Как во всякой компании, тут были говоруны, не дававшие другим слова сказать, были и молчальники, которые не решались рта раскрыть, если к ним прямо не обращались. Говорун - толстенький, круглолицый, очкастый, с громким хрипловатым голосом и кудахтающим смехом - не понравился мне, и я даже не спросил его имени. Молчальник, наоборот, заинтересовал меня. Это был рослый широкогрудый парень с продолговатым худым лицом, большими карими глазами, которые смотрели вопрошающе и несколько смущенно. "Вы все нравитесь мне, - будто говорили они. - Нравится мне и то, что тут изрекают, и если я молчу, то вовсе не потому, что не уважаю вас". Такие же смущенные взгляды бросал он на свою маленькую хорошенькую соседку со сверкающе-черными глазами, точно просил прощения за то, что смотрит на нее свысока. На вопрос, как зовут молчальника, мой сосед, вихрастый, веснушчатый паренек с задиристым коротким носом и толстыми губами, ответил:
   - Егор... Он же Георгий... Он же Юрка и Жорка Устругов...
   Говорун, переставший вдруг разглагольствовать, услышал слова веснушчатого, повернулся в мою сторону и, кивнув на молчальника, бесцеремонно изрек:
   - Георгий Победоносец... Силен, терпелив и упрям, как черт. Но звезд с неба не хватает и, наверное, никогда хватать не будет.
   Устругов растерянно посмотрел на хулителя, а тот добавил веско и спокойно, словно речь шла о ком-то отсутствующем:
   - Много костей и мяса, но мало серого вещества.
   - Серое вещество у меня есть, - возразил Устругов таким тоном, будто хотел сказать, что понимает желание друзей пошутить, но считает, что те перехватывают через край.
   - Но уж очень серое, - быстро парировал говорун, вызвав общий хохот, к которому присоединился и сам Устругов. Только его хорошенькая соседка вспыхнула и так сверкнула на остряка своими глазищами, что тот прикусил, хотя и на очень короткое время, язык.
   - Странный какой-то этот ваш Устругов, - сказал я соседу, когда все увлеченно бросились в спор, какие науки лучше и полезней - точные или общественные. Тот немедленно встал на защиту товарища:
   - Вовсе не странный. Он вялый немного, соображает не так быстро, как другие, но совсем неглупый и очень добрый...
   Будущий строитель прилип к моему уху и минут десять доказывал, какой на самом деле хороший его товарищ-молчальник. Сильный, но робкий Устругов, по словам соседа, верил, что природа обидела его умом и ловкостью. Ни в школе, ни в институте не умел он, как другие, схватывать на лету чужие мысли и запоминать звонкие фразы, которые его однокашники тут же бойко пускали в оборот, наживая капитал ребячьего или девичьего восхищения. Он "вкапывался" в учебники, и процесс накопления знаний был у него трудным. Устругов завидовал друзьям-студентам, умевшим с глубокомысленным видом и жаром толковать о том, что знали, и о том, о чем имели лишь смутное представление. Сам ввязывался в эти споры редко и только тогда, когда приятели задевали то, что было дорого для него. Говорить об этом спокойно не мог, быстро раздражался, краснел и бросал на спорщиков ненавидящие взгляды, сжимая иногда кулаки. И те покидали его с презрением и страхом.
   - С Уструговым нельзя разговаривать. Он готов изувечить инакомыслящих...
   Рассуждал он часто совсем неглупо, но на колкости противников отвечать быстро не мог, терялся и замолкал. Должный, то есть острый, ответ созревал у него уже после того, когда надобность в нем миновала. Жестов своих он просто боялся: обязательно цеплял за что-нибудь, и вещи, как вспугнутые птицы, срывались при его приближении со своих мест и с грохотом летели на пол.
   - Неуклюж он, это верно, - закончил свое повествование сосед, - но зато силен, как черт... По пяти человек на третий этаж поднимает. И если рассвирепеет, - а это с ним хоть и редко, но бывает, - тогда берегись... Черт, настоящий черт...
   Неожиданно подняв глаза, я поймал взгляд Устругова, почувствовавшего, видимо, что говорят о нем. В его карих глазах мне почудился смиренный укор: "Ну, какой я черт? Не верь этим басням..." Я понимающе улыбнулся ему, и он ответил застенчивой улыбкой.
   Перед тем как вернуться в Москву, все поднялись на крышу речного вокзала. Ночь была светлая, звездная. Через водохранилище, лежавшее внизу, вытянулась лунная дорожка, будто кто-то неведомый и великодушный, поняв наше возвышенное настроение, хотел помочь нам перебраться на ту сторону, в тихие поля, утонувшие в синем мраке. Все - притихшие деревья молодого парка за вокзалом, вздрагивающие звезды, яркие неоновые огни дальних маяков - было необыкновенно красиво и еще больше увеличивало радость, которая переполняла наши сердца.
   Вернулись в Москву мы поздно, однако по домам не разошлись. Говорливой кучкой вылезли из автобуса на площади Пушкина, окружили памятник поэту, обнимали холодный и влажный мрамор, читали стихи, спорили о них, горячились и просто горланили.
   Незнакомые еще несколько часов назад, мы настолько сблизились с "инженерами-строителями", что уже не хотели расставаться. Шумная ватага двинулась по бульварному кольцу. Скоро, однако, она распалась на группки, потом на пары и почти незаметно растеклась в разные стороны, едва добравшись до Трубной площади.
   У Кировских ворот оказались только мы вчетвером: Устругов со своей до хрупкости стройной девушкой - ее звали Ниной - и я с Таней, филологом-первокурсницей, немного помешанной на стихах.
   Остановились - две тесные пары друг против друга. Нина прижималась к Устругову, спасаясь от ночной свежести. Лицо ее было бледно, и на нем особенно ярко выделялись полудужия бровей над провалами глаз да полные, как будто немного вывернутые губы.
   Над черными деревьями бульвара, над тихими домами с распахнутыми окнами стояла большая луна. Бледный свет ее стекал по крышам и стенам, струился по окнам, лужицами собирался на мостовой, натертой шинами до стеклянного блеска.
   - Какая ночь! Какая ночь! - восхищенно прошептала Таня.
   - Удивительная ночь, - подхватил я. - Удивительная...
   Устругов не отозвался, а Нина, вздрогнув, поежилась. Помолчав немного, Таня почти нараспев продекламировала:
   Уже второй... Кругом такая тишь.
   Ночь обложила небо звездной данью.
   В такие вот часы встаешь и говоришь
   Векам, истории и мирозданью...
   После короткого ожидания аплодисментов, которые не последовали, она повернулась к молчавшей паре.
   - Вы, конечно, не любите поэзию, инженер?
   - Нет, почему же, - озадаченно пробормотал Устругов. - Я люблю поэзию, то есть не люблю, а - как вам сказать? - стихов я почти не знаю, но не отношусь к ним отрицательно.
   - Скажите, какое великодушие! - воскликнула Таня. - Вы все-таки разрешаете другим читать стихи, а поэтам даже писать их?
   - Да нет, вы не так поняли меня, - оправдывался будущий строитель. Я вовсе не хочу, чтобы другие спрашивали меня, любить им стихи или не любить. Каждому свое нравится. Я думаю, что поэзией можно увлекаться, а любить надо какое-то определенное дело. Чтобы результаты его можно было видеть, руками пощупать.
   - Поэзия - тоже дело, - заметила Таня тем неопровержимо уверенным тоном, которым изрекаются обычно бесспорные истины. - И результаты труда поэта тоже можно в руках держать. Томик стихов, например...
   - Конечно, - торопливо согласился инженер и, точно оправдываясь, добавил: - Понимаете, меня радует не то, как мысль человека укладывается в красивые слова и строчки, это естественно, а как мысль человека воплощается в дом, дворец, школу.
   Таня засмеялась.
   - Первый раз слышу о мысли, которая превращается в дом. Я думала, что для дома нужен кирпич, известка, потолки, двери, рамы...
   - Верно, все это нужно, - не замечая насмешки, признал Устругов. - И рабочие-строители нужны, и подъемные краны, и многое другое. Но вначале все же появляется идея дома, мысль о нем, и появляется она в голове инженера-строителя.
   - Ну, теперь вы пропали! - с комическим ужасом воскликнула Нина. Разве можно при этом человеке упоминать о домах и стройках? Он может говорить об этом бесконечно и останавливается только тогда, когда слушатели покидают его. У нас только папа выдерживает его разговоры. Мы с мамой обычно бежим и прячемся в соседней комнате, пока он не кончит.
   Все рассмеялись. Устругов прижал к себе подругу и приложил палец к своим губам, точно призывал к молчанию самого себя, но не утерпел:
   - Нина права, очень права. По-моему, нельзя не говорить о любимом деле, как нельзя не думать о любимой девушке...
   Нина недовольно двинула плечами, и строитель тут же осекся:
   - Я молчу, молчу...
   Летние ночи коротки. Рассвет застал нас на Чистых прудах. Мы видели, как черное зеркало пруда, у которого остановились, облокотившись на ограду, начало терять свой блеск, посерело, а потом покрылось рябью, точно кто-то дунул на него. Затем оно снова остекленело, постепенно меняя серый цвет на зеленоватый, а зеленоватый на сине-голубой. Мы видели в нем притихшие деревья, дома с открытыми окнами. Легкие занавески на окнах шевелились, словно от дыхания спящих, и мы старались говорить шепотом, чтобы не разбудить их.
   Конечно, мы не знали, да и знать не могли, что в то самое время, когда мы остерегались потревожить утренний сон москвичей, вдоль западной границы нашей Родины уже бушевала война. Грохотали, сливаясь в сплошной разъяренный рев, тысячи пушек. Бесновались, захлебываясь огнем, пулеметы. Ругались, стонали, умирали сраженные сталью люди. На огромном пространстве от Балтики до Черного моря, от Буга до Днепра вздрагивала, колебалась и охала, принимая бомбовые удары, земля. Погребая под собой еще живых обитателей, рушились дома. Над городами и селами высоко трепетали красно-черные знамена страшного бедствия - войны.
   Механизированная орда, пугающие слухи о которой так тревожили нас, ворвалась на нашу землю. Сколько бед, сколько трагедий, горя и боли принесла она в наши дома, в наши семьи!
   Мы расстались на Чистых прудах, где жила Таня, договорившись встретиться в тот же вечер: было воскресенье, и ни Устругов и Нина, ни Таня и я не видели каких-либо помех нашему намерению.
   Но уже во второй половине того дня я держал "помеху" в руках: четвертушку бумаги с короткими, потрясающе ясными словами приказа. Меня призвали, дав два часа на сборы и прощания, ночью посадили в эшелон и повезли. Москва уже была погружена во тьму, созданную теперь самим человеком. Во мраке лежали обычно пестро рассвеченные подмосковные поселки. В открытую дверь теплушки я видел черные дома, черные деревья. Над лесом, верхушки которого четко выступали на фоне звездного неба, неслась большая луна.
   Пораженные неожиданностью и масштабом несчастия, мобилизованные молчали. Сердца наши горели от негодования и горечи, сжимались от тоски и боли, рожденной расставанием с тем, что было любо и дорого в нашей короткой жизни. Мы томились, страдали, мучились неизвестностью, которая лежала впереди, за той ночью. Верили, что ночь сменится утром, хотя не знали, да и не могли знать, где и как встретим его. Даже тогда мы понимали, что это необычная ночь и что дорога через нее будет долгой и трудной. Но все же мы не думали, что она уведет нас так далеко, потребует столько жертв и мук.
   Несколько дней и ночей наш поезд пробивался на запад, к войне, которая катилась на восток, к нам. Мы боялись встречи с войной и стремились к ней. Всех охватывало нетерпение, когда эшелон застревал на станции или разъезде. Обгоняя нас, вперед уходили поезда с пушками и танками. Навстречу катились платформы с машинами и станками, теплушки с людьми. Все чаще попадались санитарные поезда с неистребимым запахом больницы. На лицах солдат, которые обгоняли нас, на лицах людей, ехавших на восток, было выражение напряженной сосредоточенности, будто все решали невероятно сложную задачу, от результата которой зависела их жизнь. Это была печать войны, неустранимая печать какой-то отрешенности от всего, что не было связано с нею.
   За Смоленском мы покинули вагоны: поезд застрял на сожженной, с воронками вокруг, но все равно забитой станции. Еще несколько дней и ночей продвигались мы вперед вдоль дорог, захваченных военным транспортом. Теперь мы уже чувствовали и видели злобную руку врага: днем он бомбил и обстреливал дороги, заставляя нас искать защиты у матушки земли, ночью поднимал то впереди, то по бокам багровые полотнища пожаров.
   Вражеская волна неслась на восток, захлестывая города, заливая равнинные просторы. В помощь измученным отступлением войскам бросались пополнения. Прикрывая отход, свежие части, подобно заслону, принимали удар волны и сдерживали ее на какое-то время. Где-то между Оршей и Смоленском в роли этого заслона оказался наш полк. Продержав свои позиции несколько суток, он стал отходить. Моему взводу было приказано прикрывать саперов, которые отступали последними, взрывая станционные здания, водокачки, мосты.
   Командовал саперами долговязый лейтенант, на обросшем и грязном лице которого выделялись только большие карие глаза. В них застыло недоумение, будто хозяин не мог понять, что же произошло. Глаза показались мне знакомыми, и, присмотревшись внимательнее, я узнал Устругова.
   - Целую неделю рвем и разрушаем, - устало и зло сказал он, указывая рукой на станцию, над которой висело черное облако, поднятое взрывом. Мечтал строить, всю жизнь, как помню себя, мечтал строить. А вот, видишь, чем занимаюсь? Уничтожаю то, что другие построили...
   Этот тихоня, робевший и боявшийся в Химках слово в свою защиту сказать, выругался вдруг с такой витиеватой смачностью, что я вздрогнул от неожиданности.
   На другой день, раненный в обе ноги, я свалился у моста, который саперы приготовились взорвать. Устругов донес меня до грузовика, используемого вместо санитарной машины, и на прощание поцеловал шершавыми, как наждачная бумага, губами.
   - Прощай, Забродов, - тихо сказал он. Помолчал немного, словно не знал, что добавить, потом сообразил, видимо, что слово "прощай" могло показаться странным, пояснил: - Сам видишь, обстановочка какая... Час проживешь - и то чудом считаешь. А ведь впереди не час, не день и не месяц даже. Прощай...
   Да и мне думалось, что больше не увидимся: уж очень многих потеряли за короткое время. И все же я встретил Устругова, хотя в таком месте, что лучше было бы никогда не встречаться.
   Вернувшись через несколько месяцев из госпиталя в действующую армию, я получил назначение в полевую разведку. Ходил с дозорами, устраивал засады и вылазки. Мы сталкивались и "схлестывались" с немецкими патрулями и разведчиками. Короткие схватки кончались по-разному: иногда враг убегал, иногда нас заставлял убегать, либо нам удавалось захватить "язык", либо приходилось возвращаться восвояси с пустыми руками, унося раненых.
   Как это случается с разведчиками, немецкая засада подкараулила нас. Меня оглушили ударом по голове и скрутили, забив рот кляпом. Очнулся я в немецком блиндаже от острой боли в руке: мне жгли пальцы, чтобы привести в чувство. Те, кто захватил меня, спешили: на советской стороне чувствовалось большое движение, и немецкое командование хотело знать, что там происходит. Я ничего не сказал, да и не мог сказать: не знал. Меня били, допрашивая в том блиндаже, били в штабе полка, затем в штабе дивизии, армии; били на всем долгом пути от родных мест до западногерманского городка Дипхольца, где находился лагерь военнопленных.
   Там я вновь наткнулся на Устругова. Сначала ни я не узнал его, ни он меня: так изменились оба. Высокий, худущий, с длинными большими руками, он выглядел еще более неуклюжим. Сапер странно таскал ноги, будто их обременяла невидимая тяжесть. Лицо его стало суровым и неподвижным, как маска. Большие карие глаза, смотревшие раньше на мир то с благожелательным интересом, то с недоумением, казались пустыми, словно уличные фонари без ламп.
   Окликнутый мною, Устругов долго всматривался в меня, узнал, наконец, и жалко улыбнулся.
   - В-в-вот х-х-хорошо, что т-ты попал сюда, - сказал он, сильно заикаясь. Поняв, что сморозил чушь, с той же медлительностью стал поправляться: - Т-т-то есть п-п-плохо, что т-т-ты здесь... в этом лагере, то есть... что м-мы в-вместе...
   Он совсем сбился и обескураженно замолчал, тиская мои плечи.
   Когда я обратил внимание на то, что он говорит с трудом и ноги передвигает, будто глину месит, Георгий пожаловался:
   - К-к-кон-т-тузия... Она п-п-прок-к-клятая меня сюда п-привела.
   Он помолчал немного, точно отдыхая от речевого напряжения, потом, произнося слова реже и четче, добавил:
   - Отпускать немного начала... А т-т-то совсем п-п-плохо говорил.
   Староста барака, седоголовый майор с добрыми, печальными глазами и смешной фамилией Убейкобыла, охотно отвел мне место на нарах рядом с сапером.
   - Попробуйте растормошить соседа, - посоветовал майор. - Скис он совсем. Холоден и мрачен, как потухшая головешка...
   Сдержанный и молчаливый вообще, Устругов почти перестал разговаривать, хотя ему, чтобы одолеть заикание, следовало говорить как можно больше. Слушал, однако, охотно, кивал часто головой, то ли одобряя сказанное, то ли давая понять, что слушает.
   Говорили больше о войне, о боях и поражениях, об умных маневрах и глупых промахах. Он согласился, что чем дальше залезут немцы на нашу землю, тем хуже будет для них. Однако лоб его тут же покрылся толстыми морщинками, брови наплывали на самые глаза.
   - Болтали, что будем воевать на чужой, на вражеской земле, - медленно и трудно произнося каждое слово, напомнил он, - а пустили врага в самую глубь своей земли и даже великую стратегию в этом открыли.
   - Поймали врасплох нас, не успели как следует подготовиться.
   Георгию это казалось неубедительным, он еще более мрачнел.
   - Готовились, готовились, а приготовиться не успели. Непонятно.
   - Готовились к одному, оказалось другое; силы не рассчитали, технику новую не учли, - немного извиняющимся тоном ответил я, принимая и на себя часть вины за упущения.
   - Оправдания ищешь?
   - Теперь не оправдаешься. И не нам с тобой осуждать других.
   - Почему?
   - Потому что мы с тобой вышли из войны, предоставив другим воевать.
   - Мы не по своей воле вышли из войны.
   - Тем, кто остался на фронте, от этого не легче.
   Устругов замолчал, закрыв глаза, тяжело вздохнул:
   - Непонятно... непонятно...
   Несмотря на внешнюю близость, сердце его оставалось закрытым. Он помогал мне, делился последним куском хлеба, но в душу не пускал. Даже посоветоваться не захотел, когда капитан Зубцов предложил обоим бежать. Несколько дней сапер сосредоточенно думал, вопрошающих глаз моих избегал и только в самый канун побега вяло сказал:
   - Ладно уж... Как ты, так и я...
   Дождливой осенней ночью мы один за другим протиснулись в заранее приготовленную дыру под стеной, пересекли речку, отрезавшую лагерь от городка, и двинулись на восток. Уйти далеко, однако, не удалось. Через несколько дней всех беглецов переловили и доставили в Дипхольц. Не вернулись только сам Зубцов да лейтенант Федоров: охранники застрелили их по дороге.
   Всю группу - человек четырнадцать-шестнадцать - привели на берег речки, раздели и, дав в руки пояса, загнали в воду. Начальник конвоя, краснорожий, толстый коротышка-лейтенант, нацелил на нас автомат.
   - Бейте друг друга!
   Утомленные и посиневшие от холода офицеры переглянулись и сделали вид, что не поняли приказа. Лейтенант запустил очередь из автомата в воду, подняв частокол фонтанчиков рядом с нами.
   - Бейте, так вашу! - заорал он, извергая запас крепких словечек, которые хранил еще со времен русского плена в первую мировую войну. Перестреляю чертей, как водяных крыс!
   Неудачливые беглецы с тоскою посмотрели друг на друга, на близкий берег, где у самой воды стояли с автоматами наготове охранники, а за ними - выстроенные в четыре ряда обитатели лагеря. Мы не решались оглянуться на другой берег, усыпанный враждебно гомонящей толпой.
   Лейтенант приподнял ствол автомата так, что его одинокий зрачок уставился прямо в наши лица.
   - Бейте же, черт вас побирай! Поучите друг друга, как из лагеря бегать!
   Один из офицеров поднял ремень и легонько опустил на плечо товарища. Тот так же осторожно ударил в ответ. За ними обменялись ударами вторая пара, третья, четвертая.
   - Бить как следует! - завопил краснорожий. - Бить без никакой фальшь!
   Удары стали звонче и больней. Пары начинали злиться и стегать с размаху. Это вызвало презрительный свист в рядах военнопленных и довольный гогот на другом берегу.
   Против меня стоял Устругов: коротышка ожидал особого удовольствия оттого, что приятели или соседи будут пороть друг друга. Не сговариваясь, мы не подняли ремни даже "для отвода глаз". Лейтенант заметил это и, подойдя поближе, поманил автоматом к себе. Четверо рослых охранников вырвали пояса из наших рук, сбили с ног у самой воды и так исколотили, что я уже ничего не помнил и не знал, чем кончилась эта позорная порка. Через несколько дней Устругова и меня доставили в концлагерь Бельцен.
   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
   Партию новых заключенных выстроили перед "административным блоком". Комендант - тогда мы еще не знали ни его имени, ни повадок - пробежал вдоль шеренги, остановился в дальнем конце, потом медленно двинулся назад. Изредка задерживался, чтобы рассмотреть тех, кто имел несчастье привлечь его внимание. Остановился он и перед Уструговым. Смерив его взглядом с головы до ног, Дрюкашка ухмыльнулся и, сделав шаг вперед, ударил тростью по глазам. Мой друг взметнул руку, вырвал трость и, сломав в своих сильных пальцах, отбросил в сторону.
   Комендант отпрянул назад, взвизгнув:
   - Ах ты, швайн! Ты портить мою дорогую вещь!..
   Он сунул руку в карман брюк, где держал пистолет, но вытащить сразу не смог. Не отрывая от Георгия неподвижных, словно остекленевших, бесцветных глазок, торопливо дергал застрявший пистолет.
   - Сейчас, швайн, сейчас...
   - Не стреляйте его, герр штурмбанфюрер, - выкрикнул по-немецки толстоплечий и крупнолицый охранник. - Он ищет легкой смерти.
   Комендант резко повернулся.
   - Вас? Что ты сказал? Легкий смерть... Какой легкий смерть?
   Вместо ответа охранник вытянул перед собой огромный кулачище, оттопырил указательный палец, затем согнул, будто нажимал гашетку. Дрюкашка понимающе кивнул и погрозил Устругову пальцем.
   - Не будет тебе легкий смерть.
   Потом, обращаясь к охране, закричал:
   - Повесить этот швайн. Зофорт! Сей минут!
   Но через несколько минут новая мысль осенила его голову.
   - Не вешать этот швайн сейчас. Бить его, чтобы лежачим стал. Поднимется на ноги - еще бить, еще поднимется - опять бить. Потом повесим.
   Этот произвол возмутил, конечно, всех, но не удержался только я и закричал, что коменданту не миновать расплаты. Тот удивленно посмотрел на меня и оскалил зубы, точно получил неожиданный подарок, и махнул охранникам:
   - И этого...
   Затем, шествуя, как на параде, вдоль шеренги, совал кулаком в лайковой перчатке в сторону выбранных и тут же осужденных им людей:
   - И этого... и этого... и этого...
   Толстоплечий обладатель огромного кулака сказал что-то другим охранникам, показав на Устругова. Те изучающе и одобрительно осмотрели его. Один из охранников протянул толстоплечему руку, а другой ребром своей ладони разрубил их рукопожатие. Они держали какое-то пари. Самодовольно осклабившись, толстоплечий направился к Георгию, постоял немного, потом коротко размахнулся, будто загребая что-то из-за спины снизу, и ударил его в подбородок. Устругов охнул, откинув резко голову назад, отступил, но на ногах удержался.
   Охранники засмеялись.
   - Проиграл, проиграл! - выкрикнул кто-то из них. - Готовь бутылку коньяку...
   Мы не понимали ни причин смеха, ни выкриков. Мы видели, как толстоплечий, расставив ноги покрепче, снова размахнулся и ударил моего приятеля, вложив в удар силу и вес своего крупного тела. Георгий опять устоял. Это вызвало еще больший хохот и крики:
   - Две бутылки коньяку!.. Две бутылки!.. Две, две...
   Охранник бросился на Устругова, свалил на землю и стал топтать ногами, матерясь и приговаривая:
   - В гроб загоню! Червей кормить будешь! Будешь... будешь...
   И тяжело дышал и стонал, точно не он, а его избивали.
   Позже, узнав, о чем держали пари охранники, мы не раз говорили, что кулаки Гробокопателя - так звали его заключенные - принесли моему другу много боли, но спасли жизнь. Физически очень сильный, но тупой и злобный охранник хвастал, что одним ударом собьет с ног и вышибет память из любого заключенного. Он предлагал своим товарищам пари и всегда выигрывал. Это было нетрудно: истощенные голодом и побоями заключенные были слабы. Не сбив Георгия ни с первого, ни со второго удара, Гробокопатель выставил две бутылки коньяку и предложил повторить пари. Он уговорил Дрюкашку не вешать Устругова. Как только избитый поднялся на ноги, охранник, надеясь отыграться, снова попробовал свои кулаки. Не сумев бросить Георгия на землю с первого удара, опять избил. Это повторялось много раз. Гробокопатель позволял заключенному поправляться и даже интересовался его здоровьем, чтобы через некоторое время снова испытать силу своего удара.
   Мы понимали, что как только Гробокопатель выиграет пари, он перестанет беречь Устругова, и его отправят на виселицу. Почти всем бараком помогали Георгию набрать побольше сил. Провожая на тяжкое испытание, просили: