжелым шагом прочь, сильно сутулясь, точно сгибался под непосильным грузом.
Вечером, когда мы зарыли под соснами, на самом краю высокого берега, уже окаменевшее тело, Георгий, обняв вдруг меня, заплакал.
- Это несправедливо, это несправедливо, - бормотал он, всхлипывая. Мы же по-честному все, как надо друзьям, а нас обокрали... Обокрали... Выходит, к чему ни стремись, сколько сил ни вкладывай, в конце концов все напрасно... напрасно... напрасно...
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
После похорон друга Георгий затосковал. Возбуждающая напряженность побега, обостренная опасность сменились бездействием, и он все чаще предавался нерадостным мыслям.
- Ты только подумай, - говорил он мне, - ты только подумай, какие хорошие ребята погибли! А зачем? Неужели только затем, чтобы мы с тобой снова оказались замурованными в этих четырех стенах?
- Мы вовсе не замурованы, Гоша. Здесь мы на свободе.
Он пожимал плечами и усмехался.
- Конечно... На окошке нет решетки, а на двери - замка. Но покинуть эту избушку все равно не можем.
Мы действительно не могли пока покинуть наше убежище. Даже в единственное окошко выглядывали украдкой. Оно выходило на просторный, обнесенный кирпичной стеной двор. Пригретые весенним солнцем, там бродили коровы и телята, важно шествовали через лужу гуси. Мы отскакивали от окошка, когда во двор выбегали двое мальчишек лет семи-восьми. В синих комбинезонах, серых шапочках с большими козырьками, они так походили друг на друга, что мы не могли различать их. Мальчишки замахивались на гусей, и те с угрожающим шипением вытягивали к ним длинные шеи. Забияки отбегали, но птиц в покое не оставляли. Тогда из дома появлялся высокий старик с красным лицом и громким хриплым голосом. Вооружившись хворостиной, он с шутливой свирепостью гонялся за мальчишками. Дети не знали, что в пристройке к коровнику кто-то скрывается. Старик, наверное, знал это и бросал иногда в наше окошко короткие пристальные взгляды.
Хаген покинул нас на другой день, пообещав прислать кого-нибудь, кто увел бы отсюда. Однако прошел день, другой, третий, четвертый, бесконечно длинные ночи сменяли их, а от ушедшего не было ни посланцев, ни вестей. И в мою душу закрадывалась тревога: "Сбежал, пацифист? Или опять в немецкие руки попался?"
- Что слышно от Хагена? - спрашивал я нашего хозяина, когда тот приносил еду.
- Ничего, - отвечал после некоторого раздумья голландец. Он расставлял на столе миски, немного отодвигался в сторону, давая нам место, и еще раз подтверждал: - Ничего...
- Почему же ничего? Забыл он о нас, что ли?
- Не знаю, - так же односложно и неторопливо отвечал хозяин, - не знаю...
Он был очень неразговорчив и медлителен, этот высокий, крепко сложенный крестьянин с продолговатым узким лицом, на котором особенно выделялся прямой тонкий нос, нависающий над маленьким тонкогубым ртом. Его светлые глаза почти всегда оставались неподвижными. Когда крестьянин задумывался, они совсем останавливались и казались парой оловянных пуговиц с коричневыми точечками в центре.
Сначала крестьянин очень не понравился мне. Опасаясь встретить посторонних, мы не решились сразу подойти к его дому. Долго прятались в кустах, подкарауливая хозяина. Дождались, наконец, когда тот оказался почти рядом, и окликнули его. Увидев перед собой обросших людей, в оборванной полутюремной, полуэсэсовской одежде, крестьянин не вздрогнул, не испугался. Он смотрел на нас с таким равнодушием, точно встречал беглецов ежедневно.
- Крейс, - обратился к нему Хаген, - Крейс, ты не узнаешь меня?
Крестьянин не проявил ни удивления, ни интереса.
- Не узнаю.
- Я - Хаген, друг твоего брата Пауля. Лет семь назад я почти все лето тут прожил. Помнишь?
- Помню.
- А потом у вас перед самой войной был. Тоже, наверно, помнишь?
- Помню.
- Крейс, немцы арестовали меня, судили и в концлагерь посадили. Ты, наверно, слышал об этом?
- Слышал.
- Я бежал из лагеря, Крейс. Не один я. Вот эти русские. Еще русские были, бельгиец, поляк, француз, англичанин. Всех по пути растеряли, сюда только трое добрались. Мы устали, Крейс, нам нужно поесть, отдохнуть, переодеться. Примешь нас, Крейс?
Тот задумался, вперив свои глаза-пуговицы в какую-то точку поверх наших голов. Не промолвив ни слова, он медленно повернулся и поманил нас за собой. Сделав по кустам полукруг, мы оказались за его двором. Жестом руки Крейс приказал остановиться, пролез во двор через калитку, тщательно закрыв ее за собой. Пропадал не менее получаса, заставив нас то надеяться, то терять надежду, то надеяться вновь. Открыв калитку, хозяин издали позвал нас к себе, пропустил мимо во двор и опять так же тщательно запер калитку. По-прежнему молча он провел в избушку, пристроенную к коровнику.
В избушке с низким потолком, большим дубовым столом, приспособленным под верстак, и топчанами, усеянными обрезками кожи, пахло дегтем и стружкой. Вероятно, хозяин плотничал и шорничал здесь. Без видимых усилий Крейс поднял стоявший перед окном стол и перенес в угол, сказав:
- Лучше на чужие глаза не попадаться.
Он тут же покинул нас, вернулся не скоро, пряча что-то в свертке под мышкой. Но мы немедленно узнали, что он принес: запах жареной картошки был раздражающе силен. Мы набросились на еду. Крейс следил за нами равнодушным взглядом, однако поспешил порезать хлеб, который мы кромсали руками, налил в чашки молоко. Сдвинув затем пустые миски и чашки в сторону, он выложил ножницы, бритву, оселок для точки, кусок мыла и кисточку.
- С такими физиономиями и в окно выглянуть нельзя, - проговорил он, покидая нас. На пороге остановился, будто вспомнив что-то важное, и посоветовал: - А лучше не выглядывать. Мальчишки у меня... Народ любопытный, а язык за зубами держать еще не могут...
Стрижка и бритье продолжались часа два. Впервые за многие месяцы получили мы возможность заняться своими лицами и делали все тщательно. Хотя процесс преображения проходил на глазах и совершался нашими собственными руками, конечный результат поразил нас. Лица изменились, точно мы сбросили маски. У Хагена оно было дряблым, не по летам морщинистым. Уструговское лицо, освобожденное от грязной свалявшейся растительности, было бледным, с каким-то синеватым отливом, щеки ввалились так глубоко, что казались склеенными внутри рта. Вокруг темных глазных впадин резко выделялись глубокие старческие морщины. Это в двадцать пять лет! Больше всего, однако, удивили меня его губы. Когда-то полные и безвольные, "девчачьи", как сказал его приятель в Химках, они стали тоньше, жестче, в самом очертании их появилось что-то решительное и суровое. А когда уголки рта опускались, все лицо приобретало жесткое, даже злое выражение. Также впервые за многие месяцы я мог, наконец, рассмотреть в маленькое зеркало и свое лицо - очень узкое, с большим носом, с желтовато-серыми щеками и складками по углам рта.
Еще более преобразились мы, когда хозяин принес одежду. В поношенном, но еще хорошем костюме Пауля Хаген стал вновь походить на учителя. Перед нами стоял степенный, респектабельный человек, как будто только вышедший из больницы после долгой тяжелой болезни. Георгию костюм с хозяйского плеча был широк, но короток, и он выглядел в нем немного комично. Крейс осмотрел нас, остался, кажется, не очень доволен, хотя отметил:
- Все лучше, чем арестантская одежда.
Он собрал в охапку сброшенное одеяние и унес.
- Сожгу.
Некоторое время мы еще обдергивали на себе пиджаки, поправляли перед зеркалом прически и воротнички слишком просторных для нас рубашек, потом снова сняли костюмы, аккуратно сложили и улеглись спать - впервые на топчанах, впервые в тепле, на матрацах, набитых сеном, впервые сняв верхнюю одежду.
Вечером похоронили Васю Самарцева. Ночью, сидя в темноте, долго говорили о нем, вспоминали, каким замечательным товарищем он был, сколько хорошего сделал и как безжалостно, жестоко поступила с ним судьба: сначала лишила ног, а когда он был близок к спасению, отняла жизнь.
Наутро Хаген ушел, мы ждали, когда нас уведут отсюда, тревожились, волновались и чувствовали себя порою так же плохо, как в концлагере. Молчаливый Крейс понимал наше состояние и старался облегчить его. Он заглядывал к нам, хотя чаще всего сидел молча, лишь изредка обмениваясь дружелюбными взглядами. Сердцами мы понимали друг друга.
В великом смешении народов, созданном войной, этот "язык сердец" был нередко главным средством общения между людьми разных национальностей. Общая беда рождала общее чувство. Общее чувство ненависти к захватчикам, общее стремление к свободе объединяло людей, устраняя языковый барьер. Голландцы, французы, бельгийцы быстро находили общий "язык" с советскими людьми, оказавшимися по злой, чужой воле в Западной Европе.
Иногда голландец клал свою крепкую, костистую руку мне на плечо и немного сдавливал его.
- Не горюйте сильно. Раз никого нет - значит пока нельзя. Будет можно - придут...
Пришли за нами только через неделю. Под вечер по-весеннему солнечного и теплого дня Крейс привел в пристройку бледнолицего веснушчатого парня. Подавая мне руку, парень четко произнес по-русски:
- Здравствуй, друг!
Это было так неожиданно, что я подпрыгнул от радости, обнял его и, все еще тиская, засыпал вопросами:
- Кто такой? Откуда? Знаешь кого-нибудь из наших?
И, только увидев на лице парня недоумение ничего не понимающего человека, опомнился: да ведь это же голландец!
- Простите, пожалуйста, - сказал я, переходя на немецкий. - Я принял вас за своего.
- Я и есть свой, - возразил парень тоже по-немецки. - Я прислан за вами.
Он повернулся к Устругову и, пожимая его руку, снова четко и безукоризненно правильно сказал по-русски:
- Здравствуй, друг!
Это было все, что он знал. Не выпуская руки Георгия, парень, точно продолжая приветствие, добавил по-немецки:
- Мне приказано доставить вас в Неймеген, а оттуда вас поведут дальше.
- Куда?
Парень пожал плечами.
- Этого я пока не знаю.
- Пока? - переспросил я. - Значит, потом будете знать?
- Этого я тоже пока не знаю. Я буду знать, если мне поручат проводить вас дальше.
Он помолчал немного, затем деловито и коротко представился:
- Меня зовут Макс.
- Макс... А дальше?
Парень решительно рубанул рукой, словно отсекал что-то:
- Просто Макс...
Крейс проводил нас до узкой тропинки, которая выводила на неймегенскую дорогу. Он молча пожал нам руки, молча кивнул в ответ на горячую благодарность и пошел своей неторопливой походкой назад.
Молодой проводник, шагавший быстро и легко, был так же сдержан. Всматриваясь зеленоватыми глазами в дорогу, он вежливо, хотя немногословно отвечал на вопросы, если они касались окрестностей, погоды, Неймегена, но настороженно замолкал, как только мы начинали расспрашивать о нем самом или о тех, кто послал его. Когда я пытался настаивать, он вежливо, но решительно воспротивился:
- Этого я не могу сказать. Это говорить не приказано.
- Не приказано говорить или приказано не говорить?
Макс подумал, чтобы уяснить разницу, потом ответил:
- Нет, не приказано говорить.
- Значит, вы говорите только то, что приказано?
- Нет, зачем же? - резонно возразил он. - Я говорю многое, что вовсе не приказано говорить. Но о том, что вы спрашиваете, говорить не нужно и нельзя.
- Не доверяете? А ведь мы вам жизни свои доверили.
- Да ведь и я свою жизнь вам доверяю, - тихо отозвался Макс. - А жизни других доверить не могу и от вас этого тоже не прошу.
Некоторое время шагали молча. Потом я спросил, как чувствует себя Хаген. Вопреки ожиданию Макс с готовностью ответил, что Хаген устроен надежно, немного побаливает, но в общем чувствует себя не плохо.
- Как он теперь? Все еще верит, что нацистов можно победить силой разума?
- Нет, этого он не говорил, - ответил парень и, помолчав немного, добавил: - Концлагерь - страшная школа, но учат там хорошо. И Хаген тоже многому научился, но, кажется, еще не всему.
И, встретив мой удивленный и выжидательный взгляд, пояснил:
- Не всему я говорю потому, что работать с нами не решается.
- С кем это с вами?
- С коммунистами.
Устругов, молча слушавший наш разговор, повернулся к голландцу.
- Ты... ты... тоже коммунист?
Признание Макса обрадовало его, точно в чужом далеком краю неожиданно встретил старого верного друга. Я понимал Георгия, потому что чувствовал то же самое. Мы уже успели убедиться, что между коммунистами разных стран существует особая внутренняя близость, подобная братской, которая заставляет их держаться плечом к плечу. Несмотря на смертельно опасный риск разоблачения, коммунисты старались искать друг друга даже в концентрационном лагере, чтобы знать, на кого положиться в трудную минуту. Обнаруживая еще одного коммуниста, радовались: рядом друг, который не выдаст и не подведет. Как на друга, смотрели мы на голландца. Георгий сграбастал его в свои тяжелые объятия и почему-то шепотом произнес:
- Это очень хорошо, что ты коммунист, очень хорошо...
Настроение наше поднялось. Мы радовались тому, что вырвались, наконец, из четырех стен пристройки во дворе Крейса. Отдохнувшие и окрепнувшие, с удовольствием шагали по лесной дороге, посматривая на еще черные деревья, притихшие в ожидании ночи. Дышали и не могли надышаться сырым, но уже теплым весенним воздухом.
Стараясь заглянуть хоть немного вперед, я спросил парня, кто же, если не он, поведет нас дальше.
- Подземка.
- Подземка? Какая подземка?
Макс обескураженно всплеснул руками, только сейчас сообразив, что проговорился. Виновато улыбнувшись, пояснил:
- Это мы так называем людей, которые занимаются переправкой беглецов из Германии, а также тех, кто скрывается от преследования.
- Ты тоже подземка?
Макс только кивнул головой и приосанился: он был еще в том возрасте, когда люди охотно гордятся собой и не скрывают этого. Он нравился нам. Я представил себе, что такие вот парни движутся от границы к границе, сопровождая беглецов, прячут их от опасности, ведут ночами, минуя немецкие посты и заставы, потому что знают местность лучше, чем захватчики.
Георгий посматривал на меня с таким видом, словно говорил: "Вот видишь, мы не одиноки, у нас и тут есть верные друзья". - "Конечно, не одиноки", - подмигивал я ему, кивая на Макса. И оба мы верили, что где-то здесь, в голландских городах и поселках, были другие, пока неведомые нам друзья, готовые рисковать своими жизнями, чтобы сохранить наши. Разве может быть более убедительное доказательство дружбы?
Лишь на рассвете добрались до Рейна. В белых берегах река казалась неподвижно мрачной и черной. С нее летел сырой ветер. За Рейном темной немой стеной стояли леса. За ними была Голландия!
День наступил быстро, нам пришлось спрятаться в одинокой риге, стоявшей у оврага. Закрыв изнутри ворота, мы залезли на сено, сложенное в углу, и протиснулись к самой крыше. Едва согревшись в сене, изнуренные беглецы засыпали, словно проваливались в небытие. Мы с Георгием и Стажинским бодрствовали по очереди, будили храпевших слишком громко и прислушивались к звукам за ригой.
Сон немного восстановил растраченную силу. Дурманящий туман усталости рассеялся, и мы почти вслух начали мечтать о том, что ночью будем в Голландии, где найдем теплый ночлег и пищу.
Перед вечером услышали два голоса - грубоватый басок мужчины и тонкий, ломающийся голос мальчика, которые приближались к риге. У ворот мужчина сказал с укором:
- Опять ты забыл щеколду как следует задвинуть. Видишь, она отошла назад. Будь ветер посильнее, он распахнул бы ворота.
- Я задвинул щеколду, - оправдывался мальчик, - ей-богу, задвинул!
- Не божись понапрасну, бог накажет, - совестил мужчина. - Щеколда сама не может отодвинуться.
- Отодвинулась сама, ей-богу, сама, - уверял мальчик и вдруг осекся, будто открыл что-то необыкновенное, а затем позвал: - Посмотри-ка сюда, папа, видишь, след от оврага в воротам? Тут, наверно, вор был.
- Хм... Вор? Нет, Пуцци, это не вор. Следы-то - видишь - в одну сторону, только в ригу. У нас кто-то прячется.
Он распахнул ворота и крикнул:
- Кто тут? Кто тут прячется?
Не получив ответа, вошел в ригу и, заметив сбитое сено, догадался:
- Эй, кто там на сеновале? Слезай!
Все затаили дыхание, я положил ладонь на горячие и шершавые губы раненого.
Крестьянин приблизился к сеновалу.
- Ах, не хочешь слезать?.. Значит, от властей прячешься. Но мы тебя все равно достанем, если даже мне придется все сено из одного угла в другой перетаскать. Слезай, дьявол!
Он несколько раз выкрикнул: "Ну! Ну же! Ну!" Потом сказал сыну:
- Пуцци, беги к дяде Гансу, скажи, что у нас в риге преступник какой-то прячется. Пусть мчится сюда, награду за поимку пополам разделим.
И тогда я почувствовал, как Брюкнер, лежавший справа, приподнялся, нащупал меня и едва слышно прошептал:
- Он думает, что здесь один есть. Я вылезу к нему, и он больше искать не будет. Всем нам теперь уйти нет возможно.
Я сунул ему в руку пистолет.
- Трахни его.
Брюкнер вернул пистолет.
- Стрелять нельзя. Всполошим деревню - всем конец.
Я поймал руку немца и крепко сжал ее. Брюкнер ответил коротким сильным пожатием. Он быстро выбрался наверх и соскользнул с сеновала, заставив крестьянина отпрянуть к воротам.
- Э, да ты, я вижу, крупная птица, - злорадно определил он. - Из концлагеря: За тебя награда солидная будет. И раз я тебя один самолично захватил, она мне одному и достанется. Пошли-ка, я тебя сам в город, в полицию, доставлю.
- Ну, что ж, доставляй, иуда, - сказал ему Брюкнер. - Не принесут тебе счастья деньги, которые за меня получишь.
- Принесут или не принесут - это не твое дело, - проворчал крестьянин, - мне бы только побольше за тебя получить.
Он с шумом захлопнул ворота, резко стукнул щеколдой и увел Брюкнера, продолжая что-то бормотать.
Некоторое время все лежали молча, не зная, что подумать, что сказать. Долгое время ненавидимый и презираемый нами немец пошел умирать за нас. И ему потребовалось лишь несколько минут, чтобы решиться на это.
Мы поспешно спустились с сеновала, осторожно вынесли Самарцева, которому в тот день стало заметно хуже, и длинным отлого спускающимся оврагом выбрались к реке. Вода тихо шлепала о берег и поблескивала даже в темноте.
Без труда нашли рыбачьи лодки, которые видели еще утром, спустили на воду и торопливо расселись. Мы с Георгием, Васей Самарцевым и голландцем оказались в одной лодке. Хаген советовал держаться середины, а когда пройдем Эммерих, взять немного влево: ниже Рейн распадается на два рукава, и нам надо попасть в левый - в Ваал. Река приведет прямо к Неймегену, а оттуда до Бельгии совсем недалеко.
Едва мы оторвались от берега, как течение повлекло наши лодки вниз. Они шли рядом, и мы видели силуэт соседей, слышали легкие всплески весел и невнятное бормотание воды за кормой. Левого берега не было и в помине, высокий правый берег казался черной стеной, еще более черной, чем непогожее зимнее небо.
Некоторое время спустя где-то вверху послышалось далекое гудение. Гул приближался с запада, и скоро можно было определить, что создавали его десятки моторов: английские "ланкастеры" или американские "летающие крепости" шли бомбить Германию. Прямо над нами сверкнул синевато-белый луч прожектора и уперся в низкое небо за Рейном. С реки он казался прозрачно-светлой аркой, мостом, выросшим в одно мгновение. Через полминуты рядом с ним возник еще один такой гребень правого берега с какими-то постройками и редкими деревьями. Рейн заблестел вдруг, словно наполняла его не мутная холодная вода, а черный лак.
Мы стали грести с лихорадочной поспешностью и напряжением. Хотелось поскорее выбраться из-под этих прозрачно-белых мостов. Они исчезли так же неожиданно, как возникли, оставив нас в еще более густой тьме. Но мы все гребли, гребли, со страхом ожидая, что прожекторы вновь осветят реку.
Минут через десять-пятнадцать, а может быть, тридцать - время для нас перестало существовать - подняли весла и прислушались. Над Рейном стояла тишина. Лишь далеко на юге, где как будто вспыхивали необычные зарницы, раздавались глухие вздохи: шла бомбежка. Совсем рядом звонко падали в воду капли с весел. Мы не услышали, однако, того, что хотели слышать: скрипа уключин. Подождав немного, тихо позвали Стажинского, Прохазку, потом Валлона, Калабутина, Бийе. Рейн молчал. Мы решили, что спутники уплыли вперед. Гребли минут десять, не останавливаясь, затем снова прислушались и позвали. Тьма не откликнулась.
Всю долгую зимнюю ночь мы то гнали лодку вперед, то останавливались, вслушивались и звали товарищей. Они исчезли, словно проглоченные глубокой рекой. Ночью на реке два раза вспыхивала перестрелка, и я боялся, что с друзьями случилось несчастье.
Эта мысль настолько угнетала, что мы не обрадовались, увидев в сером рассвете печального дня голландскую деревню. Она показалась из-за высокого глинистого берега. Кирпичные домики с черепичными крышами еще спали. Лишь на самой окраине белая ветряная мельница махала крыльями, точно звала: "Скорее, скорее!"
Мы пристали к берегу, поросшему мелким леском. Вытаскивая нос лодки на песчаный выступ, Хаген задыхался от радости.
- Спасены! Спасены! - восклицал он. - Я узнал место. Тут живет брат моего приятеля. Он приютит нас. Спасены, спасены!..
Я выпрыгнул на песок, чтобы помочь ему. Устругов шагнул на корму, где, опустив голову на грудь, полусидя спал Самарцев. Георгий тронул его за плечо и, когда тот не проснулся, тряхнул посильнее. Голова спящего мотнулась из стороны в сторону. Устругов присел на корточки.
- Вася! - с испугом позвал он. - Вася!..
Он энергично потряс друга, все еще надеясь разбудить. Самарцев не очнулся. Георгий схватил его голову обеими руками, подняв, заглянул в остекленевшие, мертвые глаза. Только тут понял он, что случилось. Прижав к себе голову мертвого, он заплакал от горя. Я бросился к нему, обнял одной рукой безжизненно спокойного Самарцева, другой вздрагивающего от рыданий Устругова и втиснул свое лицо между ними. Щека мертвого была шершава и холодна, щека Георгия тепла и мокра.
В моей жизни не было более близких людей, более верных друзей, чем те двое. И нас свела вместе не только трагическая судьба, которая бросила в плен, а затем в концентрационный лагерь. У нас было много общего: взгляды, вкусы, склонности. Мы делились пищей и мыслями, горем и радостью, ненавистью и любовью.
Все люди смертны... Сколько раз говорилось и писалось это! Сколько раз каждый думал об этом, относя, однако, эту неопровержимую и страшную истину ко всем, кроме себя, своих близких! Соглашаясь с нею, мы невольно делаем это исключение, потому что верим, что сами мы и наши близкие будем жить... ну, если не всегда, то по крайней мере долго! И смерть близких всегда предстает перед нами как неоправданное нарушение обещания, как разрушение веры, которая не должна была разрушаться.
И смерть Васи Самарцева казалась мне тогда чудовищной несправедливостью, подлым ударом из-за угла, предательством. Подумать только! Смерть сберегла его на мосту, хранила во время тяжелого побега и поразила тогда, когда помощь была близка.
Хаген потряс меня за плечи. Растерянный и удрученный, стоял он рядом, не зная, что сказать. Голландец сочувствовал нам, но беспокоился за себя и за нас еще больше: смерть никогда не прекращала и даже не уменьшала забот у тех, кто оставался жить.
- Прошу прощения, - бормотал он, - надо уходить отсюда. И как можно скорее. Тут нас могут увидеть издали. Попадемся на глаза мерзавцу-муссертовцу* - все наши усилия пропадут даром.
_______________
* Фашисты, члены партии гитлеровского ставленника в Голландии
Муссерта.
Пораженный горем Устругов смотрел на реку невидящим взглядом, поглаживая плечи мертвого. Он не слышал или не понимал того, что говорил Хаген. Согласно и как будто одобрительно кивая головой, едва слышно, почти шепотом повторял:
- Пропадут даром... все даром... даром...
Мне пришлось взять Георгия за руки, повернуть к себе и повторить слова голландца. С той же автоматической готовностью он закивал головой, но не тронулся с места. Лишь когда я сам попытался поднять тело Самарцева, он оттолкнул меня. Осторожно и нежно, как берут детей, взял мертвого на руки, положил голову себе на плечо и вынес из лодки.
Вместе с Хагеном мы быстро втащили лодку в кусты и вернулись к Устругову, окаменевшему со своей ношей. Голландец тронул его за локоть и повел за собою через лесок. Мы взобрались на высокий берег, который врезался здесь в Ваал. На вершине тихо гудели сосны, высокие, стройные, с густыми шапками. Отсюда была видна мощная река, огибающая выступ. Ее просторная долина, поросшая лесом, уходила на восток и запад до самого горизонта.
- Мы похороним его тут, - сказал голландец, - не сейчас, прошу прощения, а вечером. Вернемся с лопатами и похороним тут, на самой вершине, под этими соснами. И когда прогоним немцев, поставим белый памятник. Обязательно белый, чтобы виден был всем, кто плывет по реке. И напишем на памятнике золотыми буквами что-нибудь такое... хорошее... Что-нибудь вроде того... что он покорял только умом и сердцем, потому что ум был у него ясный и честный, а сердце большое и любящее.
До вечера тело надо было спрятать в кустах. Покорно и равнодушно Георгий последовал за Хагеном, опустил останки друга на землю, выбрав место посуше, поправил голову и выпрямил перебитые ноги с такой осторожностью, словно боялся причинить боль. Он озверело посмотрел, когда мы стали заваливать труп валежником, рванулся было, чтобы сбросить его, но вовремя остановился, отвернулся и пошел тяжелым шагом прочь, сильно сутулясь, точно сгибался под непосильным грузом.
Вечером, когда мы зарыли под соснами, на самом краю высокого берега, уже окаменевшее тело, Георгий, обняв вдруг меня, заплакал.
- Это несправедливо, это несправедливо, - бормотал он, всхлипывая. Мы же по-честному все, как надо друзьям, а нас обокрали... Обокрали... Выходит, к чему ни стремись, сколько сил ни вкладывай, в конце концов все напрасно... напрасно... напрасно...
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
После похорон друга Георгий затосковал. Возбуждающая напряженность побега, обостренная опасность сменились бездействием, и он все чаще предавался нерадостным мыслям.
- Ты только подумай, - говорил он мне, - ты только подумай, какие хорошие ребята погибли! А зачем? Неужели только затем, чтобы мы с тобой снова оказались замурованными в этих четырех стенах?
- Мы вовсе не замурованы, Гоша. Здесь мы на свободе.
Он пожимал плечами и усмехался.
- Конечно... На окошке нет решетки, а на двери - замка. Но покинуть эту избушку все равно не можем.
Мы действительно не могли пока покинуть наше убежище. Даже в единственное окошко выглядывали украдкой. Оно выходило на просторный, обнесенный кирпичной стеной двор. Пригретые весенним солнцем, там бродили коровы и телята, важно шествовали через лужу гуси. Мы отскакивали от окошка, когда во двор выбегали двое мальчишек лет семи-восьми. В синих комбинезонах, серых шапочках с большими козырьками, они так походили друг на друга, что мы не могли различать их. Мальчишки замахивались на гусей, и те с угрожающим шипением вытягивали к ним длинные шеи. Забияки отбегали, но птиц в покое не оставляли. Тогда из дома появлялся высокий старик с красным лицом и громким хриплым голосом. Вооружившись хворостиной, он с шутливой свирепостью гонялся за мальчишками. Дети не знали, что в пристройке к коровнику кто-то скрывается. Старик, наверное, знал это и бросал иногда в наше окошко короткие пристальные взгляды.
Хаген покинул нас на другой день, пообещав прислать кого-нибудь, кто увел бы отсюда. Однако прошел день, другой, третий, четвертый, бесконечно длинные ночи сменяли их, а от ушедшего не было ни посланцев, ни вестей. И в мою душу закрадывалась тревога: "Сбежал, пацифист? Или опять в немецкие руки попался?"
- Что слышно от Хагена? - спрашивал я нашего хозяина, когда тот приносил еду.
- Ничего, - отвечал после некоторого раздумья голландец. Он расставлял на столе миски, немного отодвигался в сторону, давая нам место, и еще раз подтверждал: - Ничего...
- Почему же ничего? Забыл он о нас, что ли?
- Не знаю, - так же односложно и неторопливо отвечал хозяин, - не знаю...
Он был очень неразговорчив и медлителен, этот высокий, крепко сложенный крестьянин с продолговатым узким лицом, на котором особенно выделялся прямой тонкий нос, нависающий над маленьким тонкогубым ртом. Его светлые глаза почти всегда оставались неподвижными. Когда крестьянин задумывался, они совсем останавливались и казались парой оловянных пуговиц с коричневыми точечками в центре.
Сначала крестьянин очень не понравился мне. Опасаясь встретить посторонних, мы не решились сразу подойти к его дому. Долго прятались в кустах, подкарауливая хозяина. Дождались, наконец, когда тот оказался почти рядом, и окликнули его. Увидев перед собой обросших людей, в оборванной полутюремной, полуэсэсовской одежде, крестьянин не вздрогнул, не испугался. Он смотрел на нас с таким равнодушием, точно встречал беглецов ежедневно.
- Крейс, - обратился к нему Хаген, - Крейс, ты не узнаешь меня?
Крестьянин не проявил ни удивления, ни интереса.
- Не узнаю.
- Я - Хаген, друг твоего брата Пауля. Лет семь назад я почти все лето тут прожил. Помнишь?
- Помню.
- А потом у вас перед самой войной был. Тоже, наверно, помнишь?
- Помню.
- Крейс, немцы арестовали меня, судили и в концлагерь посадили. Ты, наверно, слышал об этом?
- Слышал.
- Я бежал из лагеря, Крейс. Не один я. Вот эти русские. Еще русские были, бельгиец, поляк, француз, англичанин. Всех по пути растеряли, сюда только трое добрались. Мы устали, Крейс, нам нужно поесть, отдохнуть, переодеться. Примешь нас, Крейс?
Тот задумался, вперив свои глаза-пуговицы в какую-то точку поверх наших голов. Не промолвив ни слова, он медленно повернулся и поманил нас за собой. Сделав по кустам полукруг, мы оказались за его двором. Жестом руки Крейс приказал остановиться, пролез во двор через калитку, тщательно закрыв ее за собой. Пропадал не менее получаса, заставив нас то надеяться, то терять надежду, то надеяться вновь. Открыв калитку, хозяин издали позвал нас к себе, пропустил мимо во двор и опять так же тщательно запер калитку. По-прежнему молча он провел в избушку, пристроенную к коровнику.
В избушке с низким потолком, большим дубовым столом, приспособленным под верстак, и топчанами, усеянными обрезками кожи, пахло дегтем и стружкой. Вероятно, хозяин плотничал и шорничал здесь. Без видимых усилий Крейс поднял стоявший перед окном стол и перенес в угол, сказав:
- Лучше на чужие глаза не попадаться.
Он тут же покинул нас, вернулся не скоро, пряча что-то в свертке под мышкой. Но мы немедленно узнали, что он принес: запах жареной картошки был раздражающе силен. Мы набросились на еду. Крейс следил за нами равнодушным взглядом, однако поспешил порезать хлеб, который мы кромсали руками, налил в чашки молоко. Сдвинув затем пустые миски и чашки в сторону, он выложил ножницы, бритву, оселок для точки, кусок мыла и кисточку.
- С такими физиономиями и в окно выглянуть нельзя, - проговорил он, покидая нас. На пороге остановился, будто вспомнив что-то важное, и посоветовал: - А лучше не выглядывать. Мальчишки у меня... Народ любопытный, а язык за зубами держать еще не могут...
Стрижка и бритье продолжались часа два. Впервые за многие месяцы получили мы возможность заняться своими лицами и делали все тщательно. Хотя процесс преображения проходил на глазах и совершался нашими собственными руками, конечный результат поразил нас. Лица изменились, точно мы сбросили маски. У Хагена оно было дряблым, не по летам морщинистым. Уструговское лицо, освобожденное от грязной свалявшейся растительности, было бледным, с каким-то синеватым отливом, щеки ввалились так глубоко, что казались склеенными внутри рта. Вокруг темных глазных впадин резко выделялись глубокие старческие морщины. Это в двадцать пять лет! Больше всего, однако, удивили меня его губы. Когда-то полные и безвольные, "девчачьи", как сказал его приятель в Химках, они стали тоньше, жестче, в самом очертании их появилось что-то решительное и суровое. А когда уголки рта опускались, все лицо приобретало жесткое, даже злое выражение. Также впервые за многие месяцы я мог, наконец, рассмотреть в маленькое зеркало и свое лицо - очень узкое, с большим носом, с желтовато-серыми щеками и складками по углам рта.
Еще более преобразились мы, когда хозяин принес одежду. В поношенном, но еще хорошем костюме Пауля Хаген стал вновь походить на учителя. Перед нами стоял степенный, респектабельный человек, как будто только вышедший из больницы после долгой тяжелой болезни. Георгию костюм с хозяйского плеча был широк, но короток, и он выглядел в нем немного комично. Крейс осмотрел нас, остался, кажется, не очень доволен, хотя отметил:
- Все лучше, чем арестантская одежда.
Он собрал в охапку сброшенное одеяние и унес.
- Сожгу.
Некоторое время мы еще обдергивали на себе пиджаки, поправляли перед зеркалом прически и воротнички слишком просторных для нас рубашек, потом снова сняли костюмы, аккуратно сложили и улеглись спать - впервые на топчанах, впервые в тепле, на матрацах, набитых сеном, впервые сняв верхнюю одежду.
Вечером похоронили Васю Самарцева. Ночью, сидя в темноте, долго говорили о нем, вспоминали, каким замечательным товарищем он был, сколько хорошего сделал и как безжалостно, жестоко поступила с ним судьба: сначала лишила ног, а когда он был близок к спасению, отняла жизнь.
Наутро Хаген ушел, мы ждали, когда нас уведут отсюда, тревожились, волновались и чувствовали себя порою так же плохо, как в концлагере. Молчаливый Крейс понимал наше состояние и старался облегчить его. Он заглядывал к нам, хотя чаще всего сидел молча, лишь изредка обмениваясь дружелюбными взглядами. Сердцами мы понимали друг друга.
В великом смешении народов, созданном войной, этот "язык сердец" был нередко главным средством общения между людьми разных национальностей. Общая беда рождала общее чувство. Общее чувство ненависти к захватчикам, общее стремление к свободе объединяло людей, устраняя языковый барьер. Голландцы, французы, бельгийцы быстро находили общий "язык" с советскими людьми, оказавшимися по злой, чужой воле в Западной Европе.
Иногда голландец клал свою крепкую, костистую руку мне на плечо и немного сдавливал его.
- Не горюйте сильно. Раз никого нет - значит пока нельзя. Будет можно - придут...
Пришли за нами только через неделю. Под вечер по-весеннему солнечного и теплого дня Крейс привел в пристройку бледнолицего веснушчатого парня. Подавая мне руку, парень четко произнес по-русски:
- Здравствуй, друг!
Это было так неожиданно, что я подпрыгнул от радости, обнял его и, все еще тиская, засыпал вопросами:
- Кто такой? Откуда? Знаешь кого-нибудь из наших?
И, только увидев на лице парня недоумение ничего не понимающего человека, опомнился: да ведь это же голландец!
- Простите, пожалуйста, - сказал я, переходя на немецкий. - Я принял вас за своего.
- Я и есть свой, - возразил парень тоже по-немецки. - Я прислан за вами.
Он повернулся к Устругову и, пожимая его руку, снова четко и безукоризненно правильно сказал по-русски:
- Здравствуй, друг!
Это было все, что он знал. Не выпуская руки Георгия, парень, точно продолжая приветствие, добавил по-немецки:
- Мне приказано доставить вас в Неймеген, а оттуда вас поведут дальше.
- Куда?
Парень пожал плечами.
- Этого я пока не знаю.
- Пока? - переспросил я. - Значит, потом будете знать?
- Этого я тоже пока не знаю. Я буду знать, если мне поручат проводить вас дальше.
Он помолчал немного, затем деловито и коротко представился:
- Меня зовут Макс.
- Макс... А дальше?
Парень решительно рубанул рукой, словно отсекал что-то:
- Просто Макс...
Крейс проводил нас до узкой тропинки, которая выводила на неймегенскую дорогу. Он молча пожал нам руки, молча кивнул в ответ на горячую благодарность и пошел своей неторопливой походкой назад.
Молодой проводник, шагавший быстро и легко, был так же сдержан. Всматриваясь зеленоватыми глазами в дорогу, он вежливо, хотя немногословно отвечал на вопросы, если они касались окрестностей, погоды, Неймегена, но настороженно замолкал, как только мы начинали расспрашивать о нем самом или о тех, кто послал его. Когда я пытался настаивать, он вежливо, но решительно воспротивился:
- Этого я не могу сказать. Это говорить не приказано.
- Не приказано говорить или приказано не говорить?
Макс подумал, чтобы уяснить разницу, потом ответил:
- Нет, не приказано говорить.
- Значит, вы говорите только то, что приказано?
- Нет, зачем же? - резонно возразил он. - Я говорю многое, что вовсе не приказано говорить. Но о том, что вы спрашиваете, говорить не нужно и нельзя.
- Не доверяете? А ведь мы вам жизни свои доверили.
- Да ведь и я свою жизнь вам доверяю, - тихо отозвался Макс. - А жизни других доверить не могу и от вас этого тоже не прошу.
Некоторое время шагали молча. Потом я спросил, как чувствует себя Хаген. Вопреки ожиданию Макс с готовностью ответил, что Хаген устроен надежно, немного побаливает, но в общем чувствует себя не плохо.
- Как он теперь? Все еще верит, что нацистов можно победить силой разума?
- Нет, этого он не говорил, - ответил парень и, помолчав немного, добавил: - Концлагерь - страшная школа, но учат там хорошо. И Хаген тоже многому научился, но, кажется, еще не всему.
И, встретив мой удивленный и выжидательный взгляд, пояснил:
- Не всему я говорю потому, что работать с нами не решается.
- С кем это с вами?
- С коммунистами.
Устругов, молча слушавший наш разговор, повернулся к голландцу.
- Ты... ты... тоже коммунист?
Признание Макса обрадовало его, точно в чужом далеком краю неожиданно встретил старого верного друга. Я понимал Георгия, потому что чувствовал то же самое. Мы уже успели убедиться, что между коммунистами разных стран существует особая внутренняя близость, подобная братской, которая заставляет их держаться плечом к плечу. Несмотря на смертельно опасный риск разоблачения, коммунисты старались искать друг друга даже в концентрационном лагере, чтобы знать, на кого положиться в трудную минуту. Обнаруживая еще одного коммуниста, радовались: рядом друг, который не выдаст и не подведет. Как на друга, смотрели мы на голландца. Георгий сграбастал его в свои тяжелые объятия и почему-то шепотом произнес:
- Это очень хорошо, что ты коммунист, очень хорошо...
Настроение наше поднялось. Мы радовались тому, что вырвались, наконец, из четырех стен пристройки во дворе Крейса. Отдохнувшие и окрепнувшие, с удовольствием шагали по лесной дороге, посматривая на еще черные деревья, притихшие в ожидании ночи. Дышали и не могли надышаться сырым, но уже теплым весенним воздухом.
Стараясь заглянуть хоть немного вперед, я спросил парня, кто же, если не он, поведет нас дальше.
- Подземка.
- Подземка? Какая подземка?
Макс обескураженно всплеснул руками, только сейчас сообразив, что проговорился. Виновато улыбнувшись, пояснил:
- Это мы так называем людей, которые занимаются переправкой беглецов из Германии, а также тех, кто скрывается от преследования.
- Ты тоже подземка?
Макс только кивнул головой и приосанился: он был еще в том возрасте, когда люди охотно гордятся собой и не скрывают этого. Он нравился нам. Я представил себе, что такие вот парни движутся от границы к границе, сопровождая беглецов, прячут их от опасности, ведут ночами, минуя немецкие посты и заставы, потому что знают местность лучше, чем захватчики.
Георгий посматривал на меня с таким видом, словно говорил: "Вот видишь, мы не одиноки, у нас и тут есть верные друзья". - "Конечно, не одиноки", - подмигивал я ему, кивая на Макса. И оба мы верили, что где-то здесь, в голландских городах и поселках, были другие, пока неведомые нам друзья, готовые рисковать своими жизнями, чтобы сохранить наши. Разве может быть более убедительное доказательство дружбы?