— Взяли они? — с возрастающим нетерпением допрашивала больная.
   — Надо полагать, что взяли… Не выкинуть же младенца на улицу, — как-то деревянно рассудила в успокоительном тоне Наташа.
   — Слава тебе господи! — с восторгом прошептала больная, и слезы закапали из ее прекрасных глаз.
   — Что же вы плачете? Ведь все, слава тебе господи, удалось как не надо быть лучше! — утешала ее, между тем, Наташа, стараясь показать участие, в котором, однако, более проницательный человек мог бы подметить все ту же деревянную подкладку не то что равнодушия, а какого-то скрытого недоброжелательства.
   — Я не от горя, Наташа; я от радости. Я теперь почти совсем ведь счастлива… Ведь, понимаешь ли ты, я могу, буду у них видать ее… хоть издали, хоть как чужую, а все-таки видеть, знать… ведь все же лучше, чем совсем не видать-то!.. Что делать!..
   Наташа равнодушно, как совершенно посторонний человек, слушала эту исповедь больной, полную и радости, и надежд, и грусти.
   — Ну, а что там… у нас, дома? Не слыхала ты? — неожиданно спросила больная после минутного раздумья.
   — Ничего… все, кажись, пока спокойно, — ответила с маленькой запинкой Наташа, с запинкой потому, что на самом деле было далеко не спокойно. — Да вы не тревожьтесь, — прибавила она, — авось, бог даст, все как-нибудь обойдется.
   Больная раздумчиво покачала головой.
   — Едва ли, Наташа!.. не верится мне что-то! — со вздохом сказала она. — Уж где там обойтись!.. Мне, верно, на роду написано не знать ни покоя, ни счастья… Вот и ребенок мой в мае родился — верно, тоже весь век будет маяться, бедняжка…
   — Это все одни пустяки; так только… старые люди занимаются — болтают. А то вот увидите, все перемелется — мука будет, — рассеянно заметила Наташа, как человек, которого занимают совсем посторонние и давно уже преследующие его скрытые помыслы.
   Больная сначала закрыла глаза ладонями и потом махнула рукой, сделав головою такое движение, как словно хотела бы отогнать преследующую ее мысль.
   — Ну, что думать об этом?.. — сказала она, стараясь обмануть самое себя как бы беззаботностью и равнодушием. — Умела сделать грех, умей и нести его!.. А вот что-то он не едет? И не пишет ничего…
   — Авось, нынче заедет… Нынче-то уж, кажись бы, наверное должен был заехать!
   — Да что ж он до сих-то пор ждал? зачем он до сих пор не приезжал ни разу?.. Ведь вот уж третий день сегодня, как я здесь!.. Ведь я писала ему… Он знает! — с тоскливым и недоумевающим укором спрашивала больная свою горничную, словно бы та могла ей дать какой-либо ответ на это и разрешить ее сомнения.
   — Нет, уж после сегодняшнего — непременно приедет! — утешала Наташа тоном очень искусно подделанного участия.
   — Дай-то бог, дай-то бог! — отвечала больная все с тем же недоверчивым покачиванием головы. — Грустно мне без него, Наташа, очень грустно!.. И что я за сумасшедшая! — продолжала она минуту спустя как бы сама с собой. — И за что я только так полюбила его! Как ведь полюбила-то! все позабыла, на все решилася!.. И за что все это? — сама не знаю… Так, как ты думаешь, Наташа, приедет? — неожиданно добавила она.
   — Непременно приедет! Вот подождите, увидите сами!
   — Ну, буду ждать!
   Но больная тщетно прождала целый день: он не приезжал. Она мучилась, теряясь в догадках, и, конечно, всем этим страшно вредила своему положению. Наконец, к вечеру она получила письмо. От кого? — это была для нее совершенная неожиданность.

III
ТАЙНЫЙ ПРИЮТ

   За три дня до описанного нами происшествия с корзинкой в кабинет старой княгини Чечевинской, одетой в траур по мужу, вошла ее дочь, княжна Анна, что вызвало на лице старухи знаки видимого неудовольствия: она терпеть не могла, чтобы кто-либо неожиданно прерывал мирное течение ее занятий. Это было утром, часов около двенадцати. Занятия старой княгини по утрам состояли в проверке приходо-расходных книг и расчетов, в перечислении наличных денег и т.п. Княгиня — если взглянуть на нее с оборотной стороны медали, то есть с той, которая, будучи сокровенной принадлежностью души, ускользает или умеет прятаться от постороннего светского глаза, — была то, что называется кулак-баба, да притом и просто-таки снабжена от матери-натуры достаточною долею скупости. Под старость, и особенно с тех пор, как покойный князь Чечевинский растратил, и растратил, по мнению княгини, самым эксцентричным образом, больше чем две трети своего состояния, эти качества в ней усилились весьма заметно. Но предаваться им она любила келейно, в кабинете, без помехи чьих бы то ни было посторонних глаз, — она старалась, чтоб не заметили ее наклонности, — и потому неудивительно, если неожиданный приход дочери вызвал на ее лице оттенок неудовольствия.
   — Что тебе, — зачем ты меня беспокоишь? Ты знаешь, что я этого не люблю… — проговорила она, подвигая на лоб очки и поспешно закрыв расчетную книгу.
   — Я к вам… мне надо…
   — Что тебе надо?.. Ничего не надо!.. от вас только одно беспокойство…
   Старухе, видимо, хотелось поскорее избавиться от постороннего лица.
   — Я получила записку от Зины. Она просит меня приехать, — ответила княжна, с трудом скрывая в лице невольные знаки какой-то страшной внутренней боли.
   — Зачем это?.. — возразила старуха. — Ведь они всем семейством, кажется, хотели быть к нам нынче вечером, — разве ты забыла?
   — Я знаю… Но она пишет, чтоб я приезжала к ним с утра, а потом все вместе и будем к вечеру… Она очень просит — ей что-то очень нужно…
   — Пустяки какие-нибудь!.. Закладывать экипаж, беспокоить людей и лошадей понапрасну — и все из-за пустяков! Как будто нельзя обождать…
   — Я пешком пройду…
   — Этого только и недоставало! Пешком… очень хорошо!.. Все-таки… человека беспокоить — ливрею надевать… Да куда тебе ехать? взгляни, бога ради, на тебе лица нет — так ты бледна, — прибавила она, взглянув на лицо девушки, которое действительно сквозило страшною болезненною бледностью…
   — У меня голова болит немного… На воздух выйду, так и пройдет.
   — Ну, хорошо, хорошо, только не беспокой меня пожалуйста; у меня бездна дел… Прикажи человеку проводить себя.
   — Меня моя горничная проводит.
   — Это еще что за новости? Что ты чиновница, что ли?
   — Да она у меня отпросилась сегодня на целый день, так ей все равно… а человека что же беспокоить, — возразила княжна, стараясь последним своим замечанием подделаться в такт матери.
   — Скажите, как велико беспокойство!.. Вздор, прикажи человеку. Ты уже одета? — спросила она, оглядывая платье дочери. — Могла бы одеть попроще что-нибудь — хоть старое траурное платье; утром ведь не к чему. (Это был тоже голос скупости.)
   — На мне и то довольно простое платье, — возразила дочь.
   — Ну это хорошо… бережливость никогда не мешает, — продолжая оглядывать княжну, заметила старуха. — Что это оно на тебе как будто дурно сидит?
   — Нет, ничего… это вам так кажется…
   — В талии как будто… что-то неловко!..
   — Нет, ничего… я в корсете… оно сидит как нельзя лучше.
   Талия княжны, действительно, донельзя была перетянута корсетом.
   — Ну, хорошо, хорошо! только оставь меня, не мешай мне, пожалуйста, — поспешила отделаться старуха и по уходе дочери сейчас же опять принялась за работу.
   Вернувшись к себе в комнату, княжна в изнеможении опустилась в кресло.
   — Ну что?.. как? — спросила поджидавшая ее тут горничная.
   — Приказала проводить человеку… Что делать с этим, уж я и не знаю!.. — через силу отвечала княжна, очевидно подавленная каким-то большим горем.
   — Ну это еще ничего… Я пойду прикажу Петру… этот мой — не выдаст! Уж я обделаю, вы не беспокойтесь!
   — Только как я пойду?.. Мне кажется, я не в силах… — с отчаянием проговорила княжна.
   — Ничего, до кареты-то дойдем! — ободряла ее горничная. — Вы не сидите только, а старайтесь ходить полегоньку: ходить-то лучше, сказывают.
   И она шмыгнула из комнаты отдать Петру приказание княгини.
   Через десять минут княжна Чечевинская вышла на улицу в сопровождении ливрейного лакея.
   — Ты, Петя, ступай себе, куда знаешь! — вполголоса сказала ему горничная, нагнавшая их за углом.
   — Да куда ж я пойду? проводить велено…
   — Ну, леший! не твое дело! Сказано — ступай, так и ступай!.. А через час вернись; да смотри у меня: молчок! а проврешься — так только ты меня и знал!
   Лакей любезно ухмыльнулся в ответ на приказание горничной и, отстав от княжны шагов на двадцать, незаметно свернул себе в сторону, до ближайшего трактира.
   — Он ушел? — спросила княжна, когда горничная поровнялась с нею, и, получив удовлетворительный ответ, тотчас же спустила на лицо густой черный вуаль.
   — Я решительно не в силах идти! — сказала она, остановившись в изнеможении. — Далеко еще до кареты?
   Горничная в ответ кивнула головой на угол и побежала в том же направлении.
   Полчаса спустя извозчичья карета со спущенными шторами, ехавшая все время с большой осторожностью, шагом, остановилась в Свечном переулке, у ворот деревянного дома.
   Княжна и горничная вошли в серенький надворный флигелек с знакомой уже читателю скромной вывеской — «Hebamme».
   — Вам надо раздеться, сударыня, и лечь, вы так утомлены, — говорила востроносенькая женщина в белом чепце, с немецко-чистоплотной наружностью, заботливо помогая княжне скидать ее платье. — Боже мой, да вы в корсете! — чуть не с криком добавила она и с выражением ужаса покачала головой.
   — Что делать? надо было скрывать, — ответила Наташа. — Я уж и то все платья по ночам, тайком, понадставляла.
   — Но это нехорошо, это очень нехорошо! — продолжала покачивать своим чепчиком немка.
   — Скажите, может все это окончиться к вечеру? — спросила ее княжна.
   — Это как бог даст, — ответила она, в затруднении, пожимая плечами.
   — Но мне необходимо надо быть сегодня к вечеру дома.
   — Это очень опасно…
   — Что делать, но если иначе нельзя!
   — Конечно, бывает иногда и так, но это очень опасно, говорю вам. Впрочем, посмотрим; может, вы еще и не в силах будете… теперь еще неизвестно… Но только вы очень рискуете, сударыня… Ваш корсет много беды тут наделал. Вы в первый раз? — спросила она.
   — В первый.
   — Ну, так почти наверное, что нельзя. Надо будет остаться… Вы будете слишком слабы, уж поверьте моей опытности.
   — Что же мне делать! Боже мой, что делать мне!.. Это, значит, узнают… Я не скрою!.. — с отчаянием говорила княжна, ломая себе руки, тогда как сильные схватки болей донимали ее ежеминутно, еще увеличивая собою невыносимое страдание нравственное. У немки на глазах показались слезы. Она только пожала плечами и продолжала раздевать больную.
   — Все бы ничего, только вот старая барыня… беспокойства много будет, если не вернемся к вечеру, — заботливо проговорила Наташа и поспешила отвернуться, чтобы скрыть невольно порывавшуюся на губы усмешку: она как будто была бы рада, если б княжна не вернулась к вечеру.
   — Ну, мой грех, мой и ответ! — с решимостью проговорила княжна. — Я знаю, что надо делать. Есть у вас чернила и бумага?
   Немка подала то и другое. Княжна села к столу и написала две записки: запечатав, она отдала их горничной, с приказанием отправить тотчас же на городскую почту.
   — И как это вы, право, так, до последней минуты ходили! — удивлялась немка, укладывая больную в постель.
   — Я ничего не знала… я думала, еще не время… Сегодня утром внезапно почувствовала, и то она мне сказала, а я и не знала бы, — ответила княжна, указав на Наташу.
   Немка вышла из комнаты сделать необходимые приготовления.
   — Она знает, кто я такая? — шепотом спросила княжна по-французски.
   Горничная отрицательно покачала головою.
   — Ты как ей сказала?
   — Сказала, что вы просто так… девушка среднего круга, что надо скрыть от родных… ну, и ничего.
   — Она не расспрашивала больше?
   — Тридцать рублей дала в задаток, так и спрашивать не стала: «Это нам все равно», — говорит.
   — Ну, слава богу!.. Только что-то будет дома, как нынче вечером Шипонина с дочерьми приедет!.. Ведь я сказала, что к ним пойду…
   — Ай, ай, как же вы это так, не подумавши! — заботливо заметила Наташа.
   — Где уж тут было думать! Я себя-то не помнила! Что первое взбрело на ум, то и сказала.
   — Неравно узнают, — продолжала та притворно опасаться.
   — Не узнают, если письмо раньше вечера дойдет; а если и узнают, так…
   Княжна на минуту остановилась в тяжелом раздумье.
   — Лишь бы он любил, а до остальных… Бог с ними! Мне все равно! — добавила она с глубоким и тяжелым вздохом.
   Часов около шести вечера в комнате с закрытыми ставнями, сквозь щели которых слабо пробивался тонкий луч дня и сливался с матовым светом настольной лампочки, впервые раздался крик новорожденного младенца. Больная, услыхав этот первый звук жизни своего ребенка, тоже слабо, но радостно вскрикнула и, изнеможенная страданием и избытком волновавших ее чувств, тотчас же впала в легкий обморок.

IV
УДАР ФАМИЛЬНОЙ ГОРДОСТИ

   Просчитав еще около часа по уходе дочери, княгиня встала с места, очень довольная собою и своими «делами». Она была скупа и на деньги, и на платье, и на кусок. Впрочем, приличие всегда соблюдала с отменною строгостью. Кодекс приличий и всемогущее «que dira le monde»[4] властвовали над душою старухи в равномерной степени со скупостью и скопидомством. Она покорялась им всем существом своим и всем существом трепетала перед роковою силою этого страшного что скажут?.. С тем уж она родилась, те понятия всосала с молоком матери, на том воспитывалась, прожила век свой и, под конец, почти что на том и помешалась. Ее дом, ее образ жизни, образ мыслей — все это могло служить, на глаза людей и близких и посторонних, образцом безукоризнейшего приличия, и все это заставляла ее делать неизлечимая болезненная боязнь этого «que dira le monde». Если бы что-либо в жизни княгини хотя на шаг отступило от установленного кодекса условий и приличий, если бы хотя малейшая вина легла на ее фамильное достоинство, старуха решительно не перенесла бы этого. Для нее уже был один подобный удар в ее жизни, — удар, нанесенный ее мужем, который, увы! часто позволял себе непростительные отступления от приличии, но княгиня скрыла этот удар в сердце своем и сумела довольно удачно замаскировать его перед обществом. Впрочем, об этом еще речь впереди.
   Это была женщина даже с замечательной силой характера. Быв уже замужем, она сильно влюбилась в одного великосветского франта, ant jaune[5], как их тогда называли, блиставшего в десятых годах; но не только что ему, а, кажись, даже самой себе не призналась в этом и задавила в душе своей чувство, не дав о нем светской молве ни малейшего намека, ни малейшей догадки. Она, например, совсем не любила своего мужа, но всю жизнь осталась безукоризненно верна ему. Вы думаете — отчего? сознание долга? — нет, не столько долга, сколько боязни этого что скажут? Она не допускала, чтобы о ней, княгине Чечевинской, осмелился кто-либо заикнуться с легкой улыбкой. Она не могла представить себе без ужаса свою фамильную репутацию с каким-либо темным пятнышком; репутация ее должна была быть чиста как кристалл — того требовал кодекс условий, усвоенный ею еще с раннего детства. И действительно, темное светское сословие, как известно, не щадящее почти ни одного имени хорошенькой женщины, умолкало перед именем княгини Чечевинской. В течение всей ее жизни о ней не ходило ни одной темной сплетни, и все глубоко уважали ее за ее безукоризненно чистую репутацию, а для самой княгини это был источник неисчерпаемой внутренней гордости.
   По положению своему в свете она держала дом свой на соответственную ногу. На посторонние глаза скупость ее была решительно незаметна. Она умела в этом отношении поддержать достоинство своего рода и состояния. Но зато, с глазу на глаз со своей душою, княгиня постоянно мучилась неотступным призраком расходов и издержек, всегда, впрочем, поневоле склонявшимся перед другим, сильнейшим призраком: que dira le monde. Она, например, без посторонних постоянно приказывала дочери носить скромное шерстяное платье — на том мудром основании, что «бережливость никогда не мешает, и почем знать, что еще может случиться и ожидать ее в жизни». Она даже себе очень часто отказывала в прогулке — на том основании, что неравно еще шина в колесе кареты лопнет или ось сломается — придется отдавать в починку и деньги платить, да и ливрея новая у лакея и армяк у кучера от излишнего употребления будут портиться и приходить в ветхость, а новые делать — опять-таки деньги платить. В отношении дочери она маскировала этот последний расчет тем, что «зачем излишне и людей и лошадей беспокоить», — следовательно, выставляла причину, достаточно филантропичную и делавшую честь ее прекрасному сердцу. Так и теперь, по уходе дочери, она стала обдумывать, что не к чему лишний кусок к обеду готовить, и потому, под предлогом нездоровья, приказала сделать себе только бульон куриный, из коего мясо подать себе под легким соусом. Все эти мелочи доходили в ней до болезни, до мании какой-то; но, что всего страннее, княгиня очень хорошо сознавала это и потому тщательно старалась скрывать от всех свой недостаток, покоряясь своей другой, равносильной и уже известной читателю мании — что скажут?
   Была у нее одна только слабость, перед которой иногда смирялась даже и мания скупости; эта слабость — слепая, безграничная любовь к своему сыну, которому она кое-когда даже деньги, кроме положенного содержания, давала и который сумел себя поставить в несколько независимое положение. Он жил в доме матери, но на отдельной квартире, которая нужна была ему в сутки минут на десять, не более, потому что застать его можно было везде, кроме дома. Сынок кутил, давал векселя на весьма порядочные суммы и прикидывался пред матерью положительным сыном, а мать ничего не подозревала и души в нем не чаяла.
   Пообедав очень скромно куриным бульоном, старуха удалилась в свою молельню (она очень была благочестива) и принялась за чтение какой-то душеспасительной книги, над которой вскоре и задремала, что продолжалось до того времени, пока ей не объявили о приезде m-me Шипониной с дочерьми и племянницей. Племянница эта и была та самая Зина, подруга княжны Анны, к которой та и отпросилась нынешним утром.
   У престарелой m-me Шипониной, кроме хорошенькой племянницы, были еще три нехорошенькие и престарелые дочери — три перезрелые и потому злющие девы, которых за глаза называли тремя грациями. Отличительные черты их были: наивная скромность, строгая нравственность, голубиная невинность и сентиментальная любовь к небесному цвету. Кроме этих трех, без всякого сомнения прекрасных качеств ходили о них еще слухи, будто каждая злющая великосветская сплетня истекала невидимым образом непременно из источника трех граций. К этому последнему источнику пылали они еще большею любовью, чем к небесному цвету.
   Хозяйка очень любезно вышла в гостиную к приехавшему семейству и после обычных приветствий, не находя между ними своей дочери, спросила несколько удивленным тоном:
   — А где же моя Анна?.. Или вы, mesdames[6], ее дома бросили?
   Те не совсем ясно поняли последнюю шутку старухи.
   — Как дома? — спросила одна из трех граций.
   — Ну да, дама, — продолжала любезно-шутливым тоном княгиня. — Я ее что-то не вижу с вами.
   — А где она, в самом деле? — спросила хорошенькая Зина.
   — Вы это должны лучше знать, — отшучивалась княгиня. — Впрочем, неужели это она прямо к себе прошла?.. какая глупая! — нежно-материнским тоном добавила она, хотя внутренно и вознегодовала на дочь за сделанную ею неловкость.
   — Поди, попроси княжну поскорее сюда, к нам, — приказала она вошедшему на ее звонок человеку.
   Тот пошел и через минуту воротился, объявив, что княжны нет дома.
   Княгиня встревожилась.
   — Что же это значит? Где же вы ее оставили, mesdames?.. Что с нею? Уж не больна ли она?.. Скажите мне, бога ради!
   — Извините, княгиня, я не совсем понимаю вас, — возразила удивленная Шипонина.
   — Как не понимаете! Да ведь она у вас же была?
   — Когда?
   — Сегодня! С двенадцати часов утра отправилась! — с возрастающим беспокойством доказывала княгиня.
   Три грации вытянули шеи и ядовито навострили уши.
   — Нет! она не была у нас сегодня, — ответила Шипонина.
   — Но ведь вы ей писали? — продолжала старуха, обращаясь к Зине.
   — Я?.. нет… да, я ей писала, — в замешательстве ответила Зина, понявшая, что тут, должно быть, нечто не совсем-то ладно, и не захотевшая выдать подругу, хотя решительно не знала, в чем дело.
   Три грации подозрительно поглядели на хорошенькую Зину, которую они ненавидели от всей своей кроткой души.
   — Кто проводил княжну? Позови сюда! — обратилась княгиня к лакею, и через минуту вошел Петр, бледный как скатерть.
   — Ты провожал Анну Яковлевну?
   — Я, ваше сиятельство.
   В это время княгине подали письмо с городской почты.
   Княгиня дрожащими пальцами быстро сорвала печать, стала глазами пробегать письмо и, мгновенно побледнев, без звука, как сноп, рухнула на пол.
   Удар ее фамильной гордости был нанесен.
   Все тотчас же бросились к бесчувственной старухе; поднялась беготня, суматоха, и в этой-то суматохе одна из трех граций ловко подхватила с пола полученную записку, и в то время, как княгиню уносили на руках в ее спальню, быстро и жадно пробежала ее глазами.
   На желтоватом лице ее заиграла злорадная улыбка.
   — C'est charmant! c'est charmant![7] — шепелявила она каким-то захлебывающимся шепотом, закатывая под лоб свои крысиные глазки.
   — Что? что такое? — приступили к ней, вместе с матерью, две остальные грации.
   — После… после скажу вам все! — с наслаждением проговорила она, роняя письмо на прежнее место, и потом, приняв вид оскорбленной нравственности, присовокупила весьма величественным и даже строгим тоном: — Maman! мы ни одной минуты более не должны оставаться в этом доме!
   И семейство граций немедленно же удалилось из дома княгини Чечевинской.
   Вот короткое содержание письма, столь поразившего старую княгиню:
   «Я солгала, сказав вам утром, что иду к Зине. Если есть время, то найдите предлог предупредить Шипониных, чтоб они не приезжали. Постарайтесь скрыть от всех мое отсутствие, если это возможно… Я не могла признаться вам раньше — вы меня слишком мало любите. Сегодня я сделаюсь матерью».
   Подписи не было, но рука княжны. Писано по-французски.

V
КНЯЖНА АННА

   Ей исполнилось уже двадцать пять лет; следовательно, она давно перешла ту пору, когда девушки надевают чепец и переименовываются в дам, что обыкновенно случается с ними лет в девятнадцать, в двадцать или около того. А между тем княжна Анна была хороша собою — и все-таки осталась в девушках. Причиною этому послужило одно исключительное обстоятельство, в котором, впрочем, она нисколько не была виновата.
   Отец ее, князь Яков Чечевинский, по отзывам того общества, к которому принадлежал по положению своему, был весьма странный человек. Мы скажем вернее: он был русский человек, но человек надорванный. И дед, и прадед, и отец его принадлежали к разряду старых кряжевых натур. Эти же кряжевые свойства перешли и к князю Якову. Отец его, вместо того чтобы отправлять сына в раннем еще детстве для воспитания за границу, что водится-таки за нашими барами, оставил его расти и воспитываться дома, у себя в деревне. Первый учитель его был старый дядька, потом старый поп, а затем уже русские учителя и, в силу всемогущего обычая, иностранный гувернер. Князь Яков отправился за границу не начинать, а доканчивать свое образование уже на двадцатом году своей жизни. Был он в нескольких германских университетах, получил даже магистерский диплом и вернулся в Россию, объездив из конца в конец почти всю Западную Европу. В университетские свои годы он познакомился с теориями французских энциклопедистов, но особенно пристрастился к учению масонов и сам был посвящен в каменщики одной ложи. В России для него готовилась уже видная карьера, но он предпочел остаться частным человеком. Вдруг декабрьские события двадцать пятого года весьма скомпрометировали, в известном отношении, личность князя Чечевинского, который был уже в то время женат более двенадцати лет и имел дочку, княжну Анну, и шестилетнего сына. Вся беда, однако, ограничилась для князя только безвыездным жительством в его собственной деревне. Жена и дети отправились туда вместе с ним. В весьма непродолжительном времени после этой ссылки характер князя заметно изменился. Он сделался угрюм и мрачен, по целым дням не выходил из кабинета или бродил по пустырям, упорно молчал и тоскливо, озлобленно грустил о чем-то. В это же время началась и эксцентричная (по мнению княгини) растрата состояния. Князь отсылал большие суммы на издание каких-то книг, заводил по всему околотку крестьянские школы да больницы, давал деньги своим и чужим крестьянам и многим иным лицам, которые только приходили к нему с просьбой по нужде, либо на какое-нибудь полезное предприятие. Очень многие, конечно, злоупотребляли при этом добротой и доверчивостью князя Якова. Но, при всем том, он не мог терпеть излияния благодарности. Чуть, бывало, начнет кто-нибудь по получении просимого куша: «Благодетель вы наш! чем и как благодарить вас?!» — князь тотчас же нахмуривал брови и тоном, решительно не допускающим дальнейших возражений, произносил: «Ну, будет! довольно!» — и тотчас же уходил в свой кабинет. Таким образом были растрачены им более чем две трети его состояния. Княгиня все это видела и злилась, мучимая своей природною скупостью. Неоднократно пыталась она вступать с мужем в горячие объяснения по этому поводу, но тот никогда не отвечал ей ни слова, только молча, бывало, взглянет на нее строгим, стальным своим взглядом и сделает новые траты да затоскует еще угрюмее. Все это сносила еще кое-как княгиня; одного только не могла она снести: князь стал пить, — молча, с мрачною сосредоточенностью пить простую водку, запершись в кабинете, один на один со своим стаканом. Она с ужасом узнала об этой новой слабости своего мужа — и эта слабость была уже для нее непереносна: она решительно вопияла против целого цикла всех приличий и условий, созданных себе княгиней, аристократические нервы которой не только что не могли выносить присутствия пьяного человека, но ее коробило даже при одном рассказе о пьянстве и пьяницах. А тут вдруг пьяница, горький, упорный пьяница… и кто же? ее собственный муж, ее — княгини Чечевинской! Княгиня, бесспорно, была умная женщина, но умная аристократическим умом; по этому-то последнему свойству она никак не могла понять своего мужа, и потому она стала внутренне презирать его. Это скрытое, подавленное в глубине души презрение освоилось вскоре с каким-то гадливо-нервным чувством при одной только мысли об этом человеке. Понятно, что при подобных условиях жизнь под одною кровлею делалась невозможна. Княгиня, долго раздумывавшая, как ей быть и что делать, решилась наконец оставить своего мужа. Но как оставить? Неужели разъехаться таким образом, чтобы дать повод светскому злословию предполагать не совсем доброкачественные причины этого разъезда или, что еще хуже, заставить его догадаться о причине настоящей, истинной? Самолюбие княгини и ее «que dira le monde?» решительно не допускали ничего подобного. Она решилась оставить его под предлогом необходимости воспитывать сына в столице и необходимости общества для дочери, княжны Анны. Но в последнем встретила упорное и настойчивое сопротивление со стороны мужа. Единственное существо, к которому он сохранил видимую привязанность, и привязанность нежную, сильную, несокрушимую, это была его дочь. Ей одной только были доступны движения его сердца; с нею одною только по временам он был разговорчив и откровенен; она одна только имела на него некоторое влияние. Не однажды, например, уговаривала она его не пить и просила дать ей слово, что он будет удерживаться от водки. Князь слова ей в этом никогда не давал, потому что свято чтил его, но от рюмки, действительно, воздерживался некоторое время — и это было для него мучительно: он проклинал себя и свою слабость и все-таки шел к дочери, умоляя ее на коленях и чуть не со слезами простить, не презирать его и позволить ему пить снова. Пьянство обратилось у него в непреодолимую, мучительную страсть — и одна только дочь его ведала, какое неотступное горе топил он в стакане водки… И как становился он ласковее с нею, чувствуя себя перед ней виноватым! Но ласковость свою не любил он показывать перед посторонними глазами, — она выливалась у него наедине с дочерью, в кабинете или в поле. Здесь он рассказывал ей свое прошлое, передавал свои знания, свои столкновения с людьми, житейские опыты, раскрывал перед нею всю свою душу, со всеми ее заветными верованиями и мечтами, и дочка понимала его. Странное дело: еще с колыбели она была более привязана к отцу, нежели к матери — и мать менее любила ее за это. Впоследствии, когда черты лица и характер девочки стали приобретать разительное сходство с чертами отца, эта обоюдная любовь росла все более, а вместе с тем росла и холодность матери, обратившаяся мало-помалу даже в затаенное нерасположение к дочке. В эпоху, когда в князе Якове проявилась его несчастная наклонность к пьянству, в этом семействе образовалось нечто вроде двух противоположных лагерей: один составляли отец и дочь, другой — мать с сыном, к которому страстная привязанность ее увеличивалась по мере ненависти к мужу.