Страница:
— Нет, уж ты лучше тому, другому, продавай, а я не хочу, — решительно отклонился Вересов.
Арестант поглядел на него пытливо и присвистнул.
— Эге, да ты, видно, тово… на молоке-то жженый! — дерзко-вызывающим тоном проговорил он, разом скидая с себя личину угнетенной забитости и несчастья, которая своей кажущейся искренностью успела было обмануть Вересова на первых порах.
Как у ссыльных в Сибирь есть обыкновение продавать на пути охочему товарищу свое имя и с именем дальнейшую участь, так и у тюремных подсудимых арестантов водится продажа дела, то есть преступления. На эту проделку ловятся обыкновенно неопытные новички, которыми пользуются люди, основательно «прошедшие курсу», ублажая их обещанием денег и надеждой выпутать впоследствии из дела. Если согласие получено, начинается обучение: как и что показывать, кого запутывать в дело, кого чем уличать и как, наконец, отвертываться от прямых статей закона, применяя в свою пользу разные пункты и закорючки. Словом, начинается основательный курс «юридического образования», которым постоянно отличаются и даже весьма гордятся мошенники, «откоптевшие свой термин у дяди на поруках».
IV
V
VI
VII
Арестант поглядел на него пытливо и присвистнул.
— Эге, да ты, видно, тово… на молоке-то жженый! — дерзко-вызывающим тоном проговорил он, разом скидая с себя личину угнетенной забитости и несчастья, которая своей кажущейся искренностью успела было обмануть Вересова на первых порах.
Как у ссыльных в Сибирь есть обыкновение продавать на пути охочему товарищу свое имя и с именем дальнейшую участь, так и у тюремных подсудимых арестантов водится продажа дела, то есть преступления. На эту проделку ловятся обыкновенно неопытные новички, которыми пользуются люди, основательно «прошедшие курсу», ублажая их обещанием денег и надеждой выпутать впоследствии из дела. Если согласие получено, начинается обучение: как и что показывать, кого запутывать в дело, кого чем уличать и как, наконец, отвертываться от прямых статей закона, применяя в свою пользу разные пункты и закорючки. Словом, начинается основательный курс «юридического образования», которым постоянно отличаются и даже весьма гордятся мошенники, «откоптевшие свой термин у дяди на поруках».
IV
РАЗВЕСЕЛАЯ ЖИЗНЬ
…Вечер. Слышно, час девятый на исходе. Дверь давно уже на замке, и коли подойти к ней да послушать в тишине — можно различить, как похрапывает себе коридорный, обреченный по службе на неукоснительное бдение. В камере тоже започивали уж иные, только мало; большая часть ловит свои свободные минуты и предпочитает высыпаться днем. На одном из спящих «ножные браслетики» позвякивают, как перевернется во сне с боку на бок.
Перед образом тускло мигает лампада, и при ее слабом освещении в одном углу собрались игроки. На полу расселся тесный кружок, за ним навалились зрители и с увлечением, жадно следят, как те режутся «в три листика» — любимую игру арестантов.
— Ну, скинь, что ли, кон да затемни ставку — по череду! — раздаются оттуда азартные восклицания.
— Козыри вскрышные: вини! бардадым — крести.
— Прошел! — возвещает один и кидает на кон семитку.
— С нашим! — ответствует противник, бросая четыре копейки.
— Жирмашник[275] под вас.
— Ой, барин, пужать хочешь! У самого, гляди, пустая! Ну, да лады — под вас ламошник[276].
— Стало быть, в гору? Да нешто и впрямь тридцать два с половинкой? Ой, гляди, зубы заговариваешь, по ярославскому закону!
— Это уж наши дела.
— Замирил!
— То-то! кажи карты.
— Туз, краля, бардадым!
— Фаля!
— Хлюст, ляд его дери!
— Проюрдонил!
— Мишка Разломай! Водки да табаку давай сюда, псира![277]
И Мишка Разломай с большой предусмотрительностью отпускает играющим свои специальные продукты, получая тут же за них и наличную плату. Больше всех одушевлен один молодой арестантик, прозванный товарищами «Булочкой» за то, что, не имея ни гроша за душою, стал однажды играть на булку подаянную и с этой булки в год разжился игрою на семьдесят рублей — деньги для тюрьмы весьма таки немалые; поэтому смышленый Разломай ему и особенное «поваженье с великатностью оказывает». Разломай — проныра-человек: он майдан содержит, то есть отпускает в долг разные припасы, а за деньги — водку, вино и карты, иногда верного человека и взаймы ссудить не прочь за проценты, а запретные продукты свои получает особым контрабандным образом.
Вересову не спится. Заложив руки под голову, лежит он пластом на своей убогой койке. В душе какое-то затишье, в голове — ни одной неотвязной мысли, словно она устала мыслить, а душа занывать тоскою, да и сам-то он словно бы жить устал под этим гнетом неволи, даже тело так и то какая-то усталая потягота разбирает, а сна между тем нет как нет. Лежит себе человек и поневоле прислушивается к говору арестантов.
Это час, в который они особенно любят потешаться сказками да похвальбой о бывалых приключениях на воле.
— Теперича эти самые фараоны — тьфу, внимания нестоящие! никакого дела не сваришь с ними, потому — порча какая-то напала на них: маленьким людишком нашим брезгуют, — сетует жиденький Фаликов среди собравшейся около него кучки, — а вот в прежние годы — точно, замиряли дела отменные! Был этта, братцы мои, годов с десяток тому, приятель у меня квартальный, Тимофейкиным прозывался. Так вот уж жил за ним, что у Христа за пазухой — помирать не надо! И какие мы с ним штуки варганили — то-ись просто чертям на удивление! Раздобылся я раз темными финажками[278] и прихожу к нему: так и так, ваше благородие, желательно клей хороший заварить! — «Заварим, — говорит, — я не прочь». Прошлися мы с ним по пунштам. Ведь вот тоже, хотя и власть-человек был, а простой; нашим братом-мазуриком не брезгал. Показал я ему финаги — все как есть трёки да синьки[279] — и до сотни их у меня было. «Какой же ты с ними оборот шевелить думаешь?» — спрашивает. — «А продавать станем, ваше скородие! Я продавать, а вы — накрывать нас по закону, слам пополам, а барыши выгорят хорошие». Расцеловал меня, право! «Тебе бы, — говорит, — по твоему разуму, не жохом, а министром финанцыи быть!» — «Много чувствительны, — говорю, — на ласковом слове». И стали мы с ним это дело варганить. Подыщу я покупателя — все больше по торговцам: «Хочешь, мол, за полтину пять рублев приобресть?» — «Как так?» — «А так, мол, темные, да только вода такая, что и не различишь с настоящей-то, а у тебя сойдет — в сдаче покупателю подсунешь». Ну, плутяга-торговец и рад. Условимся на завтра об месте, куда то-ись товар принести. А Тимофейкин при продаже-то и тут как тут! — «Здравия, мол, желаем, на уголовном деле накрываем!» Ну, покупатель, известно, уж и платит, только не губи, родимый, потому — под плети живая душа идет. И этак мы с ним где пять рублев продадим, там сто возьмем, а ино и больше случалось.
— Важнец-дело! Волшебно, право волшебно! — с истинным удовольствием замечают арестанты, которым необыкновенно нравятся подобного рода «развивающие» и умудряющие человека рассказы.
— Взятки он шибко брал, бестия, — продолжает поощренный Фаликов, — в квартире у него вещей этих разных — ровно что в любом магазине. Так вот тоже клевые дела с этими вещами-то у нас бывали. Отдаст он мне, примерно, либо часы, либо ложки серебряные с вензелем своим, либо из одежи что, — ну и пойдешь с этим самым товаром на толкун продавать; коли не продашь, так ухитришься в лавку подбросить, в темное место, а он потом нагрянет и — обыск. «А, мол, такой-сякой, ты краденое перекупать? Лавку печатать! в тюрьму тебя, злодея!» Ну, и тут, конечное дело, сдерет, сколько душа пожелает, тоже ведь охулки на руку не клал. Никто себе не враг — и делился потом, честно делился! Да, беда, звания решили и со службы долой, а кабы не это — не сидеть бы мне с вами, братцы! А ты вот слушай да учись у старших, наука-то эта пригодится! — обратился он в заключение к молодому парнишке, лет шестнадцати, который содержался за то, что в ссоре с товарищем хватил его в грудь булыжником чуть не до смерти.
— Поди-ка, скоро двенадцать часов, — замечает кто-то.
— Полночь… скоро домовой пойдет.
— А может, уж и пошел… Страсть ведь теперь на четвертом-то этаже: ведь как раз над ними.
— Н-да, коптел я раз там: натерпелся… Кажинную ночь, как пойдет этта по чердаку — ровно ядра катает, возня поднимается — страсть… Одначе, там уже привыкли.
— Ой, не приведи ты, господи!
— А что, братцы, кабы этак сказку послушать какую, пока сон не сморил? — предлагает кто-то из слушателей, зевая и «печатая» рот крестным знамением.
— Что сказку, лучше разговоры!
— Нет, сказку смурлыкать не в пример лучше! — почти общим голосом откликается кружок, необыкновенно охочий до этого дела. — Иная сказка десяти разговоров стоит, да и заснешь под нее хорошо — по крайности, во сне увидишь.
— Ну, сказку, так сказку! Это все едино… Облако! валяй! — мир приговорил!
Кузьма Облако, человек лет под тридцать, с несколько задумчивым, симпатичным лицом, — необыкновенный мастер сказывать сказки. За что он сидит в тюрьме — этого и сам хорошенько не знает, только сидит давно уж, лет около восьми, и потому в шутку говорит, что давно позабыл свои провинности. Все, что выжил он в заключении, — это тюремные сказки, которые составляют исключительное достояние тюрьмы: в ней они задумались, в ней они сложились, отлились в известную форму, — и через старожилов, вроде Кузьмы Облака, передаются из одного тюремного поколения в другое.
Кузьма Облако любит сказки и от мирского приговора никогда не отказывается. Он хоть целую ночь рад говорить, лишь бы слушали. Поэтому и теперь, встряхнув волосами, Кузьма приосанился, вздохнул как-то особенно и начал.
Перед образом тускло мигает лампада, и при ее слабом освещении в одном углу собрались игроки. На полу расселся тесный кружок, за ним навалились зрители и с увлечением, жадно следят, как те режутся «в три листика» — любимую игру арестантов.
— Ну, скинь, что ли, кон да затемни ставку — по череду! — раздаются оттуда азартные восклицания.
— Козыри вскрышные: вини! бардадым — крести.
— Прошел! — возвещает один и кидает на кон семитку.
— С нашим! — ответствует противник, бросая четыре копейки.
— Жирмашник[275] под вас.
— Ой, барин, пужать хочешь! У самого, гляди, пустая! Ну, да лады — под вас ламошник[276].
— Стало быть, в гору? Да нешто и впрямь тридцать два с половинкой? Ой, гляди, зубы заговариваешь, по ярославскому закону!
— Это уж наши дела.
— Замирил!
— То-то! кажи карты.
— Туз, краля, бардадым!
— Фаля!
— Хлюст, ляд его дери!
— Проюрдонил!
— Мишка Разломай! Водки да табаку давай сюда, псира![277]
И Мишка Разломай с большой предусмотрительностью отпускает играющим свои специальные продукты, получая тут же за них и наличную плату. Больше всех одушевлен один молодой арестантик, прозванный товарищами «Булочкой» за то, что, не имея ни гроша за душою, стал однажды играть на булку подаянную и с этой булки в год разжился игрою на семьдесят рублей — деньги для тюрьмы весьма таки немалые; поэтому смышленый Разломай ему и особенное «поваженье с великатностью оказывает». Разломай — проныра-человек: он майдан содержит, то есть отпускает в долг разные припасы, а за деньги — водку, вино и карты, иногда верного человека и взаймы ссудить не прочь за проценты, а запретные продукты свои получает особым контрабандным образом.
Вересову не спится. Заложив руки под голову, лежит он пластом на своей убогой койке. В душе какое-то затишье, в голове — ни одной неотвязной мысли, словно она устала мыслить, а душа занывать тоскою, да и сам-то он словно бы жить устал под этим гнетом неволи, даже тело так и то какая-то усталая потягота разбирает, а сна между тем нет как нет. Лежит себе человек и поневоле прислушивается к говору арестантов.
Это час, в который они особенно любят потешаться сказками да похвальбой о бывалых приключениях на воле.
— Теперича эти самые фараоны — тьфу, внимания нестоящие! никакого дела не сваришь с ними, потому — порча какая-то напала на них: маленьким людишком нашим брезгуют, — сетует жиденький Фаликов среди собравшейся около него кучки, — а вот в прежние годы — точно, замиряли дела отменные! Был этта, братцы мои, годов с десяток тому, приятель у меня квартальный, Тимофейкиным прозывался. Так вот уж жил за ним, что у Христа за пазухой — помирать не надо! И какие мы с ним штуки варганили — то-ись просто чертям на удивление! Раздобылся я раз темными финажками[278] и прихожу к нему: так и так, ваше благородие, желательно клей хороший заварить! — «Заварим, — говорит, — я не прочь». Прошлися мы с ним по пунштам. Ведь вот тоже, хотя и власть-человек был, а простой; нашим братом-мазуриком не брезгал. Показал я ему финаги — все как есть трёки да синьки[279] — и до сотни их у меня было. «Какой же ты с ними оборот шевелить думаешь?» — спрашивает. — «А продавать станем, ваше скородие! Я продавать, а вы — накрывать нас по закону, слам пополам, а барыши выгорят хорошие». Расцеловал меня, право! «Тебе бы, — говорит, — по твоему разуму, не жохом, а министром финанцыи быть!» — «Много чувствительны, — говорю, — на ласковом слове». И стали мы с ним это дело варганить. Подыщу я покупателя — все больше по торговцам: «Хочешь, мол, за полтину пять рублев приобресть?» — «Как так?» — «А так, мол, темные, да только вода такая, что и не различишь с настоящей-то, а у тебя сойдет — в сдаче покупателю подсунешь». Ну, плутяга-торговец и рад. Условимся на завтра об месте, куда то-ись товар принести. А Тимофейкин при продаже-то и тут как тут! — «Здравия, мол, желаем, на уголовном деле накрываем!» Ну, покупатель, известно, уж и платит, только не губи, родимый, потому — под плети живая душа идет. И этак мы с ним где пять рублев продадим, там сто возьмем, а ино и больше случалось.
— Важнец-дело! Волшебно, право волшебно! — с истинным удовольствием замечают арестанты, которым необыкновенно нравятся подобного рода «развивающие» и умудряющие человека рассказы.
— Взятки он шибко брал, бестия, — продолжает поощренный Фаликов, — в квартире у него вещей этих разных — ровно что в любом магазине. Так вот тоже клевые дела с этими вещами-то у нас бывали. Отдаст он мне, примерно, либо часы, либо ложки серебряные с вензелем своим, либо из одежи что, — ну и пойдешь с этим самым товаром на толкун продавать; коли не продашь, так ухитришься в лавку подбросить, в темное место, а он потом нагрянет и — обыск. «А, мол, такой-сякой, ты краденое перекупать? Лавку печатать! в тюрьму тебя, злодея!» Ну, и тут, конечное дело, сдерет, сколько душа пожелает, тоже ведь охулки на руку не клал. Никто себе не враг — и делился потом, честно делился! Да, беда, звания решили и со службы долой, а кабы не это — не сидеть бы мне с вами, братцы! А ты вот слушай да учись у старших, наука-то эта пригодится! — обратился он в заключение к молодому парнишке, лет шестнадцати, который содержался за то, что в ссоре с товарищем хватил его в грудь булыжником чуть не до смерти.
— Поди-ка, скоро двенадцать часов, — замечает кто-то.
— Полночь… скоро домовой пойдет.
— А может, уж и пошел… Страсть ведь теперь на четвертом-то этаже: ведь как раз над ними.
— Н-да, коптел я раз там: натерпелся… Кажинную ночь, как пойдет этта по чердаку — ровно ядра катает, возня поднимается — страсть… Одначе, там уже привыкли.
— Ой, не приведи ты, господи!
— А что, братцы, кабы этак сказку послушать какую, пока сон не сморил? — предлагает кто-то из слушателей, зевая и «печатая» рот крестным знамением.
— Что сказку, лучше разговоры!
— Нет, сказку смурлыкать не в пример лучше! — почти общим голосом откликается кружок, необыкновенно охочий до этого дела. — Иная сказка десяти разговоров стоит, да и заснешь под нее хорошо — по крайности, во сне увидишь.
— Ну, сказку, так сказку! Это все едино… Облако! валяй! — мир приговорил!
Кузьма Облако, человек лет под тридцать, с несколько задумчивым, симпатичным лицом, — необыкновенный мастер сказывать сказки. За что он сидит в тюрьме — этого и сам хорошенько не знает, только сидит давно уж, лет около восьми, и потому в шутку говорит, что давно позабыл свои провинности. Все, что выжил он в заключении, — это тюремные сказки, которые составляют исключительное достояние тюрьмы: в ней они задумались, в ней они сложились, отлились в известную форму, — и через старожилов, вроде Кузьмы Облака, передаются из одного тюремного поколения в другое.
Кузьма Облако любит сказки и от мирского приговора никогда не отказывается. Он хоть целую ночь рад говорить, лишь бы слушали. Поэтому и теперь, встряхнув волосами, Кузьма приосанился, вздохнул как-то особенно и начал.
V
СКАЗКА ПРО ВОРА ТАРАСКУ
У одного господина был повар Тараска. Тараске — что хлеб сожрать, то вещь своровать. Что ни делал господин, чтобы отучить Тараску от скверной его привычки к воровству — ничто не берет! «Ну, — думает господин, — либо совсем отучить, либо совсем погубить!» Зовет к себе Тараску.
— Что, Тараска, хорошо научился воровать?
— Хорошо, да не совсем. А вот ежели бы вы отдали меня в учение к дяде моему жоху, известному вору, тогда бы я, точно что, вполне научился.
Господин весьма этому обрадовался, чтобы, значит, сбыть Тараску с рук, и на другой же день, снабдив его всем нужным, отправил с богом в дорогу. Случился Тараска с дядею жохом и предался практиковке своего искусства. После непродолжительного времени бездействия, наконец, дядя предлагает Тараске в лес сходить. Пошли. Отыскал дядя жох нужное для себя дерево и, указывая на макушку дерева, начал говорить:
— Видишь на макушке дерева воронье гнездо?
— Ну, хорошо, дядя жох, вижу.
— В котором, значит, ворона на яйцах сидит?
— Она теперича спит, и нужно спод ней яйца те украсть.
— Ну, хорошо, дядя жох, украсть — так украсть.
— Стало быть, учись у меня: я полезу на дерево и скраду их так, что ворона во снях и не услышит.
Полез. Ни мало, ни много — пять минут прошло — глядь, яйца в руках у дяди.
— Молодец, дядя жох! У сонной вороны не шутка яйца красть; а вот ты и не спал и не дремал, а где у те подметки спод сапог?
Дядя глядь — ан подметок и нетути! Пока он лазил, Тараска подметки сгладил, попросту отрезал жуликом[280].
— Ну, брат Тараска, тебя нечему учить — ты сам поучить любого маза можешь.
— Когда так, — говорит Тараска, — пойдем к настоятелю, пускай он нас по божеской правде рассудит; и кому, значит, сам он предназначит, тот и владей!
Пошли. А настоятель любил, чтобы ему на сон грядущий сказки сказывали, и об ту самую пору, как притти дяде с Тараской к келье настоятельской, из оныей монах-сказочник выходит. Дядя с племянником и шасть туда украдучись. Настоятель совсем уж засыпает, а Тараска и хлоп его ладонью по плечу:
— Ну, так слышь, отец святой, — говорит ему, — жили-были дядя с племянником и задумали монастырь, обитель честную обокрасть. Выкрали между продчиим и шубу настоятельскую. Пошел из-за шубы спор, кому то-ись владать ею. Один говорит: «Моя, потому — крал», а другой: «Моя, потому — принимал». Ну, так слышь, отец святой! ты чу, как думаешь, по правде божеской, по закону, кому краденой шубой владеть?
— Кто крал, тот и владай, — мычит во снях настоятель.
Как порешил он, так дядя жох с Тараской по этому расчету и поделились честно.
— Ну, что, Тараска, хорошо ль теперь умеешь воровать?
— Хорошо ли, худо ли — не хвалюсь, а только не клади плохо.
— А что я велю тебе украсть, ты украдешь ли?
— С нашим удовольстием, охулки на руку не положим.
— Ну, хорошо. Украдешь — твоя фортуна, не украдешь — в солдаты сдам. Видишь, вон поп корову ведет? Выкради ты мне корову, чтобы поповские глаза того не видели.
— Можно, — говорит Тараска, — только дайте мне пару маленьких сапожков.
Дали ему, и пошел Тараска. Вот, поп ведет корову по дороге, а вор пробежал пролеском и, не доходя попа сажен пятьдесят, выбросил сапожок на дорожку. Поднял его поп.
— Ой, кабы парочка — так моему поповскому сыну годилось бы, а как один, так пусть его тут и остается.
А Тараска, следом за ним, поднял сапожок с дороги и побег вперед пролеском. Забежал вперед и, не доходя попа сажен пятьдесят, выбросил сапожок на дорожку. Поднял его поп.
— Экой дурень, не подобрал давишнего! Вот и была бы пара! Ну, да я его найду!
И, за словом, привязал корову к дереву, а сам побег взад по дороге. Тараска, тем часом, веревку пополам, корову за рога и привел на господский двор.
— Ну, молодец, Тараска, — говорит барин, — на тебе отпускную, ступай, воруй себе на волю.
Так вот Тараска оттоле и благодушествует.
Кузьма Облаков снова встряхнулся, снова откашлялся, вздохнул и начал.
— Что, Тараска, хорошо научился воровать?
— Хорошо, да не совсем. А вот ежели бы вы отдали меня в учение к дяде моему жоху, известному вору, тогда бы я, точно что, вполне научился.
Господин весьма этому обрадовался, чтобы, значит, сбыть Тараску с рук, и на другой же день, снабдив его всем нужным, отправил с богом в дорогу. Случился Тараска с дядею жохом и предался практиковке своего искусства. После непродолжительного времени бездействия, наконец, дядя предлагает Тараске в лес сходить. Пошли. Отыскал дядя жох нужное для себя дерево и, указывая на макушку дерева, начал говорить:
— Видишь на макушке дерева воронье гнездо?
— Ну, хорошо, дядя жох, вижу.
— В котором, значит, ворона на яйцах сидит?
— Она теперича спит, и нужно спод ней яйца те украсть.
— Ну, хорошо, дядя жох, украсть — так украсть.
— Стало быть, учись у меня: я полезу на дерево и скраду их так, что ворона во снях и не услышит.
Полез. Ни мало, ни много — пять минут прошло — глядь, яйца в руках у дяди.
— Молодец, дядя жох! У сонной вороны не шутка яйца красть; а вот ты и не спал и не дремал, а где у те подметки спод сапог?
Дядя глядь — ан подметок и нетути! Пока он лазил, Тараска подметки сгладил, попросту отрезал жуликом[280].
— Ну, брат Тараска, тебя нечему учить — ты сам поучить любого маза можешь.
* * *
Через некоторое время дядя жох позвал Тараску на клей в монастырь, недалеко стоящий. И короче сказать, обчистили они обитель спасенную, и чуть выбрались за ограду — Тараска в задор: давай на месте добычу тырбанить! Дядя — уговаривать, потому: безрассудно делить на месте похищенное, а можно разделить в месте безопасном. Однако Тараска упрям — на своем стоит. Нечего делать, начали дележку, поделили весь клей — дошел черед до настоятельской шубы. Тараска говорит: «Моя! потому — я крал, а ты только принимал кражу». А дядя заверяет, что не тот вор, который ворует, а тот, который принимает, бабкой-повитушкой при краже состоит.— Когда так, — говорит Тараска, — пойдем к настоятелю, пускай он нас по божеской правде рассудит; и кому, значит, сам он предназначит, тот и владей!
Пошли. А настоятель любил, чтобы ему на сон грядущий сказки сказывали, и об ту самую пору, как притти дяде с Тараской к келье настоятельской, из оныей монах-сказочник выходит. Дядя с племянником и шасть туда украдучись. Настоятель совсем уж засыпает, а Тараска и хлоп его ладонью по плечу:
— Ну, так слышь, отец святой, — говорит ему, — жили-были дядя с племянником и задумали монастырь, обитель честную обокрасть. Выкрали между продчиим и шубу настоятельскую. Пошел из-за шубы спор, кому то-ись владать ею. Один говорит: «Моя, потому — крал», а другой: «Моя, потому — принимал». Ну, так слышь, отец святой! ты чу, как думаешь, по правде божеской, по закону, кому краденой шубой владеть?
— Кто крал, тот и владай, — мычит во снях настоятель.
Как порешил он, так дядя жох с Тараской по этому расчету и поделились честно.
* * *
Пошел Тараска к прежнему своему господину. Не по скусу тому этот гость, и зовет он к своей милости Тараску.— Ну, что, Тараска, хорошо ль теперь умеешь воровать?
— Хорошо ли, худо ли — не хвалюсь, а только не клади плохо.
— А что я велю тебе украсть, ты украдешь ли?
— С нашим удовольстием, охулки на руку не положим.
— Ну, хорошо. Украдешь — твоя фортуна, не украдешь — в солдаты сдам. Видишь, вон поп корову ведет? Выкради ты мне корову, чтобы поповские глаза того не видели.
— Можно, — говорит Тараска, — только дайте мне пару маленьких сапожков.
Дали ему, и пошел Тараска. Вот, поп ведет корову по дороге, а вор пробежал пролеском и, не доходя попа сажен пятьдесят, выбросил сапожок на дорожку. Поднял его поп.
— Ой, кабы парочка — так моему поповскому сыну годилось бы, а как один, так пусть его тут и остается.
А Тараска, следом за ним, поднял сапожок с дороги и побег вперед пролеском. Забежал вперед и, не доходя попа сажен пятьдесят, выбросил сапожок на дорожку. Поднял его поп.
— Экой дурень, не подобрал давишнего! Вот и была бы пара! Ну, да я его найду!
И, за словом, привязал корову к дереву, а сам побег взад по дороге. Тараска, тем часом, веревку пополам, корову за рога и привел на господский двор.
— Ну, молодец, Тараска, — говорит барин, — на тебе отпускную, ступай, воруй себе на волю.
Так вот Тараска оттоле и благодушествует.
* * *
— Важная сказка! — одобряют арестанты. — Только эта уж больно занятная: никак не заснешь с нею, а ты смурлычь другую, про Ваньку-горюна; по крайности, поучительная, ну, и… сон поскорее одолеет.Кузьма Облаков снова встряхнулся, снова откашлялся, вздохнул и начал.
VI
ВАНЬКА-ГОРЮН, ГОРЕ-ГОРЬКАЯ ГОЛОВА
В некотором огромном и могучием царстве жил парешок-мужичок. А жил он уж более ста лет назад. И был он бобыль, такой бедный, такой бедный, каких и теперь очень много. И звали его Ванькой-горюном и горе-горькой головой, а хозяйства у него — всего-навсего — одна лошаденка да одна тележонка. Промышлял он извозом, жимши близко города, из коива купцы ездили по базарам в разные села торговать. Возил Ванька-горюн одного скареда седого и знал, что у него казна куды богатая водилась! И казну ту скаред всегда при себе, на теле содержал.
Любил Ванька-горюн одну девку на селе, а она ему: «Не пойду замуж за бедного, пойду за богачея. Накопи казны, да добра всякого, тогда и повенчаемся».
Повез однажды горюн своего скареда на ярмонку. Дорога шла лесом — верст с десяток, если не боле. И вдруг пришла ему благая фантазия — убить старика. Дрожь берет Ваньку — страшно. А дьявол шепчет в левое ухо: «Убей да убей — у него казна богатая; а и Парашка — девка красивая». Призадумался Ванька. «Что ж, — думает, ведь скаред куды стар да древен, скоро помрет — на что ему деньги? а я человек молодой, мне они попригоднее будут». А дух добра, ангел божий, шепчет в правое ухо: «Грех, Ванька-горюн, великий грех! человекоубицей наречешься! Анафема — проклятье тебе будет и от людей и от бога!» А дьявол-то шепчет: «Убей да убей, ты парень молодой, жизнь-то еще большая, грех замолить успеешь, в монахи на старости можешь пойти! А от людей — бедности не ждать почета; любовь — и та за бедность не любит!» — «И то правда!» — думает Ванька. Соскочил он с облучка, ровно бы в облегченье лошадке, и идет себе сзади телеги, кнутом цветы лазоревы постегивает. А старик сидят да дремлет. «Валяй! — подтолкнул дьявол, — не то проснется сейчас!» Скочил Ванька на задок и набросил петлю старику на шею. На темную пошел, значит. А петля из кнута у него приготовлена была. Лес зашумел, старик захрапел, а воронье-то, воронье-то закаркало — сила! не приведи ты, господи, страсть какая! Тут зараз к старику и курносая[281] подкатила. Схватил Ванька теплый труп, бросил его на дорогу и два раза нарочито переехал телегой поперек старика. Потом обратно вскинул его на телегу и ну шарить под сибиркой да под сорочкой! Нащупал гайтан[282], на гайтане крест крещеный да шмель золоченый висит. Его-то Ваньке и надо! Оборвал этта гайтанчик-то, да как развернул — батюшки-светы! — радужные, пестрые красные, синие, золото чистое, серебро звонкое — так все это и посыпалось на шмеля!
Дрожит, трясется убийца проклятый, а везет свою жертву в город. Объявил. «Уснул, — говорит, — дорогой, да и упал с передка под колеса». Глянул на Ваньку исправник и позвал в кабинет свой. Не много и не мало они там поговоримши, выходят оттудова вместе. «Поезжай себе, мужичок, с богом домой, — говорит исправник, — а дня через два я тебе вызов дам». Только призывал ли его либо нет — и по сей день неизвестно.
Зажил Ванька на славу. Праздник был на Ванькином селе, девки хороводы водили. Гуляет и Ванька-горюн; сам гуляет, а сам Параньке на ухо шепчет: «Приходи ужотко на задворки, к старому дубу». — «Приду, беспременно».
Вот стала, этто, теметь. Устали парни, уморились девки, — разошлись себе, кто по домам, кто по кабакам, а кто и по горохам да по старым овинам…
Стоит древний дуб, словно великан какой, стоит да сучьями по ветру качает — ни дать ни взять как будто руками сам с собой о чем рассуждает.
А под дубом — Иван-горюн, горе-горькая голова, с Параней распрескрасной.
— Пойдешь, что ли, за меня?
— Не пойду я, девка, за бедного, пойду за богачея. Накопи казны да добра всякого, тогда и повенчаемся.
И показал ей тут Ванька-горюн казну свою богатую, преступлением добытую. Пристала: «Скажи, душа, не утай, откуда взял экую кучу?» Крепился Ванька, крепко крепился, — однако облапила девка, лаской всю правду подноготную выведала. А выведамши, сама говорит Ивану:
— Потоль не пойду за тебя, поколь на могилу купца не сходишь и всю ночь до зари не промолишься, и тем прощения себе от бога и от убиенного выпросишь.
Согласился горюн, горе-горькая голова, и пошел в город на кладбище. Ночь — ни зги божьей не видать. Спотыкнулся об могилу об свежую. В могиле — жертва, над жертвою — крест нов тесов деревянный поставлен. Дрожь проняла убийцу окаянного. С трепетом стал Иван на коленки и молится. Сам молится, а сам шепчет:
— Прости ты меня, жертва бедная, кровь неповинная, что я тебя убительски убил!
Как сказал он это — земляной бугор на могиле оселся.
— Отпусти ты мне грех анафемский! Я затем к тебе пришел помолиться, чтобы душу свою облегчить. Прости ты меня, жертва, потому и убийце даже зла за гробом не помнят.
Как сказал он это — черкнула по небу молнья, грянул гром, и крест на могиле качнулся.
Не земля стоном стонет, не ветер воем воет — то гудит из могилы голос:
«Кровь за кровь, голову за голову! Через пятьдесят лет ты будешь наказан, со всем родом и потомством твоим!»
И тут сделалось землетрясение. Горемыка ничком лежит на могиле без всякого чувствия, а как пришел в себя — утро красное настало. И пошла горе-горькая голова домой, а что головушка думала, то знает только мысль тайная.
Женился Ванька на Параше. А стали звать уж не Ванькой-горюном, горе-горькой головой, а Иван-свет-Иванычем. Соседи и начальство — всякое уважение и великатность ему показывают, на житье его завидуют. Всего-то у Иван-свет-Иваныча вволю: дом — не дом, хоромы — не хоромы; сам в лисьей шубе купецкой щеголяет, и жена в парче да в атласе. Ну, и дети чередом пошли — славные ребята, просто загляденье. Патриархом в семье, головой-мудрилой на миру стал Иван-свет-Иванович. Не житье ему, а масленица. Держит он, между прочим, двор постоялый.
Заезжает к нему однажды какой-то священник, старичок седенький, благочестивый:
— Ну, хозяин, обогрей, накорми, напои меня, человека заезжего!
Пока пошли ему пищию приготовить, старик сидит за столом и книжку божественную читает, а книжка та называется «Требник».
Вдруг, этта, взгрянул гром с молонией и послышался с улицы голос:
— Отец Иоанн! выдь из сего дома! Дом сей анафема-проклят есть!
Побледнела хозяйка, почернел хозяин.
Священник глянул в окно — теметь хуже осенней ночи — и опять себе тихо за книгу.
Пуще гром, пуще молонья, а того пуще голос:
— Отец Иоанн! Вон из дома каинского, да не погибнет доброе с недобрым! Пятьдесят лет прошло!
Вышел священник со своим извозчиком из дому, и поехали они, не оглянувшись, куда им следовало. А ехали они за требой.
Вдруг дорогой вспомнил старец, что «Требник»-то забыл второпях на дворе на стоялом.
Вернулись, глядит — а на том месте, где стоялый двор стоял, теперича стоит огромное казенное здание с железными решетками. У железных ворот часовые с ружьями ходят. А недалече от часовых — стол, и на столе книга лежит, та самая, что стариком позабыта была.
И лежит эта книга раскрыта на той самой странице, где читал священник.
И в этой самой книге огненными буквами написана, неведомо кем, эта самая повесть.
И при ней сказано:
«Убийцы, душегубцы, святотатцы, воры, обманщики, негодяи и все подобные им люди должны жить в таких мрачных домах, как этот самый.
И где есть такие люди, там должны быть и такие дома.
И дома эти должны называться острогами и тюрьмами, а люди в них сидящие — арестантами».
На этих словах Кузьма Облако скончал свою сказку.
Любил Ванька-горюн одну девку на селе, а она ему: «Не пойду замуж за бедного, пойду за богачея. Накопи казны, да добра всякого, тогда и повенчаемся».
Повез однажды горюн своего скареда на ярмонку. Дорога шла лесом — верст с десяток, если не боле. И вдруг пришла ему благая фантазия — убить старика. Дрожь берет Ваньку — страшно. А дьявол шепчет в левое ухо: «Убей да убей — у него казна богатая; а и Парашка — девка красивая». Призадумался Ванька. «Что ж, — думает, ведь скаред куды стар да древен, скоро помрет — на что ему деньги? а я человек молодой, мне они попригоднее будут». А дух добра, ангел божий, шепчет в правое ухо: «Грех, Ванька-горюн, великий грех! человекоубицей наречешься! Анафема — проклятье тебе будет и от людей и от бога!» А дьявол-то шепчет: «Убей да убей, ты парень молодой, жизнь-то еще большая, грех замолить успеешь, в монахи на старости можешь пойти! А от людей — бедности не ждать почета; любовь — и та за бедность не любит!» — «И то правда!» — думает Ванька. Соскочил он с облучка, ровно бы в облегченье лошадке, и идет себе сзади телеги, кнутом цветы лазоревы постегивает. А старик сидят да дремлет. «Валяй! — подтолкнул дьявол, — не то проснется сейчас!» Скочил Ванька на задок и набросил петлю старику на шею. На темную пошел, значит. А петля из кнута у него приготовлена была. Лес зашумел, старик захрапел, а воронье-то, воронье-то закаркало — сила! не приведи ты, господи, страсть какая! Тут зараз к старику и курносая[281] подкатила. Схватил Ванька теплый труп, бросил его на дорогу и два раза нарочито переехал телегой поперек старика. Потом обратно вскинул его на телегу и ну шарить под сибиркой да под сорочкой! Нащупал гайтан[282], на гайтане крест крещеный да шмель золоченый висит. Его-то Ваньке и надо! Оборвал этта гайтанчик-то, да как развернул — батюшки-светы! — радужные, пестрые красные, синие, золото чистое, серебро звонкое — так все это и посыпалось на шмеля!
Дрожит, трясется убийца проклятый, а везет свою жертву в город. Объявил. «Уснул, — говорит, — дорогой, да и упал с передка под колеса». Глянул на Ваньку исправник и позвал в кабинет свой. Не много и не мало они там поговоримши, выходят оттудова вместе. «Поезжай себе, мужичок, с богом домой, — говорит исправник, — а дня через два я тебе вызов дам». Только призывал ли его либо нет — и по сей день неизвестно.
Зажил Ванька на славу. Праздник был на Ванькином селе, девки хороводы водили. Гуляет и Ванька-горюн; сам гуляет, а сам Параньке на ухо шепчет: «Приходи ужотко на задворки, к старому дубу». — «Приду, беспременно».
Вот стала, этто, теметь. Устали парни, уморились девки, — разошлись себе, кто по домам, кто по кабакам, а кто и по горохам да по старым овинам…
Стоит древний дуб, словно великан какой, стоит да сучьями по ветру качает — ни дать ни взять как будто руками сам с собой о чем рассуждает.
А под дубом — Иван-горюн, горе-горькая голова, с Параней распрескрасной.
— Пойдешь, что ли, за меня?
— Не пойду я, девка, за бедного, пойду за богачея. Накопи казны да добра всякого, тогда и повенчаемся.
И показал ей тут Ванька-горюн казну свою богатую, преступлением добытую. Пристала: «Скажи, душа, не утай, откуда взял экую кучу?» Крепился Ванька, крепко крепился, — однако облапила девка, лаской всю правду подноготную выведала. А выведамши, сама говорит Ивану:
— Потоль не пойду за тебя, поколь на могилу купца не сходишь и всю ночь до зари не промолишься, и тем прощения себе от бога и от убиенного выпросишь.
Согласился горюн, горе-горькая голова, и пошел в город на кладбище. Ночь — ни зги божьей не видать. Спотыкнулся об могилу об свежую. В могиле — жертва, над жертвою — крест нов тесов деревянный поставлен. Дрожь проняла убийцу окаянного. С трепетом стал Иван на коленки и молится. Сам молится, а сам шепчет:
— Прости ты меня, жертва бедная, кровь неповинная, что я тебя убительски убил!
Как сказал он это — земляной бугор на могиле оселся.
— Отпусти ты мне грех анафемский! Я затем к тебе пришел помолиться, чтобы душу свою облегчить. Прости ты меня, жертва, потому и убийце даже зла за гробом не помнят.
Как сказал он это — черкнула по небу молнья, грянул гром, и крест на могиле качнулся.
Не земля стоном стонет, не ветер воем воет — то гудит из могилы голос:
«Кровь за кровь, голову за голову! Через пятьдесят лет ты будешь наказан, со всем родом и потомством твоим!»
И тут сделалось землетрясение. Горемыка ничком лежит на могиле без всякого чувствия, а как пришел в себя — утро красное настало. И пошла горе-горькая голова домой, а что головушка думала, то знает только мысль тайная.
Женился Ванька на Параше. А стали звать уж не Ванькой-горюном, горе-горькой головой, а Иван-свет-Иванычем. Соседи и начальство — всякое уважение и великатность ему показывают, на житье его завидуют. Всего-то у Иван-свет-Иваныча вволю: дом — не дом, хоромы — не хоромы; сам в лисьей шубе купецкой щеголяет, и жена в парче да в атласе. Ну, и дети чередом пошли — славные ребята, просто загляденье. Патриархом в семье, головой-мудрилой на миру стал Иван-свет-Иванович. Не житье ему, а масленица. Держит он, между прочим, двор постоялый.
Заезжает к нему однажды какой-то священник, старичок седенький, благочестивый:
— Ну, хозяин, обогрей, накорми, напои меня, человека заезжего!
Пока пошли ему пищию приготовить, старик сидит за столом и книжку божественную читает, а книжка та называется «Требник».
Вдруг, этта, взгрянул гром с молонией и послышался с улицы голос:
— Отец Иоанн! выдь из сего дома! Дом сей анафема-проклят есть!
Побледнела хозяйка, почернел хозяин.
Священник глянул в окно — теметь хуже осенней ночи — и опять себе тихо за книгу.
Пуще гром, пуще молонья, а того пуще голос:
— Отец Иоанн! Вон из дома каинского, да не погибнет доброе с недобрым! Пятьдесят лет прошло!
Вышел священник со своим извозчиком из дому, и поехали они, не оглянувшись, куда им следовало. А ехали они за требой.
Вдруг дорогой вспомнил старец, что «Требник»-то забыл второпях на дворе на стоялом.
Вернулись, глядит — а на том месте, где стоялый двор стоял, теперича стоит огромное казенное здание с железными решетками. У железных ворот часовые с ружьями ходят. А недалече от часовых — стол, и на столе книга лежит, та самая, что стариком позабыта была.
И лежит эта книга раскрыта на той самой странице, где читал священник.
И в этой самой книге огненными буквами написана, неведомо кем, эта самая повесть.
И при ней сказано:
«Убийцы, душегубцы, святотатцы, воры, обманщики, негодяи и все подобные им люди должны жить в таких мрачных домах, как этот самый.
И где есть такие люди, там должны быть и такие дома.
И дома эти должны называться острогами и тюрьмами, а люди в них сидящие — арестантами».
На этих словах Кузьма Облако скончал свою сказку.
VII
ПАЛЕСТИНЫ ЗАБУГОРНЫЕ
— Это что ваши-то сказки! — потирая поясницу, обратился к слушателям Дрожин, пятидесятилетний старик, который только что отошел от играющей в углу группы, где он продул все до последней копейки и даже будущую подаянную сайку. Дрожин — высокий и лысый старик с крепко-седою, жидковатою бородкой-клином — казался гораздо старее своих лет. Морщинистое лицо его носило на себе следы многих страстей и несчастий, хотя и до сих пор сохраняло какую-то удалую осанку. На лбу и на щеках его можно было разглядеть следы каторжных клейм; а спина — ею в иные минуты любил с гордостью похваляться этот старик — носила на себе буровато-синие перекрестные полосы — печать палача, которую он, по словам Дрожина, неоднократно прикладывал к этой выносливой спине человеческой. Дрожин отличался силой, и эта сила, вместе с печатями палача и богатою приключениями жизнью, давала ему какое-то нравственное превосходство перед остальными товарищами по камере и право на первенство между ними, на общее их уважение. Многие не шутя побаивались Дрожина за его силу.
— Это что ваши-то сказки! — заговорил он. — Одно слово — тьфу нестоящее! Сидят в тюряхе, что бабы на печи, да побасками займаются! Наш брат-варнак сказок не сложит, потому — наша бывальщина, что твоя сказка. Чудно да и только!
— На то ты и жиган[283], чтобы всю суть тебе произойти; такая, значит, планида твоя, — заметил ему на это Облако, несколько задетый за живое этим высокомерным отношением к его сказкам.
— Жиган… Не всяк-то еще жиганом и может быть!.. Ты поди да дойди-ка сперва до жигана, а потом и толкуй, — с гордостью ответил в свою очередь задетый Дрожин. — Ты много ли, к примеру, душ христианских затемнил?
— От этого пока господь бог миловал.
— Ну, стало быть, и молчи.
— А ты нешто много?
— Я-то?.. Что хвастать — мне не доводилось, не привел господь, а вот есть у меня на том свете, у бога, приятель, тоже стрелец савотейный[284] был за Буграми, так тот не хвалючись сам покаялся мне в двадцати семи. Вот это уж жиган — так жиган, на всю стать!
— Для чего же каяться в этаком деле? — возразил чухна из-под Выборга.
— А для того, что перед смертью исповедь держал. Поди, чай, на том свете к чертям-то тебе тоже ведь не хочется на крюк, ась?.. Вот то-то же и есть!.. А впрочем, вы — нехристи, чухны, вам ведь все едино, не то что хрестьянам!.. Ну-да, братцы вы мои, это не то что ваша тюремная жисть! — продолжал Дрожин после минутного раздумья, медленно поглаживая рукой по колену и сосредоточенно уставя взор свой на пальцы вытянутой ноги, словно бы перед ним проносились теперь картины прошлого. — Я вот теперь — куклим четырехугольный губернии[285] и всегда был и есть куклимом; в том и все мои вины состоят государские. Спородила меня мать под ракитовым кустом, сказывали добрые люди, а кто такова — про то и ведать не ведаю. Стало быть, я — божий. Забрили мне было лоб, а я не будь глуп, да и в беги! Изымали. Кто таков? — спрашивают. — «Иван, не помнящий родства». Пытали, пытали — ничего не допытались. Ну, постебали маненько и отправили с посельской за бугры. Поселили меня по край тайги сибирской. Голодно, холодно, рук зацепить не за што — я и убег. Опять изымали и плетьми постебали, и положили такую ризалюцыю, чтобы мне уж не в посельцы, а на каторгу. Тут и пошла моя жисть прогульная. Кажиную весну бегали из каторги на охоту — савотеек стрелять. Изымали опять, и опять постебали, да спровадили опять, и опять постебали, да спровадили за море в Нерчинской…
— Эк тебя часто как! — перебил его Облако, чувствовавший себя в некотором роде оскорбленным, так как Дрожин перехватил теперь его монополию — занимать общество. — Это человеку помереть надо!
— Это что ваши-то сказки! — заговорил он. — Одно слово — тьфу нестоящее! Сидят в тюряхе, что бабы на печи, да побасками займаются! Наш брат-варнак сказок не сложит, потому — наша бывальщина, что твоя сказка. Чудно да и только!
— На то ты и жиган[283], чтобы всю суть тебе произойти; такая, значит, планида твоя, — заметил ему на это Облако, несколько задетый за живое этим высокомерным отношением к его сказкам.
— Жиган… Не всяк-то еще жиганом и может быть!.. Ты поди да дойди-ка сперва до жигана, а потом и толкуй, — с гордостью ответил в свою очередь задетый Дрожин. — Ты много ли, к примеру, душ христианских затемнил?
— От этого пока господь бог миловал.
— Ну, стало быть, и молчи.
— А ты нешто много?
— Я-то?.. Что хвастать — мне не доводилось, не привел господь, а вот есть у меня на том свете, у бога, приятель, тоже стрелец савотейный[284] был за Буграми, так тот не хвалючись сам покаялся мне в двадцати семи. Вот это уж жиган — так жиган, на всю стать!
— Для чего же каяться в этаком деле? — возразил чухна из-под Выборга.
— А для того, что перед смертью исповедь держал. Поди, чай, на том свете к чертям-то тебе тоже ведь не хочется на крюк, ась?.. Вот то-то же и есть!.. А впрочем, вы — нехристи, чухны, вам ведь все едино, не то что хрестьянам!.. Ну-да, братцы вы мои, это не то что ваша тюремная жисть! — продолжал Дрожин после минутного раздумья, медленно поглаживая рукой по колену и сосредоточенно уставя взор свой на пальцы вытянутой ноги, словно бы перед ним проносились теперь картины прошлого. — Я вот теперь — куклим четырехугольный губернии[285] и всегда был и есть куклимом; в том и все мои вины состоят государские. Спородила меня мать под ракитовым кустом, сказывали добрые люди, а кто такова — про то и ведать не ведаю. Стало быть, я — божий. Забрили мне было лоб, а я не будь глуп, да и в беги! Изымали. Кто таков? — спрашивают. — «Иван, не помнящий родства». Пытали, пытали — ничего не допытались. Ну, постебали маненько и отправили с посельской за бугры. Поселили меня по край тайги сибирской. Голодно, холодно, рук зацепить не за што — я и убег. Опять изымали и плетьми постебали, и положили такую ризалюцыю, чтобы мне уж не в посельцы, а на каторгу. Тут и пошла моя жисть прогульная. Кажиную весну бегали из каторги на охоту — савотеек стрелять. Изымали опять, и опять постебали, да спровадили опять, и опять постебали, да спровадили за море в Нерчинской…
— Эк тебя часто как! — перебил его Облако, чувствовавший себя в некотором роде оскорбленным, так как Дрожин перехватил теперь его монополию — занимать общество. — Это человеку помереть надо!