Страница:
Потом повернулся ко мне.
- У тебя есть дети, Константин?
- Нет, у меня нет детей. Я еще не успел жениться.
- Тэк-с, тэ-эк-с, - протянул он озадаченно. - Значит, девушка, о которой ты говорил - не помню ее имени, - не дождалась тебя?
- Не дождалась. И пока я свыкся с мыслью, что для меня ее нет, прошло время, а с возрастом мужчине становится все труднее жениться.
- Верно, - подхватил Стажинский. - Выбор становится труднее.
Валлон сочувственно положил мне руку на плечо и немного пожал: ничего, мол, старина, неженатые тоже имеют право на существование. И, следуя какой-то неведомой мне мысли, вдруг вспомнил:
- А знаешь, Аннета - помнишь, девушку в "Голубой скале", в Марше? тоже еще не замужем и про тебя недавно спрашивала.
- Она, видно, всех обо мне расспрашивает, - несколько неприязненно отозвался я, пораженный неожиданным переходом. - Один англичанин, которого в Нью-Йорке встретил, тоже говорил мне об этом.
- Вот видишь, - подхватил Валлон, не замечая неприязни. - Аннета интересуется тобой. И я должен тебе сказать, что это великолепная женщина. Еще стройная, еще красивая...
- Еще молодая, скажешь?
- Безусловно, - подтвердил он серьезно и тут же насмешливо добавил: Беда всех немолодых мужчин заключается в том, что они ищут молодость и свежесть, но отвергают их обладательниц потому, что не находят зрелости, а зрелых отвергают потому, что у них нет уже молодости и свежести...
Казимир засмеялся, Валлон подхватил смех, потом, сразу посерьезнев, легонько стукнул меня по спине.
- Я вовсе не собираюсь женить тебя на Аннете. Но было бы все же очень хорошо, если бы ты смог, если бы вы оба смогли поехать туда.
- Куда? В Марш?
- Сначала в Льеж к горнякам, затем в Марш. Я уверен, что все обрадуются вашему приезду. Это у наших правителей короткая память, а бельгийцы хорошо помнят русских, знают, что они сделали, и всегда готовы обнять их по-братски.
Стажинский не мог ехать, у него были дела в бельгийском министерстве иностранных дел, но усердно уговаривал меня поехать. Он задерживался здесь дня на три и хотел, чтобы я задержался тоже.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Мы провели тот вечер в теплой, дружеской и немного печальной беседе. Почти каждый раз, когда кто-нибудь начинал: "А помните?.." - разговор неизменно кончался грустно: человек, о котором вспоминали, погиб, событие, пришедшее на память, возвращало нас к утихшим болям, к забытому горю, и мы невольно чувствовали отголосок той боли или горя. Правда, прошлое не казалось нам только черным, тяжелым, безрадостным. У него были свои радости, светлые дни. Но эти радости давала нам молодость, а она ушла.
Прощались мы поздно, растроганно, но с облегчением: вырывались из прошлого в настоящее. Я согласился поехать с Валлоном на юг, и он обещал заехать за мной в отель. Утром, однако, он позвонил и сообщил, что поехать в тот день не сможет: правящая партия замыслила какой-то трюк в парламенте, и депутатам из оппозиции нужно было быть начеку.
Мне не оставалось ничего иного, как отправиться на выставку. Я обошел основные павильоны, прокатился на подвесной дороге, побывал в "Атомиуме", в "Старой веселой Бельгии" и прибрел, наконец, к ресторану, где мы с Казимиром договорились встретиться. Дипломат опоздал, и свободного столика не оказалось. Попросив метрдотеля позвать нас, мы стояли у входа, вяло разговаривая.
Стажинский, посматривавший по сторонам, вдруг всплеснул руками:
- Батюшки-светы, опять Крофт!
Действительно, немного возвышаясь над толпой, к ресторану двигался Крофт. Он не глазел по сторонам, как делали все посетители, а смотрел прямо перед собой тем не замечающим никого взглядом, который мы так хорошо помнили. Лишь брезгливо оттопыренные губы показывали, что англичанин все-таки видит снующих вокруг людей и презирает их.
Стажинский окликнул его. Крофт повернулся к нам, не выразив ни удивления, ни радости, раздвинул бледные губы и вяло пожал руки. На вопрос, как он оказался в Брюсселе, сухо ответил:
- Короткая служебная поездка. Мне приходится часто делать это.
- И на выставку еще раз захотелось посмотреть?
- Нет. Просто тут хороший ресторан.
Метрдотель позвал Стажинского и меня, посоветовав Крофту подождать, когда освободится столик. Мы пригласили его с собой.
Разговор за столом не клеился. По нерушимому английскому обычаю Крофт заговорил о погоде, нашел ее значительно лучше, чем в Нью-Йорке, обратил наше внимание на пестроту посетителей ресторана и модернистское украшение стен. Он вел разговор, который считал "очень приятным", то есть вежливым, бесстрастным и пустым.
Казимир, слушавший его со скучающим видом, спросил, почему Крофт, часто наезжающий в Брюссель, не встречается с Валлоном. Имя бельгийца заставило дипломата стиснуть губы, глаза его стали острыми и злыми.
- Не нахожу нужным.
- Вы, кажется, сердиты на него.
Англичанин усмехнулся надменно и презрительно.
- Слишком много чести сердиться на него. Это пустышка, погремушка, которой изредка потрясает некая длинная рука.
Несомненно, Валлон вызвал чем-то немилость дипломата, и тот даже не хотел или не мог скрыть раздражения. Наблюдательный поляк также заметил это и, пряча усмешку, попытался уточнить:
- Вы не видели Валлона, а все же знаете о нем.
- Мне говорил о нем наш посол в Брюсселе.
- Послы великих держав мелкотой обычно не интересуются.
- Тут больших талантов не требуется, - возразил Крофт. - Чтобы обратить внимание какого-либо посла, достаточно произнести несколько злых речей против его страны.
- Валлон произносит злые речи против Англии, наверное, потому, что не согласен с вашей политикой, - заметил Казимир. - И вы невзлюбили его за это?
Англичанин пожал узкими плечами, поднял глаза к потолку и даже собрал в гармошку морщины на лбу, показывая, видимо, как неправильно понимают его. Потом приложился к стакану с виски и бросил на нас быстрый пытливый взгляд.
Мне казалось, что Крофт решал, как вести себя с нами. Он мог выпалить что-нибудь злое против Валлона, против нас, подняться и уйти. Этого, однако, не случилось. Он решил стать еще любезнее.
- Вы были и остаетесь моими друзьями, - великодушно объявил он, хотя мы не спрашивали об этом. - Мы не переносим своих политических или религиозных убеждений на личные отношения. Этим мы отличаемся от русских (поклон и улыбка в мою сторону) и вообще славян (поклон и улыбка в сторону поляка). Если сложить все в скорлупу ореха, то уважение убеждений другого - основа нашего общежития.
Почти невольно обменялись мы с Казимиром улыбками, услышав про скорлупу ореха. Оба вспомнили, что это выражение было его любимым еще в те давние годы. Оно обычно иллюстрировалось особенным жестом: Крофт складывал пальцы в щепотку и показывал, точно действительно держал невидимый для других орешек. Порою даже мелкие привычки людей сопровождают их по жизни с таким же постоянством, как врожденные физические свойства или недостатки. Человек свыкается с ними, как с шестью пальцами на руке, разным цветом глаз и родимым пятном на кончике носа.
Я не очень верил англичанину: мы никогда не были друзьями, поэтому не могли остаться ими. Сомневался я и в веротерпимости: он делал вид, а на самом деле не терпел убеждений других. Своими словами Крофт только предупреждал, что не собирается порывать с нами, хотя мы и находимся на разных берегах.
Трудно беседовать мирно, когда нет общего интереса. Англичане, сделавшие политику профессией, говорят о погоде, американцы, помешанные на делании денег, - о спорте, славяне, склонные к возвышенной мечтательности, - о политике. Не зная, о чем говорить, Казимир и я стали высмеивать и критиковать англичан, их друзей и союзников, которые повторяли в Западной Германии именно то, против чего мы когда-то совместно боролись; Крофт возражал вяло, как человек, убежденный, что всегда прав и что даже не может быть неправым. Однако, по мере того как убывало виски из его большого стакана, исчезала вялость, возрастал азарт.
Алкоголь не только развязывает языки. Он раскрывает характеры. Вместо маски, напяленной на себя человеком, появляется подлинное лицо. Вечные молчальники становятся неудержимыми болтунами, тихони - скандалистами, святоши - похабниками, неугомонные весельчаки - плаксами, трусы отчаянными и чаще всего бессмысленными смельчаками.
И Крофт под воздействием алкоголя потерял маску самоуверенного превосходства. На его обычно надменно-спокойном лице появилась тревога. Даже тонкие губы, так часто изогнутые в презрительно-холодной улыбке, безвольно растянулись и опустились по углам с выражением горечи и упрека.
- Если втиснуть все в скорлупу ореха, - говорил он, показывая пальцы правой руки, сложенные так, будто хотел перекреститься, - то главная опасность лежит для нас, англичан, не в Германии, как думает мистер Стажинский, совсем не в Германии. Мы боимся потерять то, что до сих пор имели. Не столько в Европе, сколько в Азии и Африке. И эта опасность идет с вашей стороны.
- Мы ничего не отнимали и не собираемся отнимать у вас.
- Это делают за вас другие.
- За нас?
Дипломат церемонно поклонился в мою сторону.
- Пардон! Неточно выразился: они делают это для себя, но с вашей помощью.
- Пардон! Мы никому не помогали отнимать у вас что-либо.
- Пардон! Вы помогаете им тем, что существуете. Они не посмели бы поднять на нас руку, если бы вас не было.
- Пардон! Мы не можем отказаться от своего существования, чтобы сделать приятное вам.
Крофт навалился на столик и поманил к себе. Поставив локоть среди стаканов, он сложил пальцы в шепотку и повертел, точно ввинчивал невидимый нам шуруп.
- Если сложить все в скорлупу ореха, - сказал он уже заплетающимся языком, - то всех можно разделить на три категории. Одни хотят подтолкнуть историю и заставить ее, как неопытную мать, рожать раньше срока. От этого появляются выкидыши или хилые дети. Этого добиваются революционеры. Другие хотят остановить историю или повернуть назад. Это также противоестественно: нельзя удержать плод в утробе матери дольше определенного срока. Это реакционеры (кивок в сторону сидевших за соседним столом американцев). Третьи хотят позволить истории развиваться нормально, без подталкивания или попыток остановить ее. Это настоящие реалисты.
- Себя вы относите, конечно, к последней категории, - иронически предположил Казимир.
Уже захмелевший англичанин тупо посмотрел на него и согласно наклонил голову. Потом вдруг погрозил нам обоим пальцем и строго сказал:
- А вы не хотите позволить, чтобы мы позволили истории развиваться нормально. Разве это справедливо? Нет, несправедливо. В этом нет настоящей справедливости.
Он опустил голову, уставившись невидящим взглядом в стол, помолчал, затем встряхнулся всем туловищем, как встряхивается собака, вылезая из воды, и позвал бармена.
- Двойную для каждого.
С бесстрастием человека, видевшего всякие виды, бармен понимающе кивнул головой. Однако, собирая со стола пустые стаканы, бросил мне вполголоса:
- Попридержали бы его немного, мистер. Он здесь не первый раз и всегда напивается...
Остановить Крофта оказалось не так-то легко. Выслушав пожелание: а не пора ли нам перестать пить, он выпрямился, щелчками пальцев подозвал бармена и с щедростью пьяного бросил ему под ноги пятифунтовую бумажку.
- Еще по двойной виски на каждого. И не разбавляйте!
Крофт схватил стакан с подноса, не дожидаясь, когда поставят на столик, выпил одним глотком и с силой опустил стакан снова на поднос.
- Еще двойную...
Пришлось уводить его из ресторана. Сначала он сопротивлялся, а потом заспешил, не желая ждать даже счета. Перед дверью Крофт вдруг остановился, словно вспомнил что-то важное. На его пепельно-бледном лице появилось страдальческое выражение. Смотря прямо перед собой бессмысленно-пьяным взглядом, он пробормотал:
- Пустота... впереди... пустота...
За широкими стеклянными дверями, у которых мы задержались, лежало просторное и пустое фойе. Предвечернее солнце, пронизав окна, легло на зеленый линолеум нежно-золотистыми квадратными плитами, и, видимо, поэтому пустота казалась большой и печальной.
- Обеденное время давно кончилось, все разошлись, - сказал я, думая, что Крофта беспокоит отсутствие людей.
- Все разошлись, - как эхо повторил он. Помолчав, повернулся ко мне: - А куда я пойду?
Мы переглянулись со Стажинским. Тот пожал плечами и взял дипломата под руку.
- Мы отвезем вас в гостиницу, мистер Крофт. Скажите только, куда вас отвезти.
Англичанин высвободил руку и уставился на Казимира.
- В какую гостиницу? И зачем меня в гостиницу?
- В гостиницу, где вы остановились.
Крофт с отвращением плюнул.
- Гостиницы здесь мерзкие... Ни комфорта, ни уюта... Каминов нет... Ничего нет... Пустота... Одна пустота...
Выяснилось в конце концов, что остановился он в "Метрополе", на пляс де Брукер. Мы вывели англичанина за ворота, посадили в такси и минут через двадцать были уже в центре Брюсселя.
У отеля, где мы намеревались высадить его, а сами ехать дальше, англичанин заупрямился.
- Или вы подниметесь со мной, - объявил он с пьяной решимостью, покрутив при этом пальцем перед моим носом, - или я остаюсь в такси...
В большом, богато обставленном номере Крофт с подчеркнутой любезностью усадил нас в кресла, сказав "сию секунду", исчез за дверью глубокого стенного шкафа и вылез оттуда с торжествующе-лукавым видом: в одной руке держал бутылку, похожую на огромную, сдавленную с трех сторон грушу, в другой - сифон с содовой водой.
- Это вот настоящее виски, - тряхнул он грушевидной бутылкой с янтарной жидкостью. - Настоящее шотландское. Из настоящего шотландского ячменя. И держали его в настоящих бочках из настоящего английского дуба. Тут все настоящее. Нет, не подделка, а настоящее...
Вероятно, слово "настоящее" было его любимым, и он прибегал к нему часто.
Мы оба отказались пить, а Стажинский посоветовал и ему не пить. Почти с детской покорностью закупорил он бутылку и отнес на место. Закрыв шкаф и прислонившись к двери спиной, он вопрошающе посмотрел на нас: раз, мол, не хотите пить, то какого дьявола сидите здесь? Я поднялся.
- Подождите, не уходите, - торопливо и испуганно проговорил Крофт, делая несколько неуверенных шагов к нам. - Мне нужно поговорить с вами.
Однако мы напрасно ждали разговора. Дипломат хмуро посматривал то на меня, то на Стажинского, косил глаза на дверь стенного шкафа, потом снова предложил выпить. Мы опять отказались. На этот раз он обиделся.
- Какого дьявола! В трезвенники записались, что ли? С вами так же трудно иметь дело, как с бронзовыми или мраморными статуями в музее. Оболочка есть, а души настоящей нет. Человеческой теплоты настоящей нет...
Чтобы не усиливать его обиду молчанием, я возразил, напомнив, что именно эта человеческая теплота помогла всем нам пережить когда-то Бельцен, одолеть долгий и тяжелый путь от концлагеря до Арденн.
- Не будь у нас этой теплоты, вы, наверное, не сидели бы сейчас в этом роскошном отеле, а давно сгнили бы в лесу.
- В каком лесу? - переспросил Крофт удивленно и строго.
- В лесу под Бохольтом, в северо-западной Германии. Не помните?
Серовато-бледное лицо дипломата начало краснеть медленно и постепенно, словно прозрачный сосуд со светлой жидкостью, в которую вливали тонкой струйкой краску: из бледного оно стало розовым, потом алым, затем совсем красным.
- Помню, - глухо сказал он, стиснув губы жесткой и злой подковой. Очень хорошо помню. Пользуясь тем, что были крепче, сильнее физически, вы заставили обессиленных, голодных людей плясать всю ночь.
- Мы заставляли людей плясать, чтобы спасти их жизни.
Крофт усмехнулся.
- Спасти наши жизни... А били? Тоже, чтобы спасти наши жизни?
- Вы отказывались топтаться на месте, - напомнил я. - Вы хотели, чтобы вас оставили в покое и позволили лежать.
Англичанин встал передо мной, засунув руки в карманы брюк, и посмотрел на меня с брезгливым ожесточением.
- За всю мою жизнь меня били только раз, - тихо, точно вспоминая вслух, проговорил он, и я почувствовал, сколько злости вложено в этот шепот. - Только раз... И это было в том лесу под Бохольтом... Даже нацисты не осмелились бить меня, потому что понимали, что делать этого нельзя... Английский аристократ... офицер Интеллидженс сервис... Его можно расстрелять, повесить, но бить... унижать... нельзя, нельзя... А вы били меня, как мясника какого-нибудь... Тяжелой тюремной бутсой с деревянной подошвой в зад... Бутсой в зад... Как бродягу... Офицера его величества.
Он остановился и приблизил ко мне свое лицо.
- Интересно, какой наглец осмелился сделать это?
Я наклонил голову, будто представлялся ему впервые.
- Этот наглец - я. И бил я вас, чтобы заставить двигаться и тем самым спасти жизнь.
Дипломат упрямо и молча рассматривал меня светлыми, очень злыми глазами.
- Может быть, вы и думали, что спасаете меня, давая пинка под зад, но я никогда не прощу вам этого стыда. Я не знал, кто бил меня, хотя и подозревал грубияна Федунова. Я не мог рассчитаться с ним, потому что он погиб там, в немецком лесу. Теперь я знаю, кто виновник моего стыда. Теперь я знаю... Теперь я знаю...
В последних словах, произнесенных опять жестким шепотом, послышалось шипение подлинной ненависти. Была ли она порождена алкогольными парами или обидой, разбуженной воспоминаниями, я не знал. Мы поднялись, и хозяин не пытался удерживать нас. Он не проводил нас даже до двери, а лишь издали поклонился церемонно и холодно, сложив губы в надменно-презрительную улыбку.
В лифте мы спускались молча. На улице, перед тем как нырнуть в такси, которое должно было отвезти его в польское посольство, Казимир задержал мою руку в своей и невесело усмехнулся:
- Вот ведь как получается: пинок в зад даешь, можно сказать, с самыми благородными намерениями, а он на всю жизнь на душе обидой отпечатывается...
Я только пожал плечами. Что ж, непонятные или ошибочно понятые намерения были и остаются главной причиной осложнений, неприятностей и бед в этом грешном мире...
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Ранним утром следующего дня Валлон заехал за мной, и мы двинулись на юг. Дорога Брюссель - Льеж была хорошо знакома. Она почти не изменилась. Поблескивал под солнцем натертый шинами асфальт, стояли зеленоглавыми часовыми деревья, развертывались по обе стороны поля с частыми хуторами и усадьбами. Мирно дремлющие склоны холмов сверкали вдруг так ослепительно, будто куски солнца, оказавшиеся каким-то чудом на земле. И лишь после того когда солнечные осколки так же необъяснимо гасли, обнаруживалось, что это стеклянные крыши знаменитых бельгийских виноградников-оранжерей.
Машина пролетарского депутата была мала, низка, но быстроходна, и это сильно обостряло ощущение скорости. Не без страха ожидал я приближения больших грузовиков, которые катились навстречу. Сотрясая дорогу, они обдавали нас грохотом, пылью и газами. Валлон вел свой "рено" настолько близко к ним, точно собирался проскочить под их колесами. Он не сбавлял скорости, когда за спиной возникал мощный силуэт "бьюика", "доджа" или "мерседесбенца" и, стреляя вспышками стекла и никеля, начинал настигать нас. Иногда вежливо, чаще надменно они сигналили: убирайтесь с дороги, пропустите. Мой друг подмигивал мне и прибавлял газ.
- Хотят впереди быть, пусть потягаются.
Раздраженные своеволием мелкоты, большие машины сердито рявкали, обгоняя нас, и в наказание за строптивость пускали нам в глаза вонючую струю перегара.
Рядом с дорогой тянулись бесконечные и прямые полоски рельсов, по которым лениво ползли яркие вагончики дальнего трамвая. Их пассажиры, высунув головы из окон, обменивались приветственными взмахами рук с седоками машин.
С радостным удивлением смотрел я по сторонам, готовый во всеуслышание кричать: "Как же хорошо все, когда мир! Едешь открыто по той же самой дороге, по которой тогда пробирался только тайком, на дне грузовика или под задним сиденьем легковой машины. Не сгибаешься в три погибели и не мечтаешь исчезнуть совсем, услышав настигающий шум машины. Не задерживаешь дыхания на остановке, боясь, что случайный зевака, подошедший к машине, учует тебя и выдаст. До чего же легко на сердце, когда не боишься другого человека и на твою улыбку, на твой приветственный взмах тебе отвечают такой же улыбкой и таким же приветствием! Да, мир - это очень хорошо!"
- Может быть, это сентиментальность, - сказал я, поведав Валлону свои мысли, рожденные дорогой.
- Нет, Константин, это не сентиментальность, - отозвался он. По-моему, это значительно глубже. Видишь ли, люди, не знающие ужасов войны, - а таких теперь много - не понимают, не чувствуют так остро благодеяние мира. Все, говорят, познается в сравнении. Пережившие долгие годы затемнения, как помнится, целыми ночами танцевали на улицах и площадях, когда вновь появился свет. Исчезновение страха перед неожиданным налетом бомбардировщиков сделало сон людей снова легким и спокойным, и они блаженно вытягивались на кроватях. Призрак смерти, витавший над этими полями, научил людей по-особенному ценить жизнь. Однако постепенно все это отошло на задний план, и, чтобы вспомнить о страшном, хотя и недавнем прошлом, нужен какой-то толчок, особое напоминание. У меня, например, эта дорога уже не вызывает тех чувств, которые появились здесь у тебя: я привык к ней. Ты увидел ее после войны впервые, и она напомнила тебе те тяжелые времена. Это не сентиментальность, это неизбежное возвращение в прошлое.
- Ты, кажется, прав, Луи. Если бы я не встретился со Стажинским и Крофтом в Нью-Йорке, я едва ли стал бы вспоминать, во всяком случае со всеми подробностями, концлагерь, побег в Голландию, скитания и бои в Арденнах, сражение на "водном фронте". Эта поездка все время возвращает меня назад с такой силой, что мне так и кажется, будто рядом со мной движется прошлое, которое то уступает место настоящему, то оттесняет его.
Валлон бросил на меня короткий взгляд и многозначительно пробормотал:
- Ну, сейчас ты встретишься с таким прошлым, настоящее которого удивит тебя.
Даже привыкнув к некоторой замысловатости выражений моего старого друга, я озадаченно повернулся к нему. Прищуренными глазами он всматривался в дорогу. В ту же секунду я увидел дорожный знак: до Лювена пять километров. Знакомое название напомнило рассказ пилота, и я почти воскликнул:
- Дюмани! Ты говоришь о Дюмани?
Пораженный правильностью моей догадки, Валлон затормозил.
- Откуда ты знаешь про Дюмани?
- Пилот самолета, который доставил меня из Америки, рассказывал. Он не знал Дюмани, а просто запомнил вывеску в Лювене с этим именем. И мне почему-то показалось, что обладатель той вывески - наш Дюмани. Я не верил этому, но все же...
- Да, это тот Дюмани, - тихо подтвердил Валлон с упором на "тот", точно подчеркивал, что не может применить к нему слово "наш".
- Торгует в Лювене?
- Он не торгует, конечно, сам, - ответил сосед. - Он владеет магазином. Даже не он, а жена. Но она настолько обожает мужа, что закрепила за ним право собственности и вывеску сменила, чтобы имя его прославить.
- Имя Дюмани прославить?
- На свой манер... Ты же понимаешь, что в торговом мире свое понятие о славе и безвестности.
- А он? Неужели он захотел, чтобы имя Дюмани, которое было так популярно после войны, прославлялось таким образом?
- Захотел. И именно потому, что имя было так популярно.
- В целях рекламы?
- Нет, в целях протеста.
- Протеста? Против кого? Или против чего?
- Против тогдашних вершителей судеб страны. Когда распустили внутренние силы Сопротивления, Дюмани возмутился. Его хотели ублажить и предложили крупный пост в армии, а принц-регент присвоил ему звание полковника. Дюмани потребовал, чтобы вместе с ним взяли дружинников внутренних сил. Этому воспротивился Крофт: помнишь, был с нами один англичанин? По его совету генерал Эрскин, возглавлявший тогда военную администрацию союзников в Бельгии, не утвердил назначения. Дюмани не захотел оставаться в столице, где распоряжаются эрскины и крофты, и уехал в Лювен, поклявшись никогда не иметь ничего общего с политикой и политиканами. В Лювене женился на дочери богатого коммерсанта и демонстративно выставил свое имя на вывеске магазина. Ты сейчас увидишь ее...
Действительно, на правой стороне оживленной улицы на самом въезде в деловую часть города бросалась в глаза большая вывеска: "Анри Дюмани". Точь-в-точь как говорил пилот: золотые буквы по черному стеклу.
- Может, остановимся, а?
- Остановиться можно, - вяло согласился Валлон и, догадываясь о моем намерении, добавил: - Только нет смысла. Дюмани в магазине не бывает. Он живет с женой за городом в маленьком поместье и увлекается, как положено аристократу и бывшему офицеру, лошадьми и цветами.
- Лошадьми и цветами?
- Да, лошади и цветы. Это все, что осталось от Дюмани...
"Лошади и цветы", - с горечью повторил я про себя, пока наша юркая машина виляла по узким и кривым улочкам Лювена. "Лошади и цветы", - думал я, когда мы выбрались из города и покатили снова по знакомой дороге к Льежу.
Я рассказал Валлону о вчерашней встрече с Крофтом в ресторане на выставке, о прощании в отеле "Метрополь", о мрачных настроениях английского дипломата. Негодование Крофта по поводу пинка, полученного много лет назад, заставило бельгийца расхохотаться, а склонность к пьянству вызвала удовлетворенное восклицание:
- У тебя есть дети, Константин?
- Нет, у меня нет детей. Я еще не успел жениться.
- Тэк-с, тэ-эк-с, - протянул он озадаченно. - Значит, девушка, о которой ты говорил - не помню ее имени, - не дождалась тебя?
- Не дождалась. И пока я свыкся с мыслью, что для меня ее нет, прошло время, а с возрастом мужчине становится все труднее жениться.
- Верно, - подхватил Стажинский. - Выбор становится труднее.
Валлон сочувственно положил мне руку на плечо и немного пожал: ничего, мол, старина, неженатые тоже имеют право на существование. И, следуя какой-то неведомой мне мысли, вдруг вспомнил:
- А знаешь, Аннета - помнишь, девушку в "Голубой скале", в Марше? тоже еще не замужем и про тебя недавно спрашивала.
- Она, видно, всех обо мне расспрашивает, - несколько неприязненно отозвался я, пораженный неожиданным переходом. - Один англичанин, которого в Нью-Йорке встретил, тоже говорил мне об этом.
- Вот видишь, - подхватил Валлон, не замечая неприязни. - Аннета интересуется тобой. И я должен тебе сказать, что это великолепная женщина. Еще стройная, еще красивая...
- Еще молодая, скажешь?
- Безусловно, - подтвердил он серьезно и тут же насмешливо добавил: Беда всех немолодых мужчин заключается в том, что они ищут молодость и свежесть, но отвергают их обладательниц потому, что не находят зрелости, а зрелых отвергают потому, что у них нет уже молодости и свежести...
Казимир засмеялся, Валлон подхватил смех, потом, сразу посерьезнев, легонько стукнул меня по спине.
- Я вовсе не собираюсь женить тебя на Аннете. Но было бы все же очень хорошо, если бы ты смог, если бы вы оба смогли поехать туда.
- Куда? В Марш?
- Сначала в Льеж к горнякам, затем в Марш. Я уверен, что все обрадуются вашему приезду. Это у наших правителей короткая память, а бельгийцы хорошо помнят русских, знают, что они сделали, и всегда готовы обнять их по-братски.
Стажинский не мог ехать, у него были дела в бельгийском министерстве иностранных дел, но усердно уговаривал меня поехать. Он задерживался здесь дня на три и хотел, чтобы я задержался тоже.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Мы провели тот вечер в теплой, дружеской и немного печальной беседе. Почти каждый раз, когда кто-нибудь начинал: "А помните?.." - разговор неизменно кончался грустно: человек, о котором вспоминали, погиб, событие, пришедшее на память, возвращало нас к утихшим болям, к забытому горю, и мы невольно чувствовали отголосок той боли или горя. Правда, прошлое не казалось нам только черным, тяжелым, безрадостным. У него были свои радости, светлые дни. Но эти радости давала нам молодость, а она ушла.
Прощались мы поздно, растроганно, но с облегчением: вырывались из прошлого в настоящее. Я согласился поехать с Валлоном на юг, и он обещал заехать за мной в отель. Утром, однако, он позвонил и сообщил, что поехать в тот день не сможет: правящая партия замыслила какой-то трюк в парламенте, и депутатам из оппозиции нужно было быть начеку.
Мне не оставалось ничего иного, как отправиться на выставку. Я обошел основные павильоны, прокатился на подвесной дороге, побывал в "Атомиуме", в "Старой веселой Бельгии" и прибрел, наконец, к ресторану, где мы с Казимиром договорились встретиться. Дипломат опоздал, и свободного столика не оказалось. Попросив метрдотеля позвать нас, мы стояли у входа, вяло разговаривая.
Стажинский, посматривавший по сторонам, вдруг всплеснул руками:
- Батюшки-светы, опять Крофт!
Действительно, немного возвышаясь над толпой, к ресторану двигался Крофт. Он не глазел по сторонам, как делали все посетители, а смотрел прямо перед собой тем не замечающим никого взглядом, который мы так хорошо помнили. Лишь брезгливо оттопыренные губы показывали, что англичанин все-таки видит снующих вокруг людей и презирает их.
Стажинский окликнул его. Крофт повернулся к нам, не выразив ни удивления, ни радости, раздвинул бледные губы и вяло пожал руки. На вопрос, как он оказался в Брюсселе, сухо ответил:
- Короткая служебная поездка. Мне приходится часто делать это.
- И на выставку еще раз захотелось посмотреть?
- Нет. Просто тут хороший ресторан.
Метрдотель позвал Стажинского и меня, посоветовав Крофту подождать, когда освободится столик. Мы пригласили его с собой.
Разговор за столом не клеился. По нерушимому английскому обычаю Крофт заговорил о погоде, нашел ее значительно лучше, чем в Нью-Йорке, обратил наше внимание на пестроту посетителей ресторана и модернистское украшение стен. Он вел разговор, который считал "очень приятным", то есть вежливым, бесстрастным и пустым.
Казимир, слушавший его со скучающим видом, спросил, почему Крофт, часто наезжающий в Брюссель, не встречается с Валлоном. Имя бельгийца заставило дипломата стиснуть губы, глаза его стали острыми и злыми.
- Не нахожу нужным.
- Вы, кажется, сердиты на него.
Англичанин усмехнулся надменно и презрительно.
- Слишком много чести сердиться на него. Это пустышка, погремушка, которой изредка потрясает некая длинная рука.
Несомненно, Валлон вызвал чем-то немилость дипломата, и тот даже не хотел или не мог скрыть раздражения. Наблюдательный поляк также заметил это и, пряча усмешку, попытался уточнить:
- Вы не видели Валлона, а все же знаете о нем.
- Мне говорил о нем наш посол в Брюсселе.
- Послы великих держав мелкотой обычно не интересуются.
- Тут больших талантов не требуется, - возразил Крофт. - Чтобы обратить внимание какого-либо посла, достаточно произнести несколько злых речей против его страны.
- Валлон произносит злые речи против Англии, наверное, потому, что не согласен с вашей политикой, - заметил Казимир. - И вы невзлюбили его за это?
Англичанин пожал узкими плечами, поднял глаза к потолку и даже собрал в гармошку морщины на лбу, показывая, видимо, как неправильно понимают его. Потом приложился к стакану с виски и бросил на нас быстрый пытливый взгляд.
Мне казалось, что Крофт решал, как вести себя с нами. Он мог выпалить что-нибудь злое против Валлона, против нас, подняться и уйти. Этого, однако, не случилось. Он решил стать еще любезнее.
- Вы были и остаетесь моими друзьями, - великодушно объявил он, хотя мы не спрашивали об этом. - Мы не переносим своих политических или религиозных убеждений на личные отношения. Этим мы отличаемся от русских (поклон и улыбка в мою сторону) и вообще славян (поклон и улыбка в сторону поляка). Если сложить все в скорлупу ореха, то уважение убеждений другого - основа нашего общежития.
Почти невольно обменялись мы с Казимиром улыбками, услышав про скорлупу ореха. Оба вспомнили, что это выражение было его любимым еще в те давние годы. Оно обычно иллюстрировалось особенным жестом: Крофт складывал пальцы в щепотку и показывал, точно действительно держал невидимый для других орешек. Порою даже мелкие привычки людей сопровождают их по жизни с таким же постоянством, как врожденные физические свойства или недостатки. Человек свыкается с ними, как с шестью пальцами на руке, разным цветом глаз и родимым пятном на кончике носа.
Я не очень верил англичанину: мы никогда не были друзьями, поэтому не могли остаться ими. Сомневался я и в веротерпимости: он делал вид, а на самом деле не терпел убеждений других. Своими словами Крофт только предупреждал, что не собирается порывать с нами, хотя мы и находимся на разных берегах.
Трудно беседовать мирно, когда нет общего интереса. Англичане, сделавшие политику профессией, говорят о погоде, американцы, помешанные на делании денег, - о спорте, славяне, склонные к возвышенной мечтательности, - о политике. Не зная, о чем говорить, Казимир и я стали высмеивать и критиковать англичан, их друзей и союзников, которые повторяли в Западной Германии именно то, против чего мы когда-то совместно боролись; Крофт возражал вяло, как человек, убежденный, что всегда прав и что даже не может быть неправым. Однако, по мере того как убывало виски из его большого стакана, исчезала вялость, возрастал азарт.
Алкоголь не только развязывает языки. Он раскрывает характеры. Вместо маски, напяленной на себя человеком, появляется подлинное лицо. Вечные молчальники становятся неудержимыми болтунами, тихони - скандалистами, святоши - похабниками, неугомонные весельчаки - плаксами, трусы отчаянными и чаще всего бессмысленными смельчаками.
И Крофт под воздействием алкоголя потерял маску самоуверенного превосходства. На его обычно надменно-спокойном лице появилась тревога. Даже тонкие губы, так часто изогнутые в презрительно-холодной улыбке, безвольно растянулись и опустились по углам с выражением горечи и упрека.
- Если втиснуть все в скорлупу ореха, - говорил он, показывая пальцы правой руки, сложенные так, будто хотел перекреститься, - то главная опасность лежит для нас, англичан, не в Германии, как думает мистер Стажинский, совсем не в Германии. Мы боимся потерять то, что до сих пор имели. Не столько в Европе, сколько в Азии и Африке. И эта опасность идет с вашей стороны.
- Мы ничего не отнимали и не собираемся отнимать у вас.
- Это делают за вас другие.
- За нас?
Дипломат церемонно поклонился в мою сторону.
- Пардон! Неточно выразился: они делают это для себя, но с вашей помощью.
- Пардон! Мы никому не помогали отнимать у вас что-либо.
- Пардон! Вы помогаете им тем, что существуете. Они не посмели бы поднять на нас руку, если бы вас не было.
- Пардон! Мы не можем отказаться от своего существования, чтобы сделать приятное вам.
Крофт навалился на столик и поманил к себе. Поставив локоть среди стаканов, он сложил пальцы в шепотку и повертел, точно ввинчивал невидимый нам шуруп.
- Если сложить все в скорлупу ореха, - сказал он уже заплетающимся языком, - то всех можно разделить на три категории. Одни хотят подтолкнуть историю и заставить ее, как неопытную мать, рожать раньше срока. От этого появляются выкидыши или хилые дети. Этого добиваются революционеры. Другие хотят остановить историю или повернуть назад. Это также противоестественно: нельзя удержать плод в утробе матери дольше определенного срока. Это реакционеры (кивок в сторону сидевших за соседним столом американцев). Третьи хотят позволить истории развиваться нормально, без подталкивания или попыток остановить ее. Это настоящие реалисты.
- Себя вы относите, конечно, к последней категории, - иронически предположил Казимир.
Уже захмелевший англичанин тупо посмотрел на него и согласно наклонил голову. Потом вдруг погрозил нам обоим пальцем и строго сказал:
- А вы не хотите позволить, чтобы мы позволили истории развиваться нормально. Разве это справедливо? Нет, несправедливо. В этом нет настоящей справедливости.
Он опустил голову, уставившись невидящим взглядом в стол, помолчал, затем встряхнулся всем туловищем, как встряхивается собака, вылезая из воды, и позвал бармена.
- Двойную для каждого.
С бесстрастием человека, видевшего всякие виды, бармен понимающе кивнул головой. Однако, собирая со стола пустые стаканы, бросил мне вполголоса:
- Попридержали бы его немного, мистер. Он здесь не первый раз и всегда напивается...
Остановить Крофта оказалось не так-то легко. Выслушав пожелание: а не пора ли нам перестать пить, он выпрямился, щелчками пальцев подозвал бармена и с щедростью пьяного бросил ему под ноги пятифунтовую бумажку.
- Еще по двойной виски на каждого. И не разбавляйте!
Крофт схватил стакан с подноса, не дожидаясь, когда поставят на столик, выпил одним глотком и с силой опустил стакан снова на поднос.
- Еще двойную...
Пришлось уводить его из ресторана. Сначала он сопротивлялся, а потом заспешил, не желая ждать даже счета. Перед дверью Крофт вдруг остановился, словно вспомнил что-то важное. На его пепельно-бледном лице появилось страдальческое выражение. Смотря прямо перед собой бессмысленно-пьяным взглядом, он пробормотал:
- Пустота... впереди... пустота...
За широкими стеклянными дверями, у которых мы задержались, лежало просторное и пустое фойе. Предвечернее солнце, пронизав окна, легло на зеленый линолеум нежно-золотистыми квадратными плитами, и, видимо, поэтому пустота казалась большой и печальной.
- Обеденное время давно кончилось, все разошлись, - сказал я, думая, что Крофта беспокоит отсутствие людей.
- Все разошлись, - как эхо повторил он. Помолчав, повернулся ко мне: - А куда я пойду?
Мы переглянулись со Стажинским. Тот пожал плечами и взял дипломата под руку.
- Мы отвезем вас в гостиницу, мистер Крофт. Скажите только, куда вас отвезти.
Англичанин высвободил руку и уставился на Казимира.
- В какую гостиницу? И зачем меня в гостиницу?
- В гостиницу, где вы остановились.
Крофт с отвращением плюнул.
- Гостиницы здесь мерзкие... Ни комфорта, ни уюта... Каминов нет... Ничего нет... Пустота... Одна пустота...
Выяснилось в конце концов, что остановился он в "Метрополе", на пляс де Брукер. Мы вывели англичанина за ворота, посадили в такси и минут через двадцать были уже в центре Брюсселя.
У отеля, где мы намеревались высадить его, а сами ехать дальше, англичанин заупрямился.
- Или вы подниметесь со мной, - объявил он с пьяной решимостью, покрутив при этом пальцем перед моим носом, - или я остаюсь в такси...
В большом, богато обставленном номере Крофт с подчеркнутой любезностью усадил нас в кресла, сказав "сию секунду", исчез за дверью глубокого стенного шкафа и вылез оттуда с торжествующе-лукавым видом: в одной руке держал бутылку, похожую на огромную, сдавленную с трех сторон грушу, в другой - сифон с содовой водой.
- Это вот настоящее виски, - тряхнул он грушевидной бутылкой с янтарной жидкостью. - Настоящее шотландское. Из настоящего шотландского ячменя. И держали его в настоящих бочках из настоящего английского дуба. Тут все настоящее. Нет, не подделка, а настоящее...
Вероятно, слово "настоящее" было его любимым, и он прибегал к нему часто.
Мы оба отказались пить, а Стажинский посоветовал и ему не пить. Почти с детской покорностью закупорил он бутылку и отнес на место. Закрыв шкаф и прислонившись к двери спиной, он вопрошающе посмотрел на нас: раз, мол, не хотите пить, то какого дьявола сидите здесь? Я поднялся.
- Подождите, не уходите, - торопливо и испуганно проговорил Крофт, делая несколько неуверенных шагов к нам. - Мне нужно поговорить с вами.
Однако мы напрасно ждали разговора. Дипломат хмуро посматривал то на меня, то на Стажинского, косил глаза на дверь стенного шкафа, потом снова предложил выпить. Мы опять отказались. На этот раз он обиделся.
- Какого дьявола! В трезвенники записались, что ли? С вами так же трудно иметь дело, как с бронзовыми или мраморными статуями в музее. Оболочка есть, а души настоящей нет. Человеческой теплоты настоящей нет...
Чтобы не усиливать его обиду молчанием, я возразил, напомнив, что именно эта человеческая теплота помогла всем нам пережить когда-то Бельцен, одолеть долгий и тяжелый путь от концлагеря до Арденн.
- Не будь у нас этой теплоты, вы, наверное, не сидели бы сейчас в этом роскошном отеле, а давно сгнили бы в лесу.
- В каком лесу? - переспросил Крофт удивленно и строго.
- В лесу под Бохольтом, в северо-западной Германии. Не помните?
Серовато-бледное лицо дипломата начало краснеть медленно и постепенно, словно прозрачный сосуд со светлой жидкостью, в которую вливали тонкой струйкой краску: из бледного оно стало розовым, потом алым, затем совсем красным.
- Помню, - глухо сказал он, стиснув губы жесткой и злой подковой. Очень хорошо помню. Пользуясь тем, что были крепче, сильнее физически, вы заставили обессиленных, голодных людей плясать всю ночь.
- Мы заставляли людей плясать, чтобы спасти их жизни.
Крофт усмехнулся.
- Спасти наши жизни... А били? Тоже, чтобы спасти наши жизни?
- Вы отказывались топтаться на месте, - напомнил я. - Вы хотели, чтобы вас оставили в покое и позволили лежать.
Англичанин встал передо мной, засунув руки в карманы брюк, и посмотрел на меня с брезгливым ожесточением.
- За всю мою жизнь меня били только раз, - тихо, точно вспоминая вслух, проговорил он, и я почувствовал, сколько злости вложено в этот шепот. - Только раз... И это было в том лесу под Бохольтом... Даже нацисты не осмелились бить меня, потому что понимали, что делать этого нельзя... Английский аристократ... офицер Интеллидженс сервис... Его можно расстрелять, повесить, но бить... унижать... нельзя, нельзя... А вы били меня, как мясника какого-нибудь... Тяжелой тюремной бутсой с деревянной подошвой в зад... Бутсой в зад... Как бродягу... Офицера его величества.
Он остановился и приблизил ко мне свое лицо.
- Интересно, какой наглец осмелился сделать это?
Я наклонил голову, будто представлялся ему впервые.
- Этот наглец - я. И бил я вас, чтобы заставить двигаться и тем самым спасти жизнь.
Дипломат упрямо и молча рассматривал меня светлыми, очень злыми глазами.
- Может быть, вы и думали, что спасаете меня, давая пинка под зад, но я никогда не прощу вам этого стыда. Я не знал, кто бил меня, хотя и подозревал грубияна Федунова. Я не мог рассчитаться с ним, потому что он погиб там, в немецком лесу. Теперь я знаю, кто виновник моего стыда. Теперь я знаю... Теперь я знаю...
В последних словах, произнесенных опять жестким шепотом, послышалось шипение подлинной ненависти. Была ли она порождена алкогольными парами или обидой, разбуженной воспоминаниями, я не знал. Мы поднялись, и хозяин не пытался удерживать нас. Он не проводил нас даже до двери, а лишь издали поклонился церемонно и холодно, сложив губы в надменно-презрительную улыбку.
В лифте мы спускались молча. На улице, перед тем как нырнуть в такси, которое должно было отвезти его в польское посольство, Казимир задержал мою руку в своей и невесело усмехнулся:
- Вот ведь как получается: пинок в зад даешь, можно сказать, с самыми благородными намерениями, а он на всю жизнь на душе обидой отпечатывается...
Я только пожал плечами. Что ж, непонятные или ошибочно понятые намерения были и остаются главной причиной осложнений, неприятностей и бед в этом грешном мире...
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Ранним утром следующего дня Валлон заехал за мной, и мы двинулись на юг. Дорога Брюссель - Льеж была хорошо знакома. Она почти не изменилась. Поблескивал под солнцем натертый шинами асфальт, стояли зеленоглавыми часовыми деревья, развертывались по обе стороны поля с частыми хуторами и усадьбами. Мирно дремлющие склоны холмов сверкали вдруг так ослепительно, будто куски солнца, оказавшиеся каким-то чудом на земле. И лишь после того когда солнечные осколки так же необъяснимо гасли, обнаруживалось, что это стеклянные крыши знаменитых бельгийских виноградников-оранжерей.
Машина пролетарского депутата была мала, низка, но быстроходна, и это сильно обостряло ощущение скорости. Не без страха ожидал я приближения больших грузовиков, которые катились навстречу. Сотрясая дорогу, они обдавали нас грохотом, пылью и газами. Валлон вел свой "рено" настолько близко к ним, точно собирался проскочить под их колесами. Он не сбавлял скорости, когда за спиной возникал мощный силуэт "бьюика", "доджа" или "мерседесбенца" и, стреляя вспышками стекла и никеля, начинал настигать нас. Иногда вежливо, чаще надменно они сигналили: убирайтесь с дороги, пропустите. Мой друг подмигивал мне и прибавлял газ.
- Хотят впереди быть, пусть потягаются.
Раздраженные своеволием мелкоты, большие машины сердито рявкали, обгоняя нас, и в наказание за строптивость пускали нам в глаза вонючую струю перегара.
Рядом с дорогой тянулись бесконечные и прямые полоски рельсов, по которым лениво ползли яркие вагончики дальнего трамвая. Их пассажиры, высунув головы из окон, обменивались приветственными взмахами рук с седоками машин.
С радостным удивлением смотрел я по сторонам, готовый во всеуслышание кричать: "Как же хорошо все, когда мир! Едешь открыто по той же самой дороге, по которой тогда пробирался только тайком, на дне грузовика или под задним сиденьем легковой машины. Не сгибаешься в три погибели и не мечтаешь исчезнуть совсем, услышав настигающий шум машины. Не задерживаешь дыхания на остановке, боясь, что случайный зевака, подошедший к машине, учует тебя и выдаст. До чего же легко на сердце, когда не боишься другого человека и на твою улыбку, на твой приветственный взмах тебе отвечают такой же улыбкой и таким же приветствием! Да, мир - это очень хорошо!"
- Может быть, это сентиментальность, - сказал я, поведав Валлону свои мысли, рожденные дорогой.
- Нет, Константин, это не сентиментальность, - отозвался он. По-моему, это значительно глубже. Видишь ли, люди, не знающие ужасов войны, - а таких теперь много - не понимают, не чувствуют так остро благодеяние мира. Все, говорят, познается в сравнении. Пережившие долгие годы затемнения, как помнится, целыми ночами танцевали на улицах и площадях, когда вновь появился свет. Исчезновение страха перед неожиданным налетом бомбардировщиков сделало сон людей снова легким и спокойным, и они блаженно вытягивались на кроватях. Призрак смерти, витавший над этими полями, научил людей по-особенному ценить жизнь. Однако постепенно все это отошло на задний план, и, чтобы вспомнить о страшном, хотя и недавнем прошлом, нужен какой-то толчок, особое напоминание. У меня, например, эта дорога уже не вызывает тех чувств, которые появились здесь у тебя: я привык к ней. Ты увидел ее после войны впервые, и она напомнила тебе те тяжелые времена. Это не сентиментальность, это неизбежное возвращение в прошлое.
- Ты, кажется, прав, Луи. Если бы я не встретился со Стажинским и Крофтом в Нью-Йорке, я едва ли стал бы вспоминать, во всяком случае со всеми подробностями, концлагерь, побег в Голландию, скитания и бои в Арденнах, сражение на "водном фронте". Эта поездка все время возвращает меня назад с такой силой, что мне так и кажется, будто рядом со мной движется прошлое, которое то уступает место настоящему, то оттесняет его.
Валлон бросил на меня короткий взгляд и многозначительно пробормотал:
- Ну, сейчас ты встретишься с таким прошлым, настоящее которого удивит тебя.
Даже привыкнув к некоторой замысловатости выражений моего старого друга, я озадаченно повернулся к нему. Прищуренными глазами он всматривался в дорогу. В ту же секунду я увидел дорожный знак: до Лювена пять километров. Знакомое название напомнило рассказ пилота, и я почти воскликнул:
- Дюмани! Ты говоришь о Дюмани?
Пораженный правильностью моей догадки, Валлон затормозил.
- Откуда ты знаешь про Дюмани?
- Пилот самолета, который доставил меня из Америки, рассказывал. Он не знал Дюмани, а просто запомнил вывеску в Лювене с этим именем. И мне почему-то показалось, что обладатель той вывески - наш Дюмани. Я не верил этому, но все же...
- Да, это тот Дюмани, - тихо подтвердил Валлон с упором на "тот", точно подчеркивал, что не может применить к нему слово "наш".
- Торгует в Лювене?
- Он не торгует, конечно, сам, - ответил сосед. - Он владеет магазином. Даже не он, а жена. Но она настолько обожает мужа, что закрепила за ним право собственности и вывеску сменила, чтобы имя его прославить.
- Имя Дюмани прославить?
- На свой манер... Ты же понимаешь, что в торговом мире свое понятие о славе и безвестности.
- А он? Неужели он захотел, чтобы имя Дюмани, которое было так популярно после войны, прославлялось таким образом?
- Захотел. И именно потому, что имя было так популярно.
- В целях рекламы?
- Нет, в целях протеста.
- Протеста? Против кого? Или против чего?
- Против тогдашних вершителей судеб страны. Когда распустили внутренние силы Сопротивления, Дюмани возмутился. Его хотели ублажить и предложили крупный пост в армии, а принц-регент присвоил ему звание полковника. Дюмани потребовал, чтобы вместе с ним взяли дружинников внутренних сил. Этому воспротивился Крофт: помнишь, был с нами один англичанин? По его совету генерал Эрскин, возглавлявший тогда военную администрацию союзников в Бельгии, не утвердил назначения. Дюмани не захотел оставаться в столице, где распоряжаются эрскины и крофты, и уехал в Лювен, поклявшись никогда не иметь ничего общего с политикой и политиканами. В Лювене женился на дочери богатого коммерсанта и демонстративно выставил свое имя на вывеске магазина. Ты сейчас увидишь ее...
Действительно, на правой стороне оживленной улицы на самом въезде в деловую часть города бросалась в глаза большая вывеска: "Анри Дюмани". Точь-в-точь как говорил пилот: золотые буквы по черному стеклу.
- Может, остановимся, а?
- Остановиться можно, - вяло согласился Валлон и, догадываясь о моем намерении, добавил: - Только нет смысла. Дюмани в магазине не бывает. Он живет с женой за городом в маленьком поместье и увлекается, как положено аристократу и бывшему офицеру, лошадьми и цветами.
- Лошадьми и цветами?
- Да, лошади и цветы. Это все, что осталось от Дюмани...
"Лошади и цветы", - с горечью повторил я про себя, пока наша юркая машина виляла по узким и кривым улочкам Лювена. "Лошади и цветы", - думал я, когда мы выбрались из города и покатили снова по знакомой дороге к Льежу.
Я рассказал Валлону о вчерашней встрече с Крофтом в ресторане на выставке, о прощании в отеле "Метрополь", о мрачных настроениях английского дипломата. Негодование Крофта по поводу пинка, полученного много лет назад, заставило бельгийца расхохотаться, а склонность к пьянству вызвала удовлетворенное восклицание: