Совершенный контраст с Фомушкой-блаженным представляла кривошейка — vis-a-vis[168] ежа-Касьянчика — женщина лет за сорок, с выражением благообразно-постного смирения в желтоватом лице. С головы ее спускался большой черный платок, а остальной костюм, отличаясь своею опрятностью, составлял нечто среднее между костюмом монашек и полусветским платьем мирских странниц, возлюбивших хождение по обителям. Особа эта, подобно Фомушке-блаженному, покровительством которого пользовалась наравне с Касьянчиком-старчиком, составляла своего рода авторитет и была известна под именем Макриды-странницы. Она резко отделялась от остальной братии, к которой ее даже и нельзя было причислить. Макрида стояла с книжкой — и, стало быть, подвизалась доброхотными сборами на построение храма. Говорила, будто ей по этому поводу сонное видение было. Эта Макрида-странница купно с Фомушкой-блаженным и Касьянчиком-старчиком составляли одно целое, как бы одну семью и преследовали одни и те же цели.
   Позади всех этих групп разнородной нищей братии ежилась от холода еще одна новая личность, которая, крадучись кошачьей походкой, прохаживалась за спинами своих товарищей, видимо стараясь быть незамеченной ими. Но нищие вообще народ очень зоркий: крадущуюся личность они встречали и провожали градом крупных насмешек, от которых та отбивалась стоически терпеливым молчанием. Эта личность являлась в виде высокого, длинного, сухого старика в ветхом халатишке, подпоясанном дырявым фуляром. Энергически сжатые губы и брови, нависшие над тускло-неподвижными глазами, придавали ему какое-то странное, бессердечно-черствое выражение, которое сосредоточенно присутствовало без малейшей перемены на его пергаментно-бледной, выцветшей и давно не бритой физиономии.
* * *
   Служба кончалась; из церкви повалил народ.
   Вышел благочестивый блюститель порядка, и толпа нищих ребятишек, издали еще завидя приближение врага, на время его прихода разбежалась в темные закоулки поблизости церкви, а нищие взрослые постарались притвориться не нищими, и сделали вид, будто тоже выходят из церкви. Но блюститель порядка скрылся во мраке — и публика паперти заняла свои прежние роли.
   Вышел чахоточный купец и сунул грош в руку Касьянчика-старчика.
   — Не площай! — ткнул его пальцем в голову Фомушка и протянул к дателю свою широкую лапу. Макрида потянулась туда же с книжкой, на переплете которой «для близиру»[169] лежало несколько медяков. А в это самое время высокий сухощавый старик в халате, пользуясь теснотою, образовавшейся вокруг дателя толпы, незаметно стянул грош с макридиной книги и, с судорожной поспешностью сунув в карман, протянул из-под локтей какого-то нищего обе руки, в надежде, что подающий купец примет их за две отдельные руки двух отдельных личностей и в каждую положит по грошу. Эта проделка иногда удавалась худощавому старику, но она-то именно и вызывала бесконечные насмешки и покоры попрошаек. Едва Фомушка-блаженный очутился за спиною купца, как его тяжеловесная лапища легонько давнула загривок старика.
   — Ты что, леший? опять двурушничать? — просопел он ему шепотом.
   Старик только окрысился, защелкал зубами да часто замигал веками со злости и перебрался подальше от блаженного.
   Вышла молодая купчиха, охотница до раздач, — и на паперти повторился тот же самый процесс. Старик, в отдалении от Фомушки, снова двурушничал.
   Вышла купчиха пожилая, толстая, сонная, с благочестиво-тупым и забито-апатическим выражением в лоснящемся от поту лице, и, как к знакомой, приветливо обратилась к Макриде:
   — Здравствуй, Макридушка, здравствуй, голубушка! — заговорила она на полужалобный распев. — Приходи-тко завтра на блинки… родителев помянуть… Не побрезгуй… да вот — и блаженного упроси с собою,
   Фомушка при появлении этой особы мгновенно преобразил выражение своей физиономии, сделав его необыкновенно глупым и бессознательно улыбающимся, что означало у него вступление в амплуа юродивого.
   — Раба Степанида! — забормотал он, крестясь. — Ангели ликуют, на Москве колоколам трезвон… Ставь столы дубовые, пеки кулебяку с блинами: я те, раба Степанида, к небеси предвосхищу.
   — Предвосхищи, Фомушка, предвосхищи, блаженненький! — слезно умилялась низколобая толстуха, уловив только звукопроизношение, но не поняв значения последней фразы юродивого, и сунула пятак в его лапу.
   Ободренный Фомушка уже нараспев, скороговоркой доканчивал свою мысль:
   — Предвосхищу, мать моя, предвосхищу, идеже вся святии упокояются; на венчиках красные, христосские яйца, в яйцах Фомушкина копеечка мотается — тук-тук-тук молоточком!
   При фразе насчет упокоения и молоточка бессмысленный, овечий страх отразился на физиономии толстухи, Макрида, заметив это, толкнула в бок своего приятеля Фомушку и строго повела на него бровями.
   — Не печалуйся, раба, не печалуйся! — снова забормотал блаженный. — Гряди домой с миром, хозяин твой пьян лежит, надо полагать, бить будет; а ты, раба Степанида, сто лет проживешь.
   Раба Степанида успокоилась и вздохнула.
   — Это точно что, это ты правильно, голубчик, божью волю предсказываешь, — заговорила она в минорном тоне, — пожалуй, и вправду бить станет, потому надо бить, верно, хмельной воротился да самовару не нашел… Ох-тих-тих! житье-то наше!
   — Блаженный, мать моя, в просветлении теперь находится, в просветлении! — благочестиво пояснила ей Макрида. — А то тоже бывает, что на него затмение находит, яко мертв лежит, — это значит: душа его с богом беседует.
   — Касьянчику-старчику копеечку Христа-а ради! — прерывает и дребезжащий козелок безногого.
   Купчиха, повторив свое приглашение на блинки, оделяет пятаками Макриду с Касьянчиком и продолжает свое тучное шествие далее, с таким же наделом прочей братии. Сухощавый старик, озираясь на Фомушку, из-за чьей-то дальней спины протягивает свои длинные руки.
   Из церкви почти все уже вышли, когда на паперти появился невысокого роста плотный старичонко, по-видимому из отставных военных, в серой шинели и в солдатски скроенной фуражке с кокардой. Чувство амбиции и чувство самодовольства оживляли фигуру старичонки, необыкновенно ярко сочетаясь между собою и выказываясь в свиных глазах и в закрученных кверху, нафабренных щеточках-усах.
   — Осипу Захарычу — нижайший поклон! — неожиданно обратился он к худощавому старику. — Что поделываете, батенька, доброго?
   — Да вот… страдаю все… почечуй… — как-то глухо, ненаходчиво и болезненным тоном отвечал старик, видимо конфузясь от неожиданной и притом нежеланной встречи. — Молиться вышел, — продолжал он, стараясь неопределенно глядеть куда-то в сторону. — Благолепие — в храме-то… истинно сказать…
   — Да что это вы в таком легком костюме-то? а еще больны и не бережетесь, — укорил отставной, с участием покачав головою.
   Старик кинул взгляд на полы своего халатишка и окончательно сконфузился.
   — Это я… так… ничего… «не пецытеся» сказано… торопился к молитвенному бдению… не успел…
   — Да! торопился он! — укорливо стали обличать его кое-какие бабенки из нищих, затараторя все разом. — Поди, чай, нарочно натянул на себя!
   — Богачей этакой, да чтоб одежины хорошей у него не было.
   — Скареда, одно слово!
   — Торопился!.. А сам промеж нашего брата двурушничал — только хлебушки сиротские перебивает!
   — У самого-то, поди, посчитай-ка добра! Сундуки, чу, ломятся… Тоже ведь — сиротское все!
   — Что и говорить! Кащей-человек!
   Старик еще в самом начале этого потока обличающих замечаний торопливо поклонился отставному и, стараясь ни на кого не глядеть, бегом спустился со ступеней на площадь.
   — Ну, вы, тетки! Чего стоите?! Что младенцев домой не несете?! Поди-ко, переколели все от холоду, — марш домой! Живо! — заговорил самодовольный отставной, обратившись в несколько начальственном тоне к двум бабам с младенцами на руках.
   — Петра Кузьмич! господин Спица! майор ты наш милостивый! — просительски заклянчили бабенки. — Уж уважь ты нас, сирот, — оставь младенцев-то до завтрева!.. Опосле обеден — вот те Христос — принесем!
   — Ну, ну, ладно, ладно! без разговоров! это вздор, этого нельзя! — строго отрезал господин Спица.
   — Почему ж те нельзя? Мы ведь прокату твоей милости завсягды верно, со всем уважением…
   — Неси домой, сказано! — перебил майор, начальственно топнув ногою. — Отдайте там барыне, жене моей, да скажите, чтоб накормила их. А то вы — твари бесчувственные! на нас положились только, так вы мне всех младенцев переморите!
   — Да завтра мы бы и за ранней, и за поздней постояли бы… ноне выручки не больно-то казисты; еле-еле гривну в обедню настоишь, — сам знаешь!..
   — Врете, колотовки! Завтра родительская, — выручка лихая будет, — поэтому назавтра прокату — сорок копеек с младенца, коли кто брать хочет! — решительным тоном объявил для всеобщего сведения майор Спица.
   — Что ж так дорого? Несообразно больно! Завсягды по пятнадцати, много-много уж по двадцати брали, а ноне — нака-ся! Сорок! — возражали недовольные нищенки.
   — Ну, стойте без младенцев, мне все равно, — заключил майор, показывая намерение удалиться.
   — Да что ты, батюшка, больно кочевряжишься со своими младенцами-ту? — заметил ему косоглазый и криворукий слюняй. — Твой товар нашим бабам не больно-то еще и подходячий. Потому у твоих младенцев лицо чистое, а нам на руку то, коли младенцу все лицо язва источила… За язвленного в родительскую точно что — можно копеек тридцать пять, а за твоих больше четвертака не моги!
   Майор ответил слюняю только юпитеровским презрительно скошенным взглядом.
   — Опять же вон у Мавры и не горлодера совсем, — пояснила одна из заинтересованных в деле бабенок.
   — Так что ж что не горлодера?! — возразил недовольный майор. — Ну, щипни его, подлеца, полегоньку, или булавкой чуточку ткни — он тебе и будет кричать сколько хочешь!
   — Так как же, Петра Кузьмич, возьми по четвертаку со штуки! — пристали опять бабенки.
   — Тридцать пять — и ни одной копейки меньше! — порешил майор.
   — Мы те надбавим, ты нам спусти — вестимо, дело торговое, полюбовное… Хочешь тридцать да на косушку в задаток?
   Майор колебался. Косушка действовала соблазнительно.
   — Ну, уж так и быть, черти! Право, черти! — согласился Петр Кузьмич, махнув рукою. — Себе в убыток отдаю… Вынимай же, что ль, на косушку, да тащи ребят к барыне… Скажи, что я скоро буду — знакомого встретил, чаю напиться зашел…
   На гауптвахте барабанщик пробил повестку к вечерней зоре. Публика паперти очнулась и побрела в разные стороны, направляясь преимущественно к Полторацкому кабаку и перекусочным подвалам.

II
ПЕРЕКУСОЧНЫЙ ПОДВАЛ

   В промежутке торговых навесов и каменных домов левой стороны образовалось нечто вроде переулка, который в течение дня переполнен группами закусывающего люда. Закусывают на ходу или стоя перед грязноватыми лотками со всякой всячиной. Днем тут — неугомонное, непрерывное движение; вечером же царствует тьма и пустота, ибо те же самые, вечно стоящие и вечно бродящие группы серого народа передвигаются несколько дальше — к Полторацкому дому и Таировскому переулку. Тьма перекусочного ряда всегда пребывает неизменною, потому что крыши зеленых навесов заслоняют собою свет газовых рожков. Этот импровизированный переулок служил для нашей братии обычным переходным путем от паперти Спаса до Полторацкого дома.
   Мокрый снег пополам с мелким дождем зарядили надолго. Туман и холод… Дикий воздух, дикий вечер, и все какое-то дикое, угрюмое…
   Вон потянулась нищая братия.
   Впереди всех — голодною походкою и частыми, широкими шагами забирает прямо по лужам высокая, тощая фигура старухи. Она кое-как прикрывает дырявым платком свою идиотку. Идет потупясь, ни на кого не глядит, и только сжимает в кулаке несколько собранных грошей, словно боясь, чтобы у ней кто не отнял их. Вслед за этим, далеко опередившим остальных, авангардом подпрыгивали мальчишки и девчонки, разбрасывая ногами брызги во все стороны; тянулись и ковыляли убогие кривыши, костыльники, сухоруки, немтыри и так называемые слепенькие. Салопницы — также аристократия нищенства — отделились гораздо раньше и пошли вразброд: кто на Вознесенский, кто в Гороховую; зато ходебщики «на построение» оставались при главном корпусе кривышей и костыльников, купно с Фомушкой-блаженным и Макридой-странницей. Шествие всей этой оравы убогих, грязных, дырявых заплат и вопиющего о хлебе безобразия замыкало собою, в виде арьергарда, безногое, цепко ползущее существо, какое-то пресмыкающееся, скорее гном, нежели человек, — гном, напоминающий черного большого жука, что с тяжким усилием, медленно и бочком, забирает вперед своими неуклюжими лапами. Это был горбатый еж, называющий себя Касьянчиком-старчиком.
   — Фома, а, Фома! — пискнул он своей болезненно-надорванной фистулой, остановясь на краю широко разлившейся лужи, словно таракан, обведенный кружком воды.
   Фома не слышал и продолжал шлепать сапожищами.
   — Фомка-черт! — с раздражением крикнул безногий, пустив ему вдогонку рыхлый комок снегу.
   — Я-у! — отозвался каким-то лаем блаженный.
   — Кульком хочу, — чижало ползти: лужица… — отрывисто и с передышкой пояснил свою надобность Касьянчик.
   Фомушка-блаженный захватил безногого своею сильной лапищей и, словно куль муки взвалив его сразу к себе на спину, зашагал через лужу кратчайшим путем к главному корпусу.
   — Ночуем ноне как? По купечеству к кому, что ли, пойдем, али так, в ночлежных? — осведомился старчик за плечами.
   — Не! Увеселиться желаю! — порешил блаженный, что означало у него всеночный загул в честной компании. — А тебе только бы кочерыжки свои распаривать по хозяйским лежанкам, — презрительно укорил он безногого, спускаясь с ним в преисподняя перекусочного подвала по обледенелой и сплошь забитой нанесенным снегом лестнице.
   — Сала! Сала!.. Горшков! Молока! — завопил Фомушка продавщицким речитативом, вприпрыжку вертясь по подвалу со своим кульком-Касьянчиком.
   — Продай молока! Молока давай! — приступила к нему почти вся сбродная орава детей и взрослых, и к спине старчика потянулось несколько десятков рук и ручонок, причем каждая норовила дернуть, щипнуть или колупнуть безногого.
   — Стоп-машина! — скомандовал Фомушка, подняв кверху указательный палец. — Вам чего? Молока?
   — Молока, Фомушка, молока! — опять приступила орава.
   — Погоди, народ! Еще не доили быка! — сострил блаженный, спуская на пол Касьянчика — и орава дружно зарыготала.
   В перекусочном подвале столпилось изрядное количество народа, так что становилось весьма тесновато и душно.
   Подвал являл собою низкую, почти квадратную комнату со сводами, узенькие тусклые оконца которой приходились как раз под потолком, в уровень с тротуаром, ибо стены этой комнаты были выведены в земле под уровнем уличного грунта. Правый угол занимала огромная русская печь, пылавшая красными языками жаркого пламени, которое заменяло собою освещение. Там нагревались чугуны с похлебкой и горохом и шипела на сковороде салакушка. Пареная треска, вместе с горьким запахом жарящегося масла и кислой, квашеной капустой исполняли этот триклиниум такого аромата, что у голодной оравы нищих от аппетита судорожно передергивало скулы. Пар от печи, масла и дыхания валил густыми клубами в настежь растворенную дверь, служившую с улицы, между прочим, проводником грязи, дождя и снега, которые свободно залетали сквозь нее в этот приют голодных отрепьев петербургской жизни. Низенькие стены, по которым убийственная сырость расписала свои темно-зеленые жилы, потеки и целые оазисы прыщевидных пупырышков-грибков, украшались, кроме этой естественной живописи, еще и суздальскими литографиями, где сквозь густые слои сурика и охры с трудом можно было разобрать «Геенну огненную» и «Царя Соломона-премудрого».
   У печи возился повар, скорее похожий на пароходного кочегара, чем на повара, и в суровом молчании удовлетворял требования своих потребителей, зачерпывая жестяным ковшом кому похлебки, кому гороху, причем предварительно взималась условная плата, — полторы копейки с порции. Немногие места у стен на скамейках были уже заняты, так что большинство должно было стоя лакать свою похлебку прямо из деревянных посудин. В одном углу сидела высокая старуха и кидала огрызки своей идиотке, которая, не разбирая, пожирала их с торопливой жадностью шарманочной обезьяны.
   Вообще весь этот подвал представлял какую-то дикую берлогу, озаренную красным отблеском мигающего пламени, — берлогу, где совершалось не менее дикое кормление голодных зверей. Тут насыщали себя только парии нищенства, которые не могут тратить на свое пропитание зараз более полутора или много двух копеек. Все же прочее забирало в подвале только перекуску, вроде студня, бычачьих гусаков да трески пареной и, завернув эти снеди если не в бумагу, то в полу одежды, отправлялось ужинать в Полторацкий, который являл в себе несравненно более комфорта, ибо, по естественному своему предназначению, изобиловал водкой, вмещал приятное общество и даже иногда оглашался звуками приватного гитариста.

III
ПОЛТОРАЦКИЙ

   В Полторацкий надо было не спускаться в преисподняя, но подыматься почти что в бельэтаж, и вот туда-то, под предводительством Фомушки, направилась теперь из перекусочного подвала ватага ходебщиков, калек и убогих.
   Чуть перед этой компанией завизжала на блоке гостеприимная дверь кабака, чуть только обдало ее спиртуозными испарениями, как вдруг свершилось великое чудо: слепые прозревали, немтыри получали прекрасный дар слова, кривыши выпрямлялись, сухорукие, костыльники и всякие другие калеки убогие нежданно-негаданно исцелялись, становились здоровыми, крепкими людьми, и вся эта метаморфоза, все это чудо великое совершалось вдруг, в одно мгновение ока, от одного лишь чудодейственного веяния Полторацкой атмосферы. Один только еж — Касьянчик-старчик — не изменял своему убожественному горбу и безножию — и то потому, что в самом деле был человек горбатый и безногий.
   — А! Грызунчики! Грызуны! Грызуны[170] привалили! Много ль находили, много ли окон изгрызли[171]? Псковские баре, витебские бархатники! Ах вы, братия — парчевое платие! Наше вам, с кипятком одиннадцать, с редькой пятнадцать! Добро пожаловать, грызунчики! Милости просим, камерцыю поддержать!
   Таков был приветственный взрыв восклицаний, которыми полторацкие завсегдатаи встретили нищенскую ораву, не перестававшую один за другим подваливать к стойке, с лаконическими требованиями косушек. Некоторые из братии недостававшую сумму денег дополняли карманными платками; один даже предъявил очень хороший портсигар, что, без сомнения, составляло негласные трофеи «притворного» стояния. Трофеи эти мгновенно исчезали за кабацкой стойкой.
   Сивушный пар; густая толпа перед стойкой; многочисленные группы за отдельными столиками; крупный, смешанный говор, женские восклицания, порою хлест побоев и вопли; копоть от непокрытой стеклянным колпаком лампы; в стороне — маркитант с горкой разных закусок, преимущественно ржаных сухариков, ржавой селедки и соленых огурцов, раздробленных на мелкие кусочки; наконец, шмыганье подозрительных личностей с темным товаром; суетливая беготня подручных да подносчиков, собирающих порожние посудины, и обычные отвратительные сцены вконец опьяневших субъектов, из которых некоторым тут же гласно-всенародно обчищают карманы, сдирают одежду и обувь, — вот та мутная, непривлекательная картина, какую с первого взгляда представляет знаменитый в летописях петербургских трущоб кабак Полторацкий.
   Нищие расселись как попало: кто на подоконник со своим студнем, кто, за недостатком столов, даже и на полу, в уголок приткнувшись; одна только компания Фомушки, состоявшая из Макриды с Касьянчиком и криворукого, косоглазого слюняя с двумя немтырями, заняла отдельный стол для своей трапезы. Эти ужины нищей братии возбуждали сильное неудовольствие маркитанта, видевшего в них подрыв своей коммерции.
   В компании Фомушки шел разговор о двурушничаньи худощавого старика-халатника в то время, как к блаженному подошел одетый в партикулярное платье высокий рыжий человек, угрюмого выражения в злобных глазах исподлобья, и бесцеремонно опустился подле него на скамейку, отодвинув для этого, словно какую вещь, Касьянчика-старчика.
   — Чего тебе, Гречка? — отнесся к нему своим обычным лаем Фомушка.
   — Ничего; звони[172] знай, как звонилось, а мы послушаем, — отрезал Гречка и расселся таким образом, что явно обнаружил намерение слушать и присоединиться к разговору.
   — Надоть ему беспременно ломку, чтоб не двурушничал, — продолжал косоглазый слюняй.
   — Кому это? — осведомился Гречка.
   — Хрыч тут один есть, — такой богачей, сказывают, а сам промеж нас кажинную субботу за всенощной христорадчичает, — так вот, говорю, ломку ему надо.
   — Какой богачей?
   — А вот — Фому спроси, он его знает.
   — Какой-такой богачей-то? — повторил Гречка, отнесясь к блаженному.
   — Есть тут такой, — неохотно отвечал этот. — Морденкой прозывается… скупердяище, не приведи бог.
   — Все это одна жадность человеческая, любостяжание, — заметила Макрида в назидательном тоне.
   — Да богачей-то он как же? — добивался настойчивый Гречка.
   — А тебе-то что «как же»? Детей крестить хочешь, что ли? Небось, на зубок не положит.
   — Нет, потому — любопытно, — объяснил Гречка.
   — Любопытно… ну, в рост капитал дает под проценту да под заклад — вот те и богачей?
   — И много капиталу имеет?
   — Поди, посчитай!
   На этом разговор прекратился, и Гречка сосредоточенно стал что-то обдумывать.
   — Подь-ка сюда! — хлопнул он по плечу блаженного.
   Они отошли в сторону.
   — Половину сламу[173] хочешь? — вполголоса предложил Гречка.
   — За какой товар? — притворился Фомушка.
   — Ну, за вашего… как его… Морденку, что ли?
   — А как шевелишь, друг любезный: на сколько он ворочает? — прищурился нищий.
   — Косуль пять[174] залежных будет — и ладно.
   — Мелко плаваешь!.. Сто, а не то два ста — вон она штука!
   Гречка выпучил глаза от изумления.
   — Труба!..[175] Зубы заговариваешь![176] * — пробурчал он.
   — Вот те святая пятница — верно! — забожился Фомушка.
   — Ну, так лады[177], на половину, что ли?
   — Стачка[178] нужна, — раздумчиво цмокнул блаженный.
   — Вот те и стачка, — согласился Гречка. — Первое: твое дело — сторона; за подвод[179] половину сламу; ну, а остальное беру на себя: я, значит, в помаде[180], я и в ответе.
   — А коли на фортунке к Смольному затылком[181], тогда как? — попробовал огорошить его Фомушка.
   Гречка презрительно скосил на него свои маленькие злые глаза.
   — Что — слаба, верно? — усмехнулся он. — Трусу празднуем? Не бойся, милый человек: свою порцию миног сами съедим[182], с тобою делиться не станем, аппетиту хватит!
   Фомушка подумал. Товарищ казался подходящим и надежным.
   — Миноги, стало быть, за себя берешь? — торговался он.
   — Сказано съем! — огрызся товарищ. — Мы-то еще поедим либо нет — бабушка надвое говорила… Раньше нас пущай других покормят; много и без нас на эту ваканцию найдется, а мы по вольному свету покружимся, пока бог грехам терпит, — рассуждал он, ухмыляясь.