Федунов показал на них и сплюнул.
   - Видите? Вон какие теперь у Самарцева дружки завелись.
   Никто не отозвался. Только Зверин, вперив глаза в пол и тихо раскачиваясь всем корпусом, продолжал шептать:
   - Не можем мы ждать, не можем...
   - Что точно, то точно: ждать нельзя, - значительно громче подхватил Павел. - Дрюкашка зароет нас в землю по одному раньше, чем мы за проволокой той окажемся.
   - Ждать не можем, но и сделать ничего не можем, - резко сказал Жариков. - Ничего!
   - Ничего? - переспросил Федунов. Он осмотрел злым, почти ненавидящим взглядом Жарикова, меня и смачно выругался: - Командиры, черт вашу... Не можем да не можем... Ничего другого сказать не знаете... Ведь вас учили, денег кучу потратили, а вы, как кроты, все равно ничего не видите. Не можем... Это и дурак скажет... А вы скажите, что можем. Должны сказать, вы же командиры... так вашу перетак...
   И он захлебнулся витиеватым ругательством.
   Подошел Василий и втиснулся на нары между Звериным и Егоровым. Некоторое время сидели молча. Потом Федунов вскочил и стал перед Самарцевым.
   - Ну что, Васька, и теперь будешь советовать ждать и терпеть?
   Тот поднял на него потускневшие глаза.
   - Да, и теперь...
   Павел начал быстро краснеть: он всегда краснел, когда злость достигала степени бешенства. Перейдя на свистящий шепот, снова выругался забористо и грязно.
   - Не хочешь ничего делать, убирайся! Командир... Ты не командир, а тряпка!
   Устало, больше с досадой, чем обидой или недовольством, посмотрел Василий в искаженное злобой лицо Федунова, перевел глаза на Жарикова, Егорова, на меня. На наших лицах не было ни злобы, ни ненависти. На них была тревога и безнадежность, близкая к отчаянию. Мы не хотели и не могли гнать его. Наоборот, чем хуже становилось наше положение, тем больше веры было к нему. Никто из нас не видел, не знал выхода, и нам хотелось верить, что Вася знает выход и что он требует терпения, чтобы приготовить что-то верное, безошибочное. Солги он, сказав что-нибудь обнадеживающее, мы бросились бы качать его. Но Самарцев не хотел лгать и обнадеживать.
   - Со мной можете поступать, как хотите, - сухо и даже жестко сказал он, - а вырываться отсюда пока не пытайтесь. Это, брате мои, самоубийство. Бессмысленное самоубийство... Ничего другого сказать не могу, только ждать, брате мои, только ждать... И готовиться к тому, когда по ту сторону проволоки окажемся... Ничего другого...
   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
   Стажинский не позволил мне углубиться в воспоминания дальше. Сжав мой локоть, он сочувственно заглянул в глаза и повторил:
   - Не обижайтесь... Мы не думали плохо, когда называли вас "уструговской тенью". Дружба между вами радовала нас, ваших товарищей, как радовала раньше преданность Самарцева друзьям, как восхищал потом поступок Устругова, который рисковал своей жизнью, чтобы спасти раненого Самарцева. Дружеская верность делает людей богаче. Вы много потеряли бы, если бы не было Устругова. И он не стал бы тем человеком, которого мы знали, если бы вы не были рядом с ним.
   Я не поддержал и не опроверг его, и мы замолчали. Я пригласил поляка за свой стол. Он коротко взглянул на меня, потом осмотрел стол, будто оценивал, стоит ли ему садиться именно там, и лишь после этого согласно наклонил голову.
   Мы сели за стол и еще раз обменялись улыбками. Разговор, однако, возобновить не могли. Между нами стояла невидимая, но ощутимая стена отчужденности, возведенная временем, и я не знал, как подступиться к ней. На язык так и лезли вопросы: как спасся он там, в Арденнах? Кто подобрал его на мосту и вернул к жизни? Где был эти четырнадцать лет? Чем занимается здесь, в Америке?
   Простые и естественные, эти вопросы в зависимости от нынешнего положения Стажинского могли оказаться для него легкими или мучительными, приятельскими или враждебными. Ответы на них либо вновь сблизили бы нас, либо развели в разные стороны, помешав даже вместе пообедать.
   Внушительный и важный, с надменной улыбкой, поляк не вдохновлял на легкую приятельскую беседу. Его крупное лицо раздобрело, но все еще не утратило прежней властной энергичности, которая чувствовалась в сильно выпирающем, расколотом надвое подбородке. Глаза смотрели проницательно и насмешливо, будто говорили: "Как ни прикидывайся, все равно видим, что ты за птица!" Даже мысленно я не решался похлопать его по плечу и спросить: "Ну, как же все-таки ты воскрес из мертвых, старина? И что поделывал эти четырнадцать лет?"
   Со своей обычной сосредоточенностью сосед еще раз оглядел меня, остался чем-то недоволен, но ничего не сказал. Откинувшись на спинку стула, он снова уставился в простенок с назидательными украшениями.
   - Мудрые надписи, очень мудрые, - насмешливо одобрил он. - Вот, например, та: "Думай возвышенно, если хочешь попасть высоко". Или вот: "Садись за стол с чистыми руками и чистыми мыслями". А выразительнее всего та, что в самом низу: "Не чавкай, аки свинья, другим противно".
   Я засмеялся.
   - Был тут несколько раз, но премудрости этой не заметил. Вы же с первого взгляда схватили все.
   - Люблю видеть мир, в котором живу, - назидательно сказал Стажинский. - Когда в него всматриваешься внимательнее, он кажется более интересным.
   - Только кажется или в самом деле интереснее?
   Поляк пожал плечами.
   - То, что есть на самом деле, трудно отличить от того, что кажется. Обычно воспринимается только поверхность вещей и событий.
   - А как же с людьми? Ведь о людях даже поговорка есть: внешность обманчива.
   Сосед навалился грудью на стол и придвинул большое желтовато-бледное лицо так близко, что мне поневоле пришлось откинуться назад: Стажинский и раньше любил смущать собеседников настойчиво-пристальным, будто укоряющим взглядом.
   - Не так уж обманчива, - проговорил он, усмехаясь. - По вашей внешности, например, можно многое сказать и о вас самом.
   - Что же можно сказать по моей внешности?
   Поляк помолчал немного, словно решал, стоит ли говорить, потом, не отрывая от моего лица колючих глаз, сказал тихо, спокойно и в то же время пренебрежительно:
   - А то, что вы уже несколько лет тому назад перекочевали сюда и, кажется, совсем отряхнули прах родной земли со своих ног.
   В его голосе слышалось раздражение и даже неприязнь.
   - Почему же вы решили, что я отряхнул прах родной земли со своих ног?
   - По внешности.
   - Что же вы нашли в моей внешности такого... сомнительного?
   - Сомнительного? - переспросил сосед и снова усмехнулся, искривив лишь губы и сверкнув золотом. - В вашей внешности сомнительного ничего нет. В ней все ясно. Подстрижены вы по-здешнему, на вас американский костюм, - он остановился и, брезгливо оттопырив губы, добавил: Поношенный... Не думаю, что вы пользуетесь вещами из вторых рук: люди, приобретающие подержанную одежду, по таким ресторанам не ходят.
   - Да вы настоящий Шерлок Холмс!
   Стажинский наклонил голову с насмешливой почтительностью.
   - Благодарю за комплимент... Между прочим, Конан Дойл сделал своего героя не только очень наблюдательным, но и честным. Шерлока Холмса не могли ни обмануть, ни подкупить, что в наше время делается со многими легко.
   - Обманывают или подкупают?
   - И то и другое. Там, где нельзя обмануть, пускают в ход деньги. За деньги люди меняют убеждения, друзей, родину, все...
   Со злым вызовом поляк снова уставился прямо в глаза мне: попробуй опровергни! Он принимал меня, несомненно, за одного из тех, кто променял за деньги, за удобства, за покой убеждения, друзей, родину. Это обрадовало меня: человек, осуждающий других за грех отступничества, не мог быть отступником. Я готов был обнять его, но не решился. Только наклонился к нему и накрыл ладонью его костистую, с шершавой кожей и вздувшимися венами руку.
   - Если вы думаете, что я сменил свои взгляды или родину из-за денег, вы ошибаетесь.
   Он выдернул руку и спрятал под столом, недовольно фыркнув:
   - Тогда из-за чего же вы сменили их?
   - Да с чего вы взяли, что я сменил их?
   Сосед молча указал на мою одежду.
   - И только?
   - Этого вполне достаточно.
   Самоуверенность собеседника не только смешила, но и раздражала. Потянувшись через столик, я поймал борт его серого пиджака и распахнул, чтобы видеть внутренний карман. Изображенное желтыми "под золото" буквами там красовалось название известного нью-йоркского универмага. Вывернув немного пиджак, я показал обладателю марку магазина.
   - Ведь так нетрудно доказать, что вы только что сменили свои взгляды и родину, как сменили старый костюм на этот.
   Стажинский резко отбросил мою руку и застегнулся на все пуговицы.
   - Я только что приехал из Польши и через несколько дней вернусь домой.
   - Значит, сменив костюм, вы сами-то не изменились?
   Поляк выпрямился, выставив грудь и откинув голову с театральной гордостью. Он и в прежние времена становился иногда в такую позу, будто с него не сводил глаз битком набитый зрительный зал, готовый разразиться рукоплесканиями. Ему нравилось немного "играть" (не на сцене, а в жизни), и он не упускал случая показать себя так, чтобы им любовались. И время не изменило этой склонности: профессиональные артисты сходят со сцены к определенному возрасту, артисты в жизни "играют" до самой могилы.
   - Я не изменился и не мог измениться, - провозгласил он.
   Снова поймав его руку, я прижал ее к столу.
   - Казимир, дружище, я тоже не изменился. Я тоже приехал сюда на короткое время и через несколько дней вернусь домой, в Москву.
   Он уставился на меня удивленно и недоверчиво, обшарил еще раз острыми глазами мой костюм и опять остановил их с упрямой сосредоточенностью на моем лице.
   - Да наплюйте вы на костюм! Американский - потому что здесь купил, поношенный - потому что давно ношу его. Вот и все...
   Простое до примитивности объяснение изумило и даже обидело Стажинского. Он резко отвернулся и поджал губы, точно боялся не удержать что-то злое и оскорбительное, рвавшееся с языка. Шрам на бледной рыхлой щеке еще более покраснел, подогреваемый невидимым внутренним кипением. Это продолжалось, наверное, с минуту. Затем кипение стало убывать, шрам из красного опять превратился в розовый, Казимир повернулся ко мне, сконфуженно заулыбался.
   - Простите меня, Забродов. Самое простое оказывается чаще всего самым правильным.
   Он покачал большой седой головой, усмехнулся, явно потешаясь над самим собой: какого дурака свалял! Потом, посерьезнев сразу, объяснил:
   - Понимаете, только час назад одного из этих встретил... ну, из тех, кто за деньги сменил взгляды, друзей, родину. Говорит, трудно там, в Польше, живется: того нет, этого не хватает. Вот и бежал из страны сначала в Западную Германию, а потом сюда. Легкой жизни ищет. И американизировался целиком, чтобы, говорит, внешним видом не выделяться. Наверное, поэтому и про вас плохо подумал: выглядит по-чужому, во всем чужом - значит, думаю, тоже за легкой жизнью погнался.
   - Ну, как можно подумать...
   - Подумать можно, - перебил он, спеша выложить свои мысли. - Подумать все можно... Скажете, нас силой нацисты не сломили. Верно, сила не сломила нас. Но время могло согнуть. А времени с тех пор много прошло. И трудного времени.
   - Время гнет одиноких людей, Казимир. Я не был одиноким. Я вернулся домой, как только кончилась война, и все время был со своими, со всеми своими.
   Стажинский одобрительно закивал головой, и в его тоне снова послышалась некая торжественность.
   - Понимаю. Теперь все понимаю. Раз вы были со своим народом, вы не могли стать иным.
   Мне показалось, что настало время, когда можно спросить о том, что волновало меня с первой минуты: как спасся он. Я понимал, что это мы "убили" и "похоронили" его у того моста в Арденнах.
   Казимир сразу помрачнел, точно ему напомнили о чем-то неприятном, тяжком, губы изогнулись страдальчески, а розовый шрам на щеке опять покраснел. Его длиннопалые руки с морщинистой кожей беспокойно задвигались по скатерти, словно искали на ощупь что-то мелкое, но важное, а найти не могли.
   - Я и сам точно не знаю этого, - тихо ответил он, избегая моего взгляда. - Пуля прошла у самого сердца, сбила с ног, но, как видите, не убила. Немцы, наверно, оттащили меня с моста и оставили на насыпи. Ночью крестьянин-бельгиец, возвращавшийся из соседней деревни, услышал стон, подобрал меня. Принял за соотечественника, попавшего под немецкую пулю, и лишь позже догадался, кто я. Прятал в своем подвале, пока в Арденнах шли бои.
   Хрипловатый, немного подавленный голос рассказчика заметно изменился, стал чище, в нем появились теплые нотки, когда поляк, помолчав немного, начал вспоминать о семье, которая приютила его.
   - Я очень подружился с крестьянином, его звали Гастоном, фамилию вот, к сожалению, забыл, потому что редко называл по фамилии, все больше Гастон да Гастон. С ребятами его, подростками лет двенадцати и четырнадцати, тоже подружился. Они со мной даже охотнее, чем с отцом, бывали. Хорошие ребята. И забияки страшные...
   Он заулыбался, видимо вспоминая их проказы, потом вздохнул.
   - Прожил там несколько месяцев, - продолжал поляк спокойнее. Помогал по двору, в поле работал, в огороде. Пока шла война, в город идти боялся: знал, что опять попаду в водоворот, который чуть было не унес в могилу. А мне всё и все тогда опротивели. Это потому, что все забыли меня, бросили, кроме семьи Гастона. Я жизнь людям отдавал, а они со мной, как с камнем, который с воза упал, поступили: свалился, ну и ладно, лежи на дороге...
   Мысль об этом заставила его снова замолчать, сложить сердито губы. Шрам опять налился кровью, а руки зашарили по скатерти с торопливостью слепого, ищущего потерянное.
   - Тогда был особенно зол на вас, - сказал, наконец, он. - Вы были единственные мои друзья, за любого из вас я жизнью пожертвовал бы. Я верил в то, что говорил Самарцев, - помните Васю Самарцева? - верность в дружбе - самое дорогое в жизни, даже жизни дороже. Тот, кто много пережил, знает это и не поступит иначе. А вы... Вы бросили меня на мосту, не вернулись туда ни через час, ни ночью. Не искали меня и после того, как немцев прогнали. А ведь я лежал совсем еще беспомощный. И ждал вас. Долго ждал...
   Мои щеки загорелись, и, чтобы скрыть пламя стыда, я поставил локти на стол и спрятал лицо в ладонях.
   - После того, что я узнал, - промямлил я, - нас трудно оправдать...
   - Да разве в оправдании дело? - поморщился Стажинский. - Человек всегда находит убедительное оправдание, когда нуждается в нем. А так называемые "сторонние" и "объективные" судьи разделятся, как всегда, на две группы: симпатизирующие оправдают, настроенные неприязненно осудят. Оправдание одними стоит осуждения другими, значит, все это уравновешивается и... не имеет смысла.
   Он нетерпеливо двинул рукой по столу, словно отбрасывал что-то неприятное. Все еще избегая смотреть мне в глаза, переложил обеденный прибор с места на место и вздохнул будто с облегчением: объяснились, мол, и слава богу! Поляк вопрошающе оглянулся на старшего официанта: когда же примут заказ?
   После неловкого молчания я спросил соседа, чем занимался он все эти годы.
   - Разным, - коротко и равнодушно ответил поляк. Неясно было, то ли не хотел рассказывать о себе, то ли дело, которым занимался, не представляло интереса. Я ждал, не возобновляя вопроса. Он встретил и проводил глазами проходившую мимо молоденькую стройную американку и, повернувшись ко мне, уже менее равнодушно повторил: - Разным... Очень разным. Сразу после войны был в военной миссии во Франции, потом служил в армии, а затем даже преподавал военное дело. Чуть польским Клаузевицем не стал...
   Казимир усмехнулся веселее: воспоминания, кажется, согревали его.
   - Власти, однако, скоро сообразили, что Клаузевиц из меня не получается, - со смешком продолжал он, - и решили сделать просто преподавателем. И назначили директором педагогического института. Пришлось историю преподавать. Сначала ругался: ну, какой, в самом деле, из меня историк или директор института? Потом привык, даже увлекся: молодежь понравилась. А как только привык, так меня в министерство перевели. И, знаете, в какое? Иностранных дел... Говорят: опыт у тебя большой, Европу всю знаешь. А какой у меня опыт? Тюрьмы да концлагеря, аресты да побеги. И Европу эту я больше через решетку видел. Рассказываю им об этом, а они, черти, только смеются: опыт, говорят, самый подходящий.
   - Не вняли, значит, доводам?
   - Не вняли, - подтвердил он, мрачнея. Помолчав немного, вяло сказал: - Не нравится мне эта работа. Возни много, а толку мало. А когда к западным дипломатам повнимательнее присмотришься, просто противно становится.
   - Зато вы действительно поможете наводить порядок в мире, - заметил я, вспомнив разговор в бараке штрафных.
   Казимир принял мои слова за насмешку и обидчиво поджал губы.
   - Я не хотел обидеть вас, - поспешил успокоить я и напомнил давний спор с англичанином Крофтом и особенно слова самого Стажинского, что мир стал слишком тесен, чтобы можно было спрятаться от большой беды в пределах одной страны, как в стенах одного дома.
   Стажинский задумался, наверное вспоминая тот спор, потом вздохнул.
   - Никогда не думал я, что порядок в мире можно навести с помощью бумаг, именуются ли те нотами, письмами или посланиями. И чем больше работаю по иностранному ведомству, тем меньше верю в бумагу. Даже отношения двух человек нельзя наладить с помощью бумаги: им непременно надо сойтись, поговорить, потрудиться вместе. Как же можно доверить бумаге отношения между двумя, тремя, пятью или многими странами и народами?
   К нашему столику подошла высокая светловолосая официантка с выпирающей грудью и перетянутой талией. Остановив большие серые глаза сначала на моем лице, потом на лице Казимира, она недоуменно сдвинула к переносице неестественно черные брови: видимо, не знала, какое меню предложить. Чтобы не ломать долго голову, положила перед каждым по два меню: немецкое и американское. Случайно оба протянули руки к немецкому меню. Девушка одобрительно заулыбалась.
   - Вот это правильно. Раз пришли в немецкий ресторан, то лучше взять немецкую пищу. Не правда ли? Ведь иначе можно пообедать в другом ресторане и незачем ехать так далеко.
   Казимир оторвался от меню, посмотрел на нее и усмехнулся.
   - Действительно, мне пришлось проделать длинный и долгий путь, чтобы попасть в этот ресторан.
   Официантка приняла слова за шутку, засмеялась и повернулась ко мне.
   - А вы? Вы тоже долго и издалека добирались сюда?
   Она встретила мое подтверждение понимающим смешком и, доверительно понизив голос, посоветовала:
   - Суп можете взять любой: они все консервированные, и вкус у них почти один. А вот на второе очень рекомендую свиные ножки. Ножки готовятся тут совсем так, как дома, в Германии. И сюда много любителей немецкой пищи только из-за этих ножек приходят.
   Мы последовали совету. Записав заказы, она снова показала белые ровные зубы и удалилась, покачивая туго обтянутыми бедрами.
   Девушка вернулась с обедом скоро. Проворно и ловко разлила суп по тарелкам, поставила корзиночку с пышным, хрустящим хлебом, подвинула соль, перец, уксус. Ее обнаженные выше локтей загорелые руки двигались быстро и точно. Закончив, она посмотрела на стол, чуть вздохнула.
   - А не хотите ли попробовать нашего пива? У нас очень хорошее, настоящее мюнхенское пиво. Уж если выбрали немецкую пищу, то возьмите и немецкое пиво...
   Пиво принес не очень высокий, но необычно широкогрудый и толстоплечий кельнер с большими ручищами, которые ухитрялись держать каждая по четыре бутылки. Он легко сковырнул большим пальцем правой руки фарфоровые пробки и разлил пиво в высокие белые кружки. В его толстых волосатых руках чувствовалась сила и хватка гориллы. Я невольно всмотрелся в эти руки и даже вздрогнул, увидев выше запястья вытатуированный нацистский крест (свастику) и тупые сломанные стрелы знака охранников (СС). Татуировку выводили, но удалить полностью не могли, и знаки пробивались сквозь густые ржавые волосы.
   С этих рук я перевел глаза на лицо их обладателя. Оно было большим, толстым и каким-то по-звериному равнодушным. Вот такие лица были у тех охранников, которые били и убивали заключенных в концлагере Бельцен. И такие же тупые, равнодушные глаза.
   Стажинский, также заметивший татуировку, следил за руками бывшего охранника неотступным взглядом. Лицо его исказилось ненавистью и болью, а римская пятерка на левой щеке стала совсем пунцовой. Мне показалось, что поляк сейчас же схватит кельнера за руку и закричит: "Держите убийцу!" Но он не схватил и не закричал. Посмотрев в жирно-равнодушное лицо бывшего охранника, хрипло спросил:
   - Давно из Германии?
   На тупом лице появилось недоумение, лоб прорезала вертикальная складка, мелкие глаза метнулись на Казимира, переметнулись на меня и уперлись в кружки с пивом, в которых пузырилась, оседая, пена.
   - Давно.
   - Ну, как давно?
   Кельнер долил пиво в кружки, подцепил своими толстыми пальцами-крючками бутылки и ушел, не ответив.
   - Гор-рил-ла! - прошептал поляк, задыхаясь от раздражения. Гор-рил-ла...
   Он готов был запустить пивной кружкой в бугристую спину кельнера. Я поймал его руку.
   - Не надо, Казимир, не надо... Гориллу этим не проймешь.
   Сосед поставил кружку на стол, потом отодвинул подальше и брезгливо вытер о салфетку облитые пивом пальцы. Всякий раз, когда кельнер, нагруженный бутылками, появлялся в зале, Стажинский хватал его цепким ненавидящим взглядом и не выпускал, пока тот не скрывался в глубинах кухни.
   - Даже подлые знаки свои не сумел вывести, - жестким шепотом адресовался он к бывшему охраннику. - А что ты будешь делать с мордой своей, убийца? За океаном спрятаться захотел? Не спрячешься... Тебе надо было не за океаном, а на дне его прятаться...
   Кельнер неторопливо и важно таскал пиво, убирал пустые бутылки и кружки. Он упорно избегал смотреть в нашу сторону, чувствуя, наверное, что тут были враги, старые враги. Правда, встреча с нами ничем уже не угрожала, но и хорошего тоже на сулила.
   - А ты знаешь, - вдруг обратился ко мне Казимир, переходя, как и в старое время, на "ты", - ты знаешь, горилла-то - это, по-моему, Гробокопатель!
   - Гробокопатель?
   - Да, Гробокопатель... Помнишь, у Дрюкашки подручный был, здоровый, мордастый такой, с пудовыми кулачищами? Одним ударом бросал заключенных в беспамятстве на землю и орал еще при этом: "В гроб загоню!" За это и прозвали его "Гробокопателем". Неужели не помнишь?
   - Да не может быть!
   Пораженный открытием Стажинского, я моментально повернулся, чтобы убедиться, насколько правильно его подозрение. Увидел, однако, лишь широкую покатистую, как лошадиный круп, спину кельнера да лысый затылок с узкой рыжеватой межой, отделяющей его от толстой красной шеи.
   Кельнер долго не появлялся, и, когда появился, я готов был вскрикнуть:
   - Гробокопатель! Убийца!
   Равнодушно и медлительно нес он свое грузное тело по узкому проходу между столиками, бутылки в огромных цепких руках тихо позванивали. Старший официант из греков на вопрос, как зовут кельнера, с готовностью ответил:
   - Шнорре. Карл Август Шнорре. А что?
   - Да мы встречали в немецком концлагере одного эсэсовца, похожего на него. Правда, того именовали Рихардом Зибертхофом.
   - Нет, этот Шнорре, - коротко подтвердил грек, не желавший вдаваться в подробности наших встреч в концлагере. - Карл Август Шнорре...
   - Шнорре... - издевательски повторил Казимир, проводив глазами официанта. - Теперь не только фамилию, он родословную новую сочинит. Шнорре...
   Стажинский перехватил кельнера, возвращавшегося с пустыми бутылками, и попросил еще пива. И, когда тот принес, обратился к нему:
   - Ну, как живется в Америке, господин Зибертхоф?
   - А в Америке живется неплохо, - глухо ответил кельнер и, разлив по кружкам пиво, добавил: - Только меня зовут не Зибертхоф, а Шнорре...
   - Ах, вот как! А вы не били на пари со своими собутыльниками заключенных в концентрационном лагере Бельцен?
   - Нет, я никогда и нигде не бил никого ни на пари, ни без пари, - тем же тоном сказал кельнер, забрал пустые бутылки и повернулся к нам своим мощным крупом.
   Теперь я не сомневался в том, что это был Гробокопатель, которого искал и не мог найти до самой смерти своей Устругов. Ненавидевший эсэсовцев и без того, Георгий приходил в бешенство и не жалел ни себя, ни других, если видел охранника чем-то напоминающего Гробокопателя. Злость к нему была так велика, что в первый день побега Устругов готов был вернуться к концлагерю, чтобы подкараулить и убить Зибертхофа, хотя знал, что это будет стоить жизни самому. И он, наверное, поступил бы так, если бы я не прикрикнул тогда на него и не напомнил об ответственности, которая неожиданно свалилась вместе с свободой на наши плечи. Это была первая наша стычка, и я помнил хорошо не только резкие слова, которыми мы обменялись тогда, но и весь тот день, когда мы оказались, наконец, как предсказывал Самарцев, "по ту сторону проволоки".
   ГЛАВА ПЯТАЯ
   Нам удалось это лишь в самом конце зимы. Сильная метель, налетевшая откуда-то на северо-западную Германию, занесла дороги, по которым шло снаряжение на фронт, и власти распорядились послать на расчистку заключенных. Нас подняли еще ночью, накормили наспех вареной брюквой, и, выдав лопаты, вывели за ворота лагеря.
   Охваченная цепочкой конвоя, длинная колонна по четыре человека в ряд миновала последнюю сторожевую вышку и выползла в поле. День только начинался. Мутное, почти черное небо пыталось оторваться от земли, но не могло одолеть собственную тяжесть и висело прямо над снегами. Мела поземка. Ее белые космы тянулись через дорогу с черными плешинами асфальта и путались в ногах заключенных. Ноги, обутые в брезентовые бутсы на толстой деревянной подошве, со скрипом скользили по снегу и вязли в нем.