- Держись, Егор, крепче держись... Выдержи удар... Только один... Понимаешь, один...
   Георгий понимал, что значит для него выдержать первый удар. И держался!
   В тот первый день, проиграв пари, Гробокопатель обрушился на новых заключенных с особым ожесточением. Избитых и обезображенных, нас с Георгием приволокли в барак штрафных. Первое, что увидел я, очнувшись, была большая толстая петля, заглядывающая в окошко. В сером предвечерии непогожего дня она походила на руку смерти со скрюченными пальцами. И когда в поврежденном сапогами охранников горле перехватывало дыхание, казалось, что эта рука проникает сквозь окно и душит, душит...
   Ослабевала боль, становилось легче дышать. Открыв глаза, я опять видел заплаканное окошко, за ним петлю. Толстые ноги виселицы стояли в середине залитой дождем площадки, которая замыкалась со всех сторон черными низкими, будто вдавленными в мокрую землю, бараками. Это было все, что осталось мне от большого красочного мира. И даже это оставалось на несколько дней. Надеяться было не на что и ждать нечего. Это был конец. Я настолько верил в него, что невольно прошептал:
   - Конец... конец...
   - До конца еще далеко, брате мой, если человек сам говорит "конец", возразил кто-то.
   Оторвав глаза от окошка, я увидел прямо над собой изуродованное лицо. На худых, ввалившихся щеках, будто кляксы, расплывались синяки и кровоподтеки, большой, рано облысевший лоб бороздили шрамы, разбитый нос распух, став толстым и темным, как испеченная в костре картошка. Наверное, человек заметил испуг в моих глазах.
   - Страшно?
   И сам же ответил:
   - Да, разукрасили, постарались.
   - Охранники?
   - Кто же еще?
   Он вытер мокрой тряпкой мой лоб, затем осторожно поправил рассеченное плечо. Хмуро рассматривая шею, сосед тихо ронял:
   - Им нравится калечить людей. Это Дрюкашка "смягчает" новых заключенных, чтобы его боялись и послушней были.
   - Всех он так встречает?
   Сосед утвердительно кивнул головой.
   - Почти всех. Правда, вас с товарищем отделали сильнее, чем обычно. Приятель твой трость коменданта сломал, а тот с ней не расставался: признак благородного происхождения. Вам еще повезло. Он мог пристрелить обоих там же.
   - А чем это лучше? Тут ведь сколько мук еще примешь, а конец-то все равно один... Через день-два грозят повесить.
   Склонившийся надо мной вздохнул, помолчал немного и, будто обнадеживая, заметил:
   - Тут есть люди, которые по два месяца и больше живут.
   - Живут? По два месяца живут? А их тоже грозили повесить?
   - Грозили.
   - Как же это происходит?
   - А черт их знает!.. Одних, видно, для чего-то иного берегут, про других, может, забывают.
   - Нас этот - как ты его назвал? Дрюкашка? - не забудет.
   - Может, и забудет.
   - Забудет на день, на два, на неделю, на две даже. А дальше-то что?
   - Выиграть полмесяца жизни, брате мой, - великое дело. За полмесяца многое может произойти.
   - Что может случиться в этом лагере?
   - Многое... И в этом лагере и за его оградой. Главное - не сдаваться и не терять надежды.
   - На что надеяться-то?
   Сосед уставился своими большими серыми глазами в окошко, помолчал, так и не найдя ответа, потом снова склонился почти вплотную к моему лицу.
   - Надеяться обязательно надо. Надежда - это, брате мой, как далекий огонек для путника, потерявшего дорогу в непогожей ночи. Путник пойдет на этот огонек и будет идти и идти, пока не доберется до него. Где огонек, там людское жилье, там спасение. Погаси огонек, и человека охватит страх или еще хуже - отчаяние.
   - Понимаю... Надежда ради надежды... Огонек сам по себе...
   - Может быть, и так, может быть, и так, - быстро отозвался сосед. Потеряет человек надежду - перестанет выход искать. А ведь нет такого тупика, из которого не было бы выхода.
   Я всмотрелся в склоненное надо мною лицо. Истощенное и измученное, оно не вдохновляло. В больших серых глазах не было ничего, кроме тоски. Они, как показалось мне тогда, давно погасли. Нет, впереди у нас ничего не было. Только вот эта залитая дождем площадка с черными бараками вокруг, виселица с огромной перекладиной, вознесенной к низкому небу, да петля, готовая постучаться в заплаканное окошко.
   Видимо поняв мое состояние, сосед осторожно, даже нежно погладил мои плечи.
   - Не сдаваться и не терять надежды, брате мой... Слышишь? Не сдаваться!
   Жизнь и надежда неразделимы: пока человек живет, он не может не надеяться. Не отказался от надежды и я. И чем безвыходное казалось положение, тем сильнее надежда. Я хотел жить. Я очень хотел жить! Поэтому готов был надеяться на счастье, на удачу, верить в случай, в чудо.
   В те дни худое, с кровоподтеками и шрамами лицо не раз склонялось надо мною. После этого почти всегда становилось легче: раны и ссадины горели тише, лежать было удобнее, жажда томила меньше. Скоро я знал, что человека, который обмывал мои раны, поил и кормил, именовали Василием Самарцевым, хотя почти все звали его просто "Вася". Двигался Вася быстро, легко, словно не касался земли, говорил звонко, отчетливо, с ясными, почти артистическими интонациями.
   Мне крепко запали в душу его слова, что нет такого тупика, из которого не было бы выхода. И я искал его. Искал все время. Трудными днями, отрываясь на минуту от рабской тачки, долгими ночами, просыпаясь от тяжелого сна. Сколько раз мысленно перелетал я через ограду концлагеря, туда, где люди были свободны, где они могли передвигаться, действовать по своей воле! Даже забывал при этом, что и по ту сторону проволоки лежала большая враждебно настроенная страна. У меня не было тогда ничего, кроме надежды. Зато какая сильная, неодолимая это была надежда!
   Вася Самарцев укрепил ее, дав моим мечтам и надеждам направление и возможность действовать. Узнав, что я учил в средней школе немецкий язык, а в институте занимался французским и английским, он посоветовал сблизиться и как можно чаще беседовать с людьми, говорящими по-немецки, французски и английски.
   - Мы находимся в Европе, брате мой, - напомнил он, - и, когда окажемся на свободе, иностранный язык очень пригодится. Язык - это путеводитель, это средство пропитания и еще многое. Для нас язык, брате мой, - очень нужное оружие...
   Я взялся за овладение этим "оружием". Постоянно и бессовестно надоедал соседям-иностранцам: чеху Прохазке, голландцу Хагену, французу Бийе и бельгийцу Валлону. Не оставлял в покое даже молчаливого и надменного англичанина Крофта. Сначала Самарцев наблюдал за моим старанием с одобрительной усмешкой. Вскоре, однако, ему пришлось умерить мое рвение: оно могло вызвать у охранников подозрение.
   - Чтобы трудное дело сделать, - заметил он, - одного усердия мало. Нужны еще терпение и осторожность.
   Он остановился на короткое время, улыбнулся и добавил:
   - И, брате мой, настойчивость...
   Это "брате мой" или "брате мои" Вася вставлял в разговор часто, но редко случайно, как делают многие страдающие от навязчивых слов. Призывом к "брате" он обращал внимание на особую важность того, о чем шла речь.
   Я так и понял, что настойчивость важнее, чем усердие, терпение и осторожность. Я учился терпению, хотя это было трудно, осторожности, требующей дисциплины и хитрости, и готов был доказать свою способность к настойчивости, проявить которую не мог.
   Прошло еще несколько недель, прежде чем я услышал от Самарцева слова, заставившие мое сердце забиться сильнее от радости и тревоги.
   Перед вечером одного тяжелого дня Вася и я оказались в дальнем углу песчаного карьера, где работали. Мы были подавлены и молчаливы: в тот день охранники застрелили трех заключенных. И вдруг Самарцев, продолжая грузить тачку, спросил:
   - Готов рискнуть, чтобы вырваться отсюда?
   Я выпрямился и обрадованно согласился:
   - Готов! Хоть сейчас готов!
   - Не разгибайся, не разгибайся! - шепотом приказал он. - Не привлекай внимания того черта, что над нашими головами, на краю карьера, стоит.
   Я усердно заработал лопатой.
   - Только как отсюда вырвешься? Как?
   - Придет время, за оградой лагеря окажемся, - ответил Вася. - А там сумеем от конвоя избавиться, если заранее все продумаем и ко всему приготовимся.
   Точно сказав последнее слово, он схватил тачку и погнал по доскам наверх. Я последовал за ним в бесконечной веренице тачечников.
   Вернувшись с пустой тачкой в тот же угол, я попытался возобновить разговор, но Самарцев тут же прекратил его и взял с меня слово ни с кем не говорить об этом и никогда не упоминать слова "побег".
   Лишь убедившись, что я могу терпеть, быть осторожным и держать язык за зубами, он познакомил меня с товарищами по замыслу.
   Первым оказался, как я и предполагал, Алексей Егоров. Для своих двадцати трех лет этот парень был необыкновенно зрелым физически и умственно. Он отличался стариковской сдержанностью, чувства свои выражал не словами, в которых почти всегда испытывал недостаток, а действием. Был смел и решителен, с необычайно развитым чувством долга.
   - Раз это нужно, - говорил он обычно, - я сделаю. О чем тут толковать: нужно - значит нужно. И все. Я ведь коммунист...
   Это "и все" произносил Егоров часто, выражая неясные мысли, которые бродили в голове, а на язык пробиться не могли. К товарищам, которым верил, а верил он не многим, привязывался сильно и во имя дружбы не жалел ничего и никого, даже себя. Он и в концлагерь-то попал за то, что хотел спасти от расстрела своего комиссара. Когда пленных построили и приказали комиссарам и политрукам сделать пять шагов вперед, Алексей вышел. Думал, что заберут его, оставив пожилого семейного комиссара в покое. Тот, однако, не удержался и тоже выступил из шеренги. Комиссара расстреляли, а избитого Егорова бросили в концлагерь.
   Максима Медовкина, который был вроде помощника Самарцева, хотя и старался скрывать это, я отнес к числу участников замысла также до того, как Вася назвал его. Словоохотливый Максим был непоседлив: часто переходил от одних нар к другим, от человека к человеку.
   - У тебя шило, что ли, в известном месте? - спросил его как-то медлительный Егоров. - Что ты все время мечешься, минуты не можешь посидеть?
   - Не шило у меня, а хуже, - отвечал Максим. - Шило выдернуть можно, а то, что во мне сидит, не выдернешь...
   Непоседа был хитер. В течение дня успевал задержаться на минутку-две почти около каждого обитателя барака (кроме иностранцев, с которыми объясняться не мог), обменяться парой фраз, тряхнуть по-приятельски за плечо, сбалагурить или хотя бы дружески подмигнуть. Он знал не только всех, но и, наверное, все о каждом. Его знакомства в других бараках были многочисленны, и он приносил новости из всех углов лагеря. Каким-то непостижимым для нас путем Максим узнавал даже о ночных оргиях, которые устраивал Дрюкашка с девушками из женской охраны, и мог уже на другой день рассказать об этом с мельчайшими подробностями.
   Как вполне естественное принял я известие, что в группу входит бывший капитан Жариков. Угрюмый и молчаливый, этот кадровый офицер был очень замкнут. То ли ход войны, то ли плен и концлагерь раздавили в нем все человеческое, и он будто одеревенел. Свое прошлое Жариков берег с болезненной настороженностью, на вопросы о нем отвечал таким хмурым и враждебным взглядом, что никто не отваживался настаивать на ответах. Было ясно, что у него есть какое-то свое, особое, личное несчастье.
   Несколько удивило меня и даже обеспокоило признание Самарцева, что в замысле участвуют музыкант Миша Зверин и колхозник Павел Федунов. Этих совершенно разных людей сроднила общая ненависть к врагу.
   Молоденький, еще по-мальчишески узкоплечий и тонкий бывший пианист быстро переходил от жалкого уныния к вызывающей бесшабашности. Временами Миша ходил, опустив голову, и, шепча что-то про себя, смотрел вокруг потухшими глазами, будто покорился своей участи. А то вдруг начинал посматривать на охранников с петушиным задором, точно собирался сию минуту броситься в драку. Раз даже подобрал кирпич и вскинул руку, чтобы запустить в охранника, стоявшего спиной. Егоров вовремя схватил его, будто обнял. Обернувшийся эсэсовец заметил только это и топнул ногой.
   - Стоп обниматись! Ви не бап, чтоп обниматись!
   Незаметно вырвав кирпич, Алексей отпустил задыхающегося от злости Зверина.
   - Себя не жалеешь, о других подумай, - шепнул он. - Этот мясник запустит из автомата сразу по всем, а за твою глупость умирать никому не хочется...
   После дикой расправы с поляком Стажинским Миша задумал убить коменданта, но не знал, как это сделать, и приставал то ко мне, то к Васе Самарцеву:
   - Скажи, ну, скажи, пожалуйста, как до Дрюкашки добраться? Я на все готов, только бы его пристукнуть удалось.
   Мы то уговаривали его, советуя держать себя в руках, то ругали. Зверин обиженно замолкал, отходил в дальний угол и долго сидел, не двигаясь и не поднимая головы. Потом срывался с места, метался по бараку, переходя от одних нар к другим, и снова останавливался перед нами.
   - Ну как же этого мерзавца достать?
   В один из тех дней он вернулся в барак возбужденный и растерянный. Торопливым шепотом, точно передавал важный секрет, рассказал Самарцеву и мне, что после избиений новичков Дрюкашка отправился в "административный блок" и почти тут же из его окна донеслась музыка.
   - И знаете, - еще тише добавил Миша, - это была хорошая музыка. Настоящая музыка, можете поверить мне, я-то в музыке разбираюсь.
   Способный музыкант, старательно и мягко доказывавший нам, что музыка способна проникать к глубинам лучших чувств человека и будить их, пианист не мог понять, как совмещает Дрюкашка жестокость с любовью к музыке.
   - Садист он, Миша, - отозвался Самарцев, положив руку ему на плечо. А садисты любят это: музыку после истязаний слушать, об искусстве со своими жертвами разговаривать, пейзажики рисовать или чужие коллекционировать. Психопат этот Дрюкашка, и больше ничего...
   Едва остынув от злобного возбуждения, Зверин сникал и долго не поднимал глаз. А когда поднимал, они казались погасшими.
   Злость и ненависть Федунова к немцам не утихали ни на минуту.
   По пути в немецкий тыл колонна пленных прошла через его деревню, и Павел увидел на месте родной избы лишь фундамент да почерневшую печь. От старухи соседки, подававшей пленным воду и картошку, узнал, что отец и мать погибли тут, а сестренку угнали в Германию. Озлобленный и без того, он ожесточился до крайности. Иногда Федунов показывал себе на грудь:
   - У меня сердце горит, будто в него нож всадили да там насовсем и оставили...
   Он трижды бегал из плена. Его ловили, били и, наконец, бросили в концлагерь.
   Лишь после того как меня познакомили с участниками замысла, а те признали меня "своим", решился Самарцев поговорить о моем приятеле.
   - Ты давно знаешь Устругова? - спросил он меня.
   - Нет, не очень давно. А что?
   - Какой-то он странный, непонятный, - проговорил Вася, почти повторяя мои слова о Георгии, сказанные в вечер первого знакомства в Химках. Силища в нем огромная и упрямство просто необыкновенное. Гробокопатель руки об него обломал, а он все держится. Как репей у Толстого. Помнишь в "Хаджи-Мурате"? Его и рубили, и рвали, и колесом переехали, и внутренности вывернули, а он все стоял и стоял. Так и Устругов. Но какой же неповоротливый! Прямо паровой каток. А лицо? У этого никогда не надо спрашивать, как чувствует себя или что думает. Все на лице, как на вывеске, написано.
   - Не умеет хитрить и притворяться, - вступился я за друга. - Не привык еще, жизнь мало видел... Но вообще-то толковый парень и товарищ хороший. Друзей никогда не подведет...
   Самарцев помолчал немного, потом придвинул свое лицо еще ближе.
   - Сознательно - не подведет. А невольно?
   - Думаю, и невольно не подведет.
   - Нужно не думать, а твердо знать.
   - Не подведет. Уверен, что не подведет.
   Еще немного помолчав, Василий, словно думая вслух, сказал:
   - Он очень мог бы пригодиться. Только бы к силе его проворства да смышлености побольше.
   - Он проворен, когда надо, - подхватил я. - Я видел, как он на фронте действовал. Сначала думаешь, вот тихоход попался, а присмотришься внимательнее, завидно становится: неторопливо у него все, да споро.
   Хитровато сощурив глаза, Самарцев посмотрел на меня и легонько хлопнул по плечу.
   - Правильно, Костя, делаешь, что за товарища крепко держишься. Дружба без веры друг в друга - пустоцвет, плодов у нее никогда не будет.
   Однако несколько дней спустя Вася подошел ко мне со сжатыми губами и каким-то необычно колючим взглядом: верный признак неудачи, обиды или раздражения.
   - Дружок-то твой отмолчался, когда я насчет побега спросил его.
   - Может, просто не расслышал. Или не понял.
   - И расслышал и понял. Посмотрел на меня отчужденно и отвернулся.
   - Я поговорю с ним, я сам поговорю с ним, - пробормотал я.
   Самарцев положил руку на мое плечо и стиснул.
   - Нельзя. Этого делать нельзя. Он не должен знать никого, кроме меня...
   Но Устругов сам заговорил со мной. После неудачного побега из лагеря военнопленных он не хотел "пробовать еще раз".
   - Авантюра это, - уныло пробормотал Георгий. - Авантюра...
   - А тут быть не авантюра? Они же могут в любой день выполнить свою угрозу и повесят.
   - Могут, конечно, - бесстрастно согласился он и совершенно обреченно добавил: - Да теперь уж все равно.
   И мне пришлось снова, как в лагере Дипхольца, долго говорить с ним, чтобы вызвать интерес к побегу.
   - Что же, я - как все, - вяло сказал Георгий. - Если ты и другие наши за побег, я - тоже... Я - как все...
   У молодости больше отваги, чем мудрости, больше решимости, чем терпения. Мы видели только риск там, где таилась серьезная опасность. Еще не знали того, что умение видеть вещи и события такими, какие они есть, дается лишь опытом, а опыт - возрастом. У нас не было опыта, и в счастливом неведении мы легко разрубали запутанные узлы и преодолевали неодолимые препятствия.
   Все ждали возможности вырваться на волю с мучительным нетерпением, но сдерживались. Однако Зверин и Федунов иногда взвинчивали других, и мы тоже готовы были действовать очертя голову. Едва оставались одни, Миша начинал приставать к Самарцеву, чуть ли не беря его "за грудки".
   - Ну, когда же? Когда?
   Василий советовал ждать. Это вызывало у пианиста ярость.
   - Чего ждать? Когда нас всех перевешают? Или в "медицинском блоке" уморят? Мы не можем ждать долго, не можем.
   Самарцев осторожно отводил его руки.
   - Должны ждать, брате мой. Должны ждать, когда за лагерем окажемся. Отсюда нет надежды вырваться.
   - Да не можем мы ждать.
   - Точно, не можем, - поддержал Федунов. - Лучше попробовать рвануться отсюда - и будь что будет! А тут поодиночке всех передушат.
   - По одному не скоро перебьют, - убеждал Самарцев, - а так сразу всех уничтожат. Это, брате мои, массовое самоубийство.
   В конце концов, покипев и побурлив в своем тесном кружке, мы спускали пары нетерпения и следовали совету ждать. Тогда мы крепко дружили. И хотя в настоящей дружбе не может быть ни старшинства, ни подчинения, Василия считали старшим. По годам этот большеголовый и большеглазый парень был ровесник Медовкину и мне и значительно моложе Жарикова. По званию капитан был также старше его. И все же, не голосуя и даже не обмениваясь мнениями, мы избрали своим руководителем именно Самарцева. Были искренне убеждены, что он знает больше, понимает лучше, видит дальше, чем знаем, понимаем, видим сами.
   Однако даже самый популярный руководитель не может не вызвать сомнений, а затем недовольства и осуждения, если проповедует только терпение и выжидание, то есть бездействие. И участники замысла все чаще посматривали на него с упреком, шептались осуждающе за его спиной.
   Особенно злился Федунов. Не осмеливаясь выложить свое недовольство при всех, он старался поодиночке убеждать, что "Самарцев хорош только на словах, а на деле трусоват".
   - Одним словом, интеллигент.
   Этого Федунову показалось мало. Брезгливо оттопырив губы, он раздельно изрек:
   - Ин-тел-ли-ген-тик...
   Старая неприязнь, которую питал этот деревенский парень к интеллигентам, нашла, наконец, выход. Он считал всех интеллигентов белоручками и бездельниками. Слишком много говорят, вместо того чтобы дело делать. Ломают голову над тем, что казалось ему ясным как божий день. Нарочно запутывают простое, делают понятное туманным, чтобы только было о чем языки почесать и ум свой показать. Сам Федунов спорить не мог: не находил нужных слов.
   Эта неприязнь к интеллигентам, насколько я мог понять из его скупых и невнятных рассказов, появилась у Павла года за два до войны, когда соседская Маняшка, с которой он дружил с детских лет, вдруг вышла замуж за инспектора районо - тощего, худолицего и очкастого. Мать Маняшки, хвастаясь зятем, говорила:
   - Ну как есть антилигент со всех сторон... И образование у него как есть самое наивысшее.
   - Не самое наивысшее, - поправляла дочь, - а просто высшее.
   Мать снисходительно улыбалась, но не отступала:
   - Знаю, ты у меня скромница... А все-таки и по виду и по речам образование у него как есть самое высшее...
   Зять был действительно учен и культурен, разговаривал со всеми до тошноты вежливо: "будьте добры", "пожалуйста", "благодарю вас". И чем вежливее обращался он с соседями Маняшки, которую звал завидно хорошо и нежно Машенькой, тем больше ненавидел Федунов "антилигента". Простой в мысли и прямой в действии, он открыто показывал свою неприязнь к людям, умеющим произносить нежные женские имена и красивые речи.
   - В языке-то кости нет, вот они и болтают разное, - осуждающе бормотал он. - А на дело у них жила слаба, дело другим оставляют, пусть, дескать, попотеют за нас...
   Наскоки на интеллигентов вызывали у меня усмешку: хотя отправился на фронт прямо со студенческой скамьи, я относил себя к их числу. Павел великодушно соглашался исключить меня из этой сомнительной категории.
   - Ты тоже любишь язык почесать, - сказал он снисходительно, - но тебя это еще не совсем задавило. Да и говоришь ты без выкрутасов, понять можно.
   Мне казалось, что наибольшей симпатией должен был пользоваться у него Устругов. Но когда зашла речь о Георгии, Федунов скривил губы, будто их ломтиком лимона мазнули.
   - Молчит твой Егор много - это хорошо, - одобрил он, - а вот как стих на него найдет, так только о своей невесте говорит. И такая она у него распрехорошая, и уж умница - не приведи бог, и доброты-то неслыханной, и красоты невиданной. Ей-богу, слушать противно... Девка, наверное, как все девки: голова, руки, ноги, ну, и все остальное, что девке положено. А ведь он так ее расписывает, точно одна на всем свете... Обидно, что такой здоровяк из-за бабьей юбки себя до такого низменного уровня доводит! Не жалко было бы, если б хлюпик какой такие речи говорил. А то ведь мужик посмотреть радостно: богатырь! Настоящий богатырь!..
   - По-твоему, настоящему мужчине и девушку любить нельзя?
   Федунов озадаченно вскинул на меня свои небольшие, глубоко сидящие глаза:
   - Почему же нельзя? Любить можно. Только слюни распускать и сюсюкать, какая моя Ниночка хорошая, какая красивая, какие у нее черные глазки и кругленький задок, не надо. Знай про себя да помалкивай. Уж очень вы, интеллигенты, любите хвастаться всем: мыслишка заведется - весь вечер проболтать можете, девушка появится - житья соседям годы давать не будете...
   - Да ты, оказывается, злой, Павел!
   Он огрызнулся:
   - Зато вы тут добрые и храбрые! Особенно Самарцев.
   Его намеки на трусость Василия не принимались всерьез. Мне тоже не нравилось беспомощное ожидание случая, но нужно было терпеливо ждать.
   Эта готовность терпеть подверглась вскоре горькому испытанию. Однажды утром охранники забрали и увели куда-то непоседу и балагура Медовкина. Мы ждали его целый день, ночь и еще день. И, наверное, долго бы ждали, как ждут пропавших без вести, если бы знакомый Егорова из соседнего барака не рассказал, что посиневшее и изувеченное тело Максима зарыли в дальнем углу лагеря.
   Насильственная смерть была в лагере обыденным явлением. Она не вызывала ни особого удивления, ни сильного страха. Конечно, неизвестность пугала и не могла не пугать. Но порою эта неизвестность и даже возможная гибель представлялись менее ужасными, чем жизнь в лагере. И все же, когда смерть вырывала кого-нибудь близкого, она угнетала, заставляла содрогаться.
   В тот вечер мы не собрались у нар Самарцева, как обычно, а по одному сползлись к Жарикову. Долго сидели молча. Мысленно мы хоронили верного и нужного друга. Как часто бывает, только теперь почувствовали, какого хорошего парня лишились. Не стало человека, которого иногда иронически, часто с восхищением называли "лагерной газетой". Его смерть напомнила, что наши жизни зависят от дикой воли коменданта-садиста и каждый мог отправиться за Максимом в любую минуту.
   - Нет, мы не можем больше ждать, - шептал едва слышно Зверин, опустив голову. - Не можем, не можем...
   Егоров положил ему на плечо руку и встряхнул:
   - Держись! На тебя англичанин смотрит.
   Миша вскинул голову и злобно посмотрел на Крофта, стоявшего в двух шагах.
   - Пусть смотрит! Я не могу больше, не могу...
   Своей широкой спиной Федунов загородил товарища, шагнул к англичанину.
   - Что нужно? Хочешь посмотреть, как русские по своему товарищу горюют? Слезами нашими полюбоваться захотелось?
   Крофт не понял, конечно, ни слова, хотя почувствовал неприязнь. Тем же равнодушно-презрительным взглядом смерил Павла, пожал узкими плечами и повернулся спиной. Он подошел к Самарцеву, одиноко сидевшему на своих нарах, и опустился рядом.