Страница:
В. П. В. С. Ч. П. С.Это — календарь, лежащий, по приговору членов камеры, на обязанности дневального, который отмечает мелом начальные буквы дней недели и под каждою ставит цифру. Наутро каждого дня стирается цифра, обозначающая вчерашнее число, и так до конца месяца. В камере помещалось тридцать человек заключенных. На двух побрякивали цепи. Это — «решенные»; сидят и ждут себе скорого и дальнего странствования в палестины забайкальские. Иные спят врастяжку каким-то тяжелым, безжизненным сном, какой мне случалось подмечать доселе у одних арестантов да у людей натруженных. Иные «дуются» в шашки «на антерес», которым служит грош или милостынная булка. Шашечницу устроить нехитро: взял нож да и наскоблил им клетки на коечной доске, а из соснового полена повырезывал кружки да квадратики — и готово дело. Несколько человек книжку читают и предаются этому занятию с видимым наслаждением. Книжками снабжает их тюремный священник; но «божественные» если и читают арестанты, то больше под праздник, а в мирские дни предпочитают чтение «с воли» и ищут в нем то, что позанятнее. А с воли может протащить книжку хоть тюремный солдат, хоть любой посетитель; и тут есть всякая книжка: и историческая, и нумер старого журнала, и путешествие, и роман, какой попадется; все это поглощается с равным удовольствием, которое выражается в своеобразных комментариях и поощрительных возгласах. Иногда очень уж занятную книжку целая камера, как один человек, слушает, никто слова стороннего не шепнет, никто не спит, никто даже в кости не играет, а об картах на этакую пору и помину нет.
А лица, а физиономии? Каких тут только нет, между этими тридцатью существами, которых случайная судьба свела на неопределенное время под низкие своды тесной камеры и заставила денно и нощно пребывать всех вкупе, нераздельно! Лица старые и молодые, по которым угадаешь все степени человеческого возраста, за исключением детского да глубоко старческого, угадаешь разные национальности и оттенки личного характера в каждом. Вот — открытая, добродушная и красивая физиономия молодого парня. Это — убийца. Спросите его, не официально, а по душе, — за что он содержится?
— А из ружья стрелили, — откровенно ответит вам парень, если только на ту пору будет в добром юморе и захочет ответить.
— Как стрелили? кого?
— А начальства свово стрелили — потому: жонку скрыл по свою милость. Теперичи решенья ждем.
Рядом с ним чухна из-под Выборга. Этого как уж ни спрашивай, вечно получишь один только ответ: «Еймуста», ничего не знаю!» А содержится «по подозрению» будто в убийстве. Но стоит только взглянуть на эту неуклюже обтесанную, словно дубовый обрубок, приземистую, коренастую и крепкую фигурку, ростом меньше чем в два аршина, на этот приплюснутый книзу череп, на эти узенькие маленькие щелки-глаза и апатично-животное выражение лица, чтобы с полным внутренним убеждением сознать в нем убийцу.
Вон там, в углу, растянувшись, руки под голову, лежит на койке литвин, промышлявший на пограничном кордоне смелою контрабандою. Что за беззаботно-отважная физиономия! А там вот немец, Bairische Unterthan[268], который сидит себе сиднем семь лет уже в одной и той же камере; поступил — ни слова не знал по-русски, а теперь режет, как истый русак, без малейшего акцента: в тюрьме научился.
А это что за крупные, сладострастно очерченные губы? Что за ненормальное развитие задней части черепа? И спрашивать нечего! Сразу угадаешь тебя, богатырь Чурило Опленкович. Только ты не тот хороший Чурило, не древний Дон Жуан земли русской: никакая-то княжая жена Опраксия у души своей тебя не держала, и не было у тебя своей Катерины Микуличны Бермятиной, женки купецкой; и когда поведут тебя, раба божьего, на место лобное, высокое, так киевские бабы не взмолются: «Оставь-де Чурилу нам хоть на семена!» — не взмолятся потому, что не горела к тебе ни одна-то душа бабья, ни одно сердце девичье, хотя и тебя, как древнего Чурилу, тоже, быть может, погубила какая-нибудь девка-чернавка. А не горела ничья душа потому, что уж больно неказист ты с поличья, сластолюбие твое было и есть в тебе явление уродливое, болезненное: лютым зверем на меже да в перелеске кидался ты на прохожую, полонил ее себе не красными словами, не ухваткой молодецкою, а насильством да ножевою угрозою. Ну, за то самое, друг любезный, и обретаешься теперь «в доме дядином», вместо дома сумасшедшего.
Рядом с Чурилой пригорюнился еще один обитатель тюремный. Этот — красного петуха пущал на всю деревню родимую, когда стала она для него пуще ворога лютого. Было время, что вились его кудерки, вились-завивались, да пришла на кудри черная невзгода, сбрили с головы его красу светло-русую и повели в город во солдаты. Из города парень убег; осеннею ночью на деревню вернулся, стукнул под окошко, брякнул во колечко: «Пустите, родимые, сына — обогреться!» Не пустил батюшка — бурмистра испужался; не покрыла матушка — хозяина побоялась. «Ты ж гори огнем, батюшкино подворье, пропадай пропадом, матушкина светлица!» И пошел мытариться по белу свету, разные виды на себя принимал, пока не изымали в городе Петербурге. Что-то думает он да гадает, про то знает одна голова его забубенная, а что наперед приключится и чем кончится — про то бог святой ведает.
Всякого народу в этой камере вдосталь, и есть представители многих родов преступления. Тут и святотатцы, и корчемники, и убогий мужичонко, что казенную сосенушку с казенного бору срубил, и покусители на самоубийство; сидят и за воровство большое, и за «угон скамеек», то есть лошадей, и за грабеж с разбоем; тут же и отцеубийца-раскольник, которого мать родная, старуха древняя, сама упросом-просила отвести ее в моленную и там порешить топором душу ее окаянную, многогрешную, чтобы через страсто-терпную кончину праведную мученический венец прияти. Сын так и исполнил матерний завет, да и сам помышлял о таком же блаженном конце через своего сына, как до старости доживет, а тут начальство, на грех, не сподобило: таскало, гоняло по разным судам и острогам, пока не попал, какими-то судьбами, в петербургский.
И на каждой из этих физиономий своя печать и своя дума — а дума одна: как бы вынырнуть из дела да из когтей острожных. Иные лица, впрочем, кроме полнейшей безразличной апатии, ничего не выражают; на других — животная тупость; иные же дышат таким добродушием и откровенностью, что невольно рождается вопрос: «Да уж полно, точно ли это преступник?» Но зато есть и такого сорта физиономии, на которых явно лежит печать отвержения. Приплюснутый сверху череп с сильным развитием задней его части на счет узкого, низкого и маленького лба, узкие же глаза исподлобья, широкие, вздутые ноздри, широкие скулы и крупно выдающиеся губы являются по большей части характерными признаками таких преступников. Это — преступники грубой, зверской силы и животных инстинктов — совершенный контраст с мошенниками и ворами городскими, цивилизованными, из которых если вы спросите любого: кто он таков? — то можете почти наверное услышать в ответ: «кронштадтский мещанин». Мне кажется, что больше трети петербургских мошенников называют себя кронштадтскими мещанами. Почему же у них такая особенная привязанность к Кронштадту, наверное не знаю, но чуть ли не оттого, что легка приписка в общество этого города. Контраст между физиономией плутяги-мошенника, то есть так называемого «мазурика», слишком легко заметен: у этого последнего умный, хитрый, уклончиво-бегающий и проницательный взгляд, который и всему лицу придает выражение пронырливого ума, изворотливой хитрости и сметки.
Но каковы бы ни были эти тюремные физиономии, сколь бы ни разнообразен являлся их характер, однако на всех них лежит нечто общее, и это именно — тот болезненный серый колорит с легким иззелена-желтым оттенком, который образуется на лице вследствие тюремного заключения. Воздуха, света, движения просит организм, а их-то вот и нет в надлежащей степени. Впрочем, верхние этажи Тюремного замка относительно представляют несколько более выгодные условия для сиденья, по крайней мере в отношении света. Но попробуйте войти в этаж подвальный, куда вводит вас низкая дверь, с надписью над нею: «По бродяжеству», — вы очутитесь в темном и узком коридоре, в который еле-еле западает слабый дневной свет, проходя через род маленьких стенных труб, примыкающих к крохотным оконцам не более четверти в квадрате, находящимся выше уровня коридорного потолка. Комната в одно окно, щедро заслоненное железною решеткою, и в этой комнате живет порою до двадцати и более человек. Рядом — камера татарская, где группируют их в одну семью «на выседках»[269].
II
ТЮРЕМНЫЙ ДЕНЬ
Да, невеселая это жизнь. Скучно, томительно-однообразно тянется день заключенного — вчера, как сегодня, сегодня, как вчера — и так проходят многие недели и месяцы, а для иных даже и многие годы.
Чуть остановится поутру стрелка замковых часов на цифре VII — во дворе раздаются три удара в колокол. Тюремный день начался — прозвонили утреннюю проверку. Унтер-офицер от военного караула вместе с Подворотней[270] обходят все отделения замка. На двери каждой камеры прибита снаружи красная доска с цифрой, которая показывает число заключенных. Отмыкается замок, и Подворотня начинает считать людей, сверяясь с наддверной цифрой. Если случился ночной побег, отвечает офицер караульный; за побег же, совершенный в течение дня, вина падает на тюремное начальство. Впрочем, арестанты знают «добрых» офицеров и стараются приноравливать дело так, чтоб уж если бежать, коли можно, в «злое дежурство», — «чтобы, значит, доброго да хорошего человека в ответ под сумление не ввести».
Из прелой температуры, которая в течение ночи сделалась уже совсем банною в этой герметически закупоренной камере, выбегает распотевший народ в настуженные сени — мыться у медных умывален, и это выбеганье на холодок очень нравится арестанту, потому что после долгой ночи даже и воздух сеней покажется необыкновенно чистым и живительным: «по крайности — вздохнешь послободнее». А дневальный в это время по обязанности подметает пол. Пока арестант умылся да лоб перекрестил — глядишь, прошел уже час времени, и вот в восемь «кипяток звонят». У кого есть щепотка чаю да кусок сахару, тот бежит на кухню с посудиной; у кого нет — добрый человек из товарищей поделится, напоит. После «кипятка» — кто хочет — в школу, а остальные — дрова пилить да воду качать, до одиннадцати часов. В школу, которою служит столовая замка, ходит какой-то чиновник, чтобы учить, а в сущности только перья да бумагу раздавать учащимся, потому что арестант предпочитает учиться у своего же брата, арестанта-грамотея. И ходят туда они добровольно, по своей охоте, когда десять, когда двадцать, а когда пятьдесят человек. А те, что выгнаны к дровам на работу, отбывают свое дело по задаче: на каждых четырех человек полагается урок — распилить полсажени дров, и кто отбыл задачу раньше одиннадцати часов, тот продирает себе в садик своего отделения. Эти садики очень пришлись по нраву заключенным: они, в большинстве своем, очень любят ухаживать за тощенькими кустиками на садовых клумбах; иные достают себе с воли разных семян и по весне сажают их в землю, растят и холят молодые всходы с необыкновенной заботливостью, и — странное дело! — есть неоднократные примеры, что самые зачерствелые преступники с искренним удовольствием предаются этому буколическому уходу за своими цветами.
Вот как описывается тюремный садик в одной рукописи, создавшейся в тюрьме и весьма популярной между арестантами четвертого этажа, где и слагались помещенные в ней песни:
— А что нынче — гороховый день? — интересуются арестанты, замечая, что время близится к обеденному сроку.
— Не надо быть гороховому: день сегодня, кажись, у бога скоромный стоит: вторником прозывается.
— То-то; совсем уж смоталися с пищей-то с этой, ажно и забыли. Стало быть, щи?
— Кабы щи! хоть и серяки они — эти щи-то наши, — а все ж нутро чувствует, как чемодан напрешь. А то вот Гришка Сапогов на кухню бегал, сказывал — потемчиха[271]!
— Ой, ее к черту! совсем щенячья эта пища, а не людская, право!
— Это точно что! — соглашаются арестанты и, в ожидании потемчихи, апатично тянут время до обеденного часа.
Бьет одиннадцать, и раздается звонок к обеду. Народ валит в столовую, захватив с собою из камер деревянные ложки и свои порции хлеба. На столах уже дымятся горячим паром большие медные баки — на восемь человек по одному; между баками расставлены жестянки с квасом.
— Го-го! ребята, щами пахнет, словно бы вкуснее: не столь кисло.
— Начальство будет… Верно, начальства ждут…
— Ой ли? радости-веселости мои! давай, на счастье, сламу ловить, ребята — только чур, по разу, не плутай! — раздается говор между арестантами в разных концах столовой, пока гурьба усаживается на длинные скамейки.
— Ну-у! селитра привалила! — с явным неудовольствием замечают кое-где по столам при входе военного караула.
В столовой появляются восемь человек солдат с ружьями и офицером. Четверо становятся у одних дверей, четверо у других, противоположных. Таково тюремное обыкновение, которого весьма не жалуют арестанты: оно оскорбляет их самолюбие.
— Что-то словно к тигре какой лютой приставляют!.. И зачем это, право?
— А затем, чтоб память не отшибло с еды: пожалуй, забудешь, что у дяди на поруках сидишь. Гляди еще, бунту затеешь какую.
— Как же, гарнизон да уланы, что ни есть, первые бунтовщики; это уж завсегда; на то их и караулят.
И много еще слышится у них промеж себя замечаний в подобном же роде. Офицер меж тем шагает себе по середнему проходу вдоль столовой и часто поневоле урывками слышит недовольные речи; поэтому многие из них, зная, что большой караул выказывает точно бы какое-то недоверие к арестантам, входят в столовую не с восьмью, а только с четырьмя людьми, и то лишь ради соблюдения формальности. Арестанты — как дети: им льстит это доверие, они ценят его, ибо очень тонко умеют понимать человечность отношений к себе, которая служит для них первою отличной «доброго, хорошего офицера».
Тюремный начетчик Китаренко (из заключенных же) стоит у налоя и толково читает своим внятным, монотонным голосом Четьи-минеи, которых, однако, ни одна душа спасенная не слушает, потому — либо занимается она едою, либо разговор приятный с соседями ведет; Китаренко же читает так себе, «для близиру», чтобы начальство ублагодушествовать, потому — оно раз уже так постановило и, значит, нечего тут рассуждать.
От обеда до двух часов — время вольготное. Двери в камерах не на замке, а только приперты для виду. Арестанты делают визиты: приходят, по соседству, из камеры в камеру, сидят, балагурят, сплетничают. Люди смирные занимаются чтением либо спать завалятся на койки, а для людей азартных существуют карты да кости, да шашки в придачу. И вот раздается хоровая песня. Это запевала Самакин собрал охочих людей в одну камеру и заправляет голосами. А песни здесь не вольные, а свои, тюремные, арестантские — и первая песня поется про Ланцова; слышно, будто он сам про себя и сложил ее, на утеху заключенников. Вторая песня про общую недолю тюремную, про то, как:
В этом порядке и протекает тюремная жизнь. Изредка разве навестит начальство какое-нибудь, обойдет два-три этажа — все, конечно, обстоит благополучно — и начальство уезжает… В неделю раз или два подаяние кто-нибудь из купечества сайками принесет, да изредка буйство произойдет какое-нибудь или согрубение, — согрубителя суток на пять в «карцыю» посадят, хотя вообще буйному народу вольготнее живется, чем смирному; к буйному и приставник и коридорный уважение даже какое-то чувствуют, потому, надо полагать, боятся: с шальным человеком в недобрый час не шути. А в «карцые» житье неприглядное: первое дело — потемки, второе — пройтиться негде, третье дело — ни скамейки, ни подстилки нет: валяйся на каменном полу как бог приведет да услаждайся хлебом с водою. И все-таки, несмотря на все эти неудобства, случаются желающие на «поседки». Иной нарочно мимо идущему начальству (своему тюремному) закричит вдогонку: «Блинник!», или сгрубит чем-нибудь, или в коридор покурить выйдет — лишь бы только посадили его в «карцыю». Дело понятное: сидит-сидит человек, денно и нощно, все в том же самом разнокалиберном обществе тридцати человек — инда одурь возьмет его: уединения захочется, которое в этом случае является чисто психической потребностью. Как попасть в уединение? Просить, что ли? — никто во внимание не примет. Одно только средство: пакость какую-нибудь сделать. Ну, так и делают!
И вот в этом заключается все дневное разнообразие тюремной жизни.
Но чуть после вечерней поверки щелкнет последний затворный поворот дверного замка — в камере спочинается развеселая жизнь заключенника! Покой, простор, отсутствие приставничьего глаза — «гуляй, арестантская душа, во все лопатки!»
Чуть остановится поутру стрелка замковых часов на цифре VII — во дворе раздаются три удара в колокол. Тюремный день начался — прозвонили утреннюю проверку. Унтер-офицер от военного караула вместе с Подворотней[270] обходят все отделения замка. На двери каждой камеры прибита снаружи красная доска с цифрой, которая показывает число заключенных. Отмыкается замок, и Подворотня начинает считать людей, сверяясь с наддверной цифрой. Если случился ночной побег, отвечает офицер караульный; за побег же, совершенный в течение дня, вина падает на тюремное начальство. Впрочем, арестанты знают «добрых» офицеров и стараются приноравливать дело так, чтоб уж если бежать, коли можно, в «злое дежурство», — «чтобы, значит, доброго да хорошего человека в ответ под сумление не ввести».
Из прелой температуры, которая в течение ночи сделалась уже совсем банною в этой герметически закупоренной камере, выбегает распотевший народ в настуженные сени — мыться у медных умывален, и это выбеганье на холодок очень нравится арестанту, потому что после долгой ночи даже и воздух сеней покажется необыкновенно чистым и живительным: «по крайности — вздохнешь послободнее». А дневальный в это время по обязанности подметает пол. Пока арестант умылся да лоб перекрестил — глядишь, прошел уже час времени, и вот в восемь «кипяток звонят». У кого есть щепотка чаю да кусок сахару, тот бежит на кухню с посудиной; у кого нет — добрый человек из товарищей поделится, напоит. После «кипятка» — кто хочет — в школу, а остальные — дрова пилить да воду качать, до одиннадцати часов. В школу, которою служит столовая замка, ходит какой-то чиновник, чтобы учить, а в сущности только перья да бумагу раздавать учащимся, потому что арестант предпочитает учиться у своего же брата, арестанта-грамотея. И ходят туда они добровольно, по своей охоте, когда десять, когда двадцать, а когда пятьдесят человек. А те, что выгнаны к дровам на работу, отбывают свое дело по задаче: на каждых четырех человек полагается урок — распилить полсажени дров, и кто отбыл задачу раньше одиннадцати часов, тот продирает себе в садик своего отделения. Эти садики очень пришлись по нраву заключенным: они, в большинстве своем, очень любят ухаживать за тощенькими кустиками на садовых клумбах; иные достают себе с воли разных семян и по весне сажают их в землю, растят и холят молодые всходы с необыкновенной заботливостью, и — странное дело! — есть неоднократные примеры, что самые зачерствелые преступники с искренним удовольствием предаются этому буколическому уходу за своими цветами.
Вот как описывается тюремный садик в одной рукописи, создавшейся в тюрьме и весьма популярной между арестантами четвертого этажа, где и слагались помещенные в ней песни:
Любимое занятие арестантов во время этих послеурочных прогулок в садике — игра в кости; ей отдается столько же симпатии, сколько и ухода за цветами… Вокруг зеленой скамейки «отабунятся» несколько человек, и из среды их то и дело вылетает взрыв горячих восклицаний: «Очко!.. куш! двенадцать очков! пятка! шесток!» — и все это с необыкновенным увлечением, с азартом, в котором выражается то удовольствие от удачи, то крепкая досада на проигрыш.
Сел к окну я. — Голубь сизокрылый
Прилетел и что-то мне воркует;
О голубке, верно, все о милой –
Как и я, он, бедненький, тоскует.
Взял я хлеба, на окно посыпал –
Не клевал он, к крошкам не касался…
Я заплакал — и кусок вдруг выпал –
И вспорхнул мой голубь, испугался
А внизу-то садик зеленеет,
На кусточках свежие листочки –
И желтеют, вижу, и алеют
Раскрасавчики цветы-цветочки.
В том садочке узники гуляют:
На скамейках там сидят иные,
А другие в косточки играют,
Много их — все больше молодые;
Лица желты, лица у них бледны –
Некрасива серая одежда! — и т.д.
— А что нынче — гороховый день? — интересуются арестанты, замечая, что время близится к обеденному сроку.
— Не надо быть гороховому: день сегодня, кажись, у бога скоромный стоит: вторником прозывается.
— То-то; совсем уж смоталися с пищей-то с этой, ажно и забыли. Стало быть, щи?
— Кабы щи! хоть и серяки они — эти щи-то наши, — а все ж нутро чувствует, как чемодан напрешь. А то вот Гришка Сапогов на кухню бегал, сказывал — потемчиха[271]!
— Ой, ее к черту! совсем щенячья эта пища, а не людская, право!
— Это точно что! — соглашаются арестанты и, в ожидании потемчихи, апатично тянут время до обеденного часа.
Бьет одиннадцать, и раздается звонок к обеду. Народ валит в столовую, захватив с собою из камер деревянные ложки и свои порции хлеба. На столах уже дымятся горячим паром большие медные баки — на восемь человек по одному; между баками расставлены жестянки с квасом.
— Го-го! ребята, щами пахнет, словно бы вкуснее: не столь кисло.
— Начальство будет… Верно, начальства ждут…
— Ой ли? радости-веселости мои! давай, на счастье, сламу ловить, ребята — только чур, по разу, не плутай! — раздается говор между арестантами в разных концах столовой, пока гурьба усаживается на длинные скамейки.
— Ну-у! селитра привалила! — с явным неудовольствием замечают кое-где по столам при входе военного караула.
В столовой появляются восемь человек солдат с ружьями и офицером. Четверо становятся у одних дверей, четверо у других, противоположных. Таково тюремное обыкновение, которого весьма не жалуют арестанты: оно оскорбляет их самолюбие.
— Что-то словно к тигре какой лютой приставляют!.. И зачем это, право?
— А затем, чтоб память не отшибло с еды: пожалуй, забудешь, что у дяди на поруках сидишь. Гляди еще, бунту затеешь какую.
— Как же, гарнизон да уланы, что ни есть, первые бунтовщики; это уж завсегда; на то их и караулят.
И много еще слышится у них промеж себя замечаний в подобном же роде. Офицер меж тем шагает себе по середнему проходу вдоль столовой и часто поневоле урывками слышит недовольные речи; поэтому многие из них, зная, что большой караул выказывает точно бы какое-то недоверие к арестантам, входят в столовую не с восьмью, а только с четырьмя людьми, и то лишь ради соблюдения формальности. Арестанты — как дети: им льстит это доверие, они ценят его, ибо очень тонко умеют понимать человечность отношений к себе, которая служит для них первою отличной «доброго, хорошего офицера».
Тюремный начетчик Китаренко (из заключенных же) стоит у налоя и толково читает своим внятным, монотонным голосом Четьи-минеи, которых, однако, ни одна душа спасенная не слушает, потому — либо занимается она едою, либо разговор приятный с соседями ведет; Китаренко же читает так себе, «для близиру», чтобы начальство ублагодушествовать, потому — оно раз уже так постановило и, значит, нечего тут рассуждать.
От обеда до двух часов — время вольготное. Двери в камерах не на замке, а только приперты для виду. Арестанты делают визиты: приходят, по соседству, из камеры в камеру, сидят, балагурят, сплетничают. Люди смирные занимаются чтением либо спать завалятся на койки, а для людей азартных существуют карты да кости, да шашки в придачу. И вот раздается хоровая песня. Это запевала Самакин собрал охочих людей в одну камеру и заправляет голосами. А песни здесь не вольные, а свои, тюремные, арестантские — и первая песня поется про Ланцова; слышно, будто он сам про себя и сложил ее, на утеху заключенников. Вторая песня про общую недолю тюремную, про то, как:
А третья песня называется «душевною». Но если вы услышите последнюю, то наверное придете в немалое удивление. Это не более не менее, как «Farewell»[272] байроновского Чайльд Гарольда в искаженном виде. Какими судьбами попали эти стихи в заключенный мир, а оттуда перешли на волю, в мир мошенников, и — главное — почему они так сильно пришлись им всем по душе, что даже самая песня получила название «душевной»? Все три издавна уже составляют любое пение всех арестантов. Попоют они себе до двух часов, а там — от двух до четырех — либо воду качать, либо дрова пилить, да «на этаж» таскать их. В четыре опять «кипяток прозвонят», и хоть спи, хоть гуляй до шести, когда вторично наступает штыковой церемониал в столовой, за ужинными щами либо горохом; а там — после ужина — вечерняя проверка да выкличка — кому назавтра ехать в суд или к следствию; затем внесет дневальный парашку (ушат), и — дверь на запор, на всю долгую ночь, до утренней переклички.
Сидит ворон на березе,
Кричит воин про борьбу.
В этом порядке и протекает тюремная жизнь. Изредка разве навестит начальство какое-нибудь, обойдет два-три этажа — все, конечно, обстоит благополучно — и начальство уезжает… В неделю раз или два подаяние кто-нибудь из купечества сайками принесет, да изредка буйство произойдет какое-нибудь или согрубение, — согрубителя суток на пять в «карцыю» посадят, хотя вообще буйному народу вольготнее живется, чем смирному; к буйному и приставник и коридорный уважение даже какое-то чувствуют, потому, надо полагать, боятся: с шальным человеком в недобрый час не шути. А в «карцые» житье неприглядное: первое дело — потемки, второе — пройтиться негде, третье дело — ни скамейки, ни подстилки нет: валяйся на каменном полу как бог приведет да услаждайся хлебом с водою. И все-таки, несмотря на все эти неудобства, случаются желающие на «поседки». Иной нарочно мимо идущему начальству (своему тюремному) закричит вдогонку: «Блинник!», или сгрубит чем-нибудь, или в коридор покурить выйдет — лишь бы только посадили его в «карцыю». Дело понятное: сидит-сидит человек, денно и нощно, все в том же самом разнокалиберном обществе тридцати человек — инда одурь возьмет его: уединения захочется, которое в этом случае является чисто психической потребностью. Как попасть в уединение? Просить, что ли? — никто во внимание не примет. Одно только средство: пакость какую-нибудь сделать. Ну, так и делают!
И вот в этом заключается все дневное разнообразие тюремной жизни.
Но чуть после вечерней поверки щелкнет последний затворный поворот дверного замка — в камере спочинается развеселая жизнь заключенника! Покой, простор, отсутствие приставничьего глаза — «гуляй, арестантская душа, во все лопатки!»
III
ПРОДАЖА ПРЕСТУПЛЕНИЙ
— Вот вам, заключенники почтенные, начальство милостивое нового жильца жалует! — обратился дневальный к обитателям одной из камер татебного отделения, введя туда молодого человека после переодевания в приставницкой и указав ему койку.
— Нашего полку прибыло, — заметил на это один из сидящих. Прочие ничего не сказали. Иные, ради форсу, даже не удостоили его взглядом, а иные, кто полюбопытнее, стали молча, каждый со своего места, глазеть на приведенного.
— А тебе, друг, — продолжал дневальный, обратясь уже непосредственно к новичку, — коптеть — не робеть, судиться — не печалиться, терпеть — не жалиться, потому у нас такой заказ, чтобы пела, да не ела, с песни сыта была. Слышишь?.. Как звать-то тебя?
Молодой человек, пришибленный впечатлением нового своего жилища с его атмосферой и обитателями, сидел как ошалелый, и либо не слыхал, либо не понял вопроса дневального, который ткнул его в бок, для пущего вразумления, и спросил вторично:
— Как звать?
— Иван Вересов, — ответил тот, очнувшись от наплыва своих тяжелых ощущений.
— Ты за кем сидишь? за палатой аль за магистратом, аль, может, за голодной[273]?
— Под следствием… из части.
— А за какие дела?
— Не знаю.
— Ой, врешь, гусь! Чудак-человек, врешь! Никак этому нельзя быть, чтоб не знал, — взят же ведь ты в каком подозрении… Ты не скрывайся — народ у нас теплый — как раз научим по всем статьям и пунктам ответ держать, — гляди, чист выйдешь, с нашим нижайшим почтением отпустят[274], только и всего. Недаром наш дядин домик ниверситетом слывет, мазовой академией называется. Мы с тобой в неделю всю курсу пройдем.
Вересов не поддался на увещание дневального, и это возбудило против него неудовольствие арестантов.
— Ишь ты, брезгует, — ворчливо заметили иные, — погоди, кума, поживешь — такова же будешь, к нам же придешь да поклонишься! Оставь, Сизой! Ну его!.. Не видишь, что ли, что сам на рогожке сидит, а сам с ковра мечет!
Сизой отошел от Вересова, тоже видимо оскорбленный.
Все это не предвещало ничего хорошего новому арестанту.
Когда он несколько поуспокоился и приобык к настоящему своему положению, к нему лисицей подсел человечек средних лет, с меланхолической физиономией, по имени Самон Фаликов, по профессии крупный вор и мошенник.
— Что ты словно статуй какой сидишь, милый человек, не двинумшись? — начал он с участием. — Ты скажи, по чем у тебя душа горит да что за дела твои? Все мы — люди-человеки, иной без вины коптит; стыда в этом промеж себя нету никакого.
Фаликов говорил тихо и явно бил на то, чтобы придать разговору своему интимное значение. Остальные делали вид, будто не обращают на него никакого внимания, а тот, пользуясь этим, очень искусно строил жалкие рожи и говорил жалкие слова, приправляя их слезкой и сочувственными вздохами.
Вересову показалась очень жалкой и несчастненькой фигурка человечка Фаликова. Ему давно уже не приходилось слышать ласковое слово, обращенное лично к нему, — в памяти оставались свежи только официальные допросы следователя да нуканье полицейских солдат, так что теперь, после жалких слов Самона Фаликова, он весьма склонен был видеть в нем такого же несчастного, как и сам, и рассказать ему свое горе. Так и случилось.
— Эх, милый человек, тебе еще горе — не горе, а только пол-горя! — вздохнул Фаликов. — Ты — как перст, один-одинешенек, а у меня семейство: баба да ребяток четверо, — так мне-то каково оно сладко?
Вересов сочувственно покачал головой.
— Слышь-ко, голубчик, — с таинственным шепотом подвинулся к нему арестант, — сотвори ты мне, по христианству, одолжение! Ты — человек молодой, одинокий… Мы тебя выручим, сгореть не дадим… Уж будь ты надежен, наши приятели так подстроят дело, что сухо будет; много-много, коли под надзор обчества маленько предоставят тебя; так ведь это не беда. А теперича по твоему делу невесть еще куды хуже решат тебя: может, запрещен в столице будешь, а может — и тово.
Фаликов приостановился, наблюдая, какое впечатление производят слова его на Вересова; но этот, не понимая, в чем еще дело, смотрел на него недоуменными глазами.
— А я — человек семейный, хворый человек; детям пропитание нужно, — продолжал еще тише Фаликов, — на волю хочется: помрут ведь без родителя… Будь ты мне другом, купи ты мое дело!.. Я тебе пятьдесят рублей за него с рук на руки дам. Выручи ты меня теперь, Христа ради, а уж мы потом, все вкупе, тебя выручать станем.
— То есть как же это купить? — не понял Вересов.
— А вот я теперича, примером сказать, будто бы за кражу содержусь — ну и… таскают меня по судам, — принялся объяснять Фаликов. — Я тебе, с доброго согласия, и продаю свое дело; ты, значит, прими на себя мою кражу и объявись о том следственному… Меня, стало быть, выпустят на поруки, а не то и совсем ослободят; а тебе ведь все равно, по одному ли али по двум делам показанья давать… Потом завсегда отречься можешь, скажи: в потемнении рассудка, мол, показание на себя ложное дал. Они за меня, конечно, тут хватятся; а меня — фью! ищи-свищи! И делу капут!
Вересов молчал. Он, по неопытности своей, никак не ждал от несчастненького человечка такого подхода и молча удивлялся.
— Так что же, душа, берешь, что ли, за пятьдесят-то целковых? — обнял его Фаликов. — Я тебе, значит, все дело скажу и все дела — как быть, то есть, надо — зараз покажу. Есть тут у меня один арестантик, сам напрашивается Христом-богом: продай да продай; а я не хочу, потому — если уж делать такое одолжение, так я, по крайности, любезному мне человеку сделать желаю. А охочих-то людей на куплю эту у нас завсегда много найдется! Так как же, друг, по рукам ударим, что ли?
— Нашего полку прибыло, — заметил на это один из сидящих. Прочие ничего не сказали. Иные, ради форсу, даже не удостоили его взглядом, а иные, кто полюбопытнее, стали молча, каждый со своего места, глазеть на приведенного.
— А тебе, друг, — продолжал дневальный, обратясь уже непосредственно к новичку, — коптеть — не робеть, судиться — не печалиться, терпеть — не жалиться, потому у нас такой заказ, чтобы пела, да не ела, с песни сыта была. Слышишь?.. Как звать-то тебя?
Молодой человек, пришибленный впечатлением нового своего жилища с его атмосферой и обитателями, сидел как ошалелый, и либо не слыхал, либо не понял вопроса дневального, который ткнул его в бок, для пущего вразумления, и спросил вторично:
— Как звать?
— Иван Вересов, — ответил тот, очнувшись от наплыва своих тяжелых ощущений.
— Ты за кем сидишь? за палатой аль за магистратом, аль, может, за голодной[273]?
— Под следствием… из части.
— А за какие дела?
— Не знаю.
— Ой, врешь, гусь! Чудак-человек, врешь! Никак этому нельзя быть, чтоб не знал, — взят же ведь ты в каком подозрении… Ты не скрывайся — народ у нас теплый — как раз научим по всем статьям и пунктам ответ держать, — гляди, чист выйдешь, с нашим нижайшим почтением отпустят[274], только и всего. Недаром наш дядин домик ниверситетом слывет, мазовой академией называется. Мы с тобой в неделю всю курсу пройдем.
Вересов не поддался на увещание дневального, и это возбудило против него неудовольствие арестантов.
— Ишь ты, брезгует, — ворчливо заметили иные, — погоди, кума, поживешь — такова же будешь, к нам же придешь да поклонишься! Оставь, Сизой! Ну его!.. Не видишь, что ли, что сам на рогожке сидит, а сам с ковра мечет!
Сизой отошел от Вересова, тоже видимо оскорбленный.
Все это не предвещало ничего хорошего новому арестанту.
Когда он несколько поуспокоился и приобык к настоящему своему положению, к нему лисицей подсел человечек средних лет, с меланхолической физиономией, по имени Самон Фаликов, по профессии крупный вор и мошенник.
— Что ты словно статуй какой сидишь, милый человек, не двинумшись? — начал он с участием. — Ты скажи, по чем у тебя душа горит да что за дела твои? Все мы — люди-человеки, иной без вины коптит; стыда в этом промеж себя нету никакого.
Фаликов говорил тихо и явно бил на то, чтобы придать разговору своему интимное значение. Остальные делали вид, будто не обращают на него никакого внимания, а тот, пользуясь этим, очень искусно строил жалкие рожи и говорил жалкие слова, приправляя их слезкой и сочувственными вздохами.
Вересову показалась очень жалкой и несчастненькой фигурка человечка Фаликова. Ему давно уже не приходилось слышать ласковое слово, обращенное лично к нему, — в памяти оставались свежи только официальные допросы следователя да нуканье полицейских солдат, так что теперь, после жалких слов Самона Фаликова, он весьма склонен был видеть в нем такого же несчастного, как и сам, и рассказать ему свое горе. Так и случилось.
— Эх, милый человек, тебе еще горе — не горе, а только пол-горя! — вздохнул Фаликов. — Ты — как перст, один-одинешенек, а у меня семейство: баба да ребяток четверо, — так мне-то каково оно сладко?
Вересов сочувственно покачал головой.
— Слышь-ко, голубчик, — с таинственным шепотом подвинулся к нему арестант, — сотвори ты мне, по христианству, одолжение! Ты — человек молодой, одинокий… Мы тебя выручим, сгореть не дадим… Уж будь ты надежен, наши приятели так подстроят дело, что сухо будет; много-много, коли под надзор обчества маленько предоставят тебя; так ведь это не беда. А теперича по твоему делу невесть еще куды хуже решат тебя: может, запрещен в столице будешь, а может — и тово.
Фаликов приостановился, наблюдая, какое впечатление производят слова его на Вересова; но этот, не понимая, в чем еще дело, смотрел на него недоуменными глазами.
— А я — человек семейный, хворый человек; детям пропитание нужно, — продолжал еще тише Фаликов, — на волю хочется: помрут ведь без родителя… Будь ты мне другом, купи ты мое дело!.. Я тебе пятьдесят рублей за него с рук на руки дам. Выручи ты меня теперь, Христа ради, а уж мы потом, все вкупе, тебя выручать станем.
— То есть как же это купить? — не понял Вересов.
— А вот я теперича, примером сказать, будто бы за кражу содержусь — ну и… таскают меня по судам, — принялся объяснять Фаликов. — Я тебе, с доброго согласия, и продаю свое дело; ты, значит, прими на себя мою кражу и объявись о том следственному… Меня, стало быть, выпустят на поруки, а не то и совсем ослободят; а тебе ведь все равно, по одному ли али по двум делам показанья давать… Потом завсегда отречься можешь, скажи: в потемнении рассудка, мол, показание на себя ложное дал. Они за меня, конечно, тут хватятся; а меня — фью! ищи-свищи! И делу капут!
Вересов молчал. Он, по неопытности своей, никак не ждал от несчастненького человечка такого подхода и молча удивлялся.
— Так что же, душа, берешь, что ли, за пятьдесят-то целковых? — обнял его Фаликов. — Я тебе, значит, все дело скажу и все дела — как быть, то есть, надо — зараз покажу. Есть тут у меня один арестантик, сам напрашивается Христом-богом: продай да продай; а я не хочу, потому — если уж делать такое одолжение, так я, по крайности, любезному мне человеку сделать желаю. А охочих-то людей на куплю эту у нас завсегда много найдется! Так как же, друг, по рукам ударим, что ли?