— Ну, да ведь много, чай, и тебе претерпеть-то пришлося? — раздумчиво заметил Облако.
   — А мне что терпеть? — с силой глубокого убеждения возразил Рамзя. — Мне терпеть нечего. Сказано: «Не убойтеся от убивающих тело, души же не могущих убити», — стало быть, тут и терпеть-то нечего.

XI
ВЫВОД ИЗ ПРЕДЫДУЩИХ ГЛАВ

   Кто бы ни был ты, мой читатель — лицо ли властное и влиятельное, филантроп или нравоучитель, или же, наконец, просто так себе честный человек, но если бы тебе пришла охота посетить Тюремный замок, ради ли простого любопытства или с какой-нибудь предвзятою целью, — ты ничего не увидишь там, кроме внешней, официальной обстановки да бледно-серых, дрябловатых лиц арестантских. Поразит тебя тяжелый воздух, остановят внимание несколько характерных, достопримечательных физиономий, взглянув на которые, ты, под влиянием нового для тебя впечатления, конечно, не замедлишь с проницательным видом воскликнуть: «Какой отъявленный, записной злодей! по лицу уже видно!» — и что же? — почти наверное ошибешься, потому что, может быть, две трети поразивших тебя физиономий будут принадлежать очень добрым, мирным и честным людям, попавшим сюда случайно, в силу несчастного стечения обстоятельств. Конечно, есть исключения; но в большинстве своем физиономии самых тяжких злодеев, кроме тупой апатии или голой животности с каким-то оттенком разврата, ничего более не выражают, ибо мрачно-картинные, так сказать, академически-злодейские физиономии суть величайшая редкость.
   Как бы ни напрягал ты свое внимание и свою наблюдательность, желая проникнуть в суть тюремного быта, тюремных нравов, тебе едва ли удастся подметить какую-либо действительно характерную, существенную черту. При обходе твоем, равно как и при обходе каждого начальственного или филантропического посетителя, все будет обстоять благополучно, и благодетельный порядок будет царствовать, — словом, тебе останется только умилиться духом твоим, посетовать, пожалуй, о «несчастных» и затем — уезжать себе, с богом, на чистый воздух. Внутренняя суть, то есть все то, что ревниво укрывается от официальных взоров начальства, для тебя останется неизвестно, оборотной стороны медали ты не увидишь, потому: арестант — человек скрытный и поболее тебя проницательный (неволя учит), человек себе на уме и, стало быть, вечно настороже. Итак, посещай ты тюрьму хоть десять раз сряду, хоть и больше, — тебе волей-неволей придется отложить всякое попечение: всё и всегда перед тобой, повторяю, будет обстоять благополучно.
   А между тем это — целая жизнь; целый своехарактерный мир кроется под оборотной стороной медали: здесь найдутся — своя история, свои предания, песни, сказки, пословицы, свои нравы и законы, свой язык, который несколько отличается от языка «вольных» мошенников, и, наконец, своя тюремная литература, тюремное искусство.
   Да, литература и искусство! Тут вращаются тюремные песни арестанта Симакина, рисунки образного чеканщика Нечевохина. Вот передо мною лежит теперь довольно толстая, отчетливо написанная рукопись: «Дом позора. Панорама без картин и стекол. Тайные записки арестанта. Соч. Г.Сущовского. Тюремный замок. 1863. Спб.».
   Таково ее заглавие. Вещь весьма оригинальная, тем более что, будучи всецело созданием тюрьмы, она совершенно наивно, непосредственно, хотя и весьма ярко, передает почти все нравственное мировоззрение арестантов. В этом заключается ее главный интерес. Читатель прочел уже из нее маленький отрывок в стихах «о зеленом садике». Конечно, цикл этой вполне изолированной литературы, пословиц и сказок и менее изолированных песен весьма невелик и немногообразен, но тем не менее он есть, он существует, он, как органический продукт нашей тюрьмы, отражает в себе ту нравственную сторону жизни и души заключенника, которую не раскроют никакие формальные следствия, никакие присяги с увещанием и без оного.
   В самом деле, странная эта нравственная сторона, и невольно призадумаешься над нею. Какой-нибудь старый жиган Дрожин — на шестом десятке готовящийся к третьему пешеходно-кандальному путешествию в Сибирь. Поневоле остановишься над такою личностью. Вся жизнь человека проходит в том, что он бегает из какой-то необъяснимой любви к бегам, из смутной инстинктивной жажды «воли вольной». И он не лжет, когда говорит, что в этом только все вины его государские заключаются. Врать ему нечего, потому что сиделые и бывалые арестанты любят скорее наклепать на себя в камере какое-нибудь небывалое и непременно жестокое преступление, ради пущего значения меж товарищами, чем прикидываться смиренниками и «ничевошными». Человек в течение многих лет каждогодно рискует своей спиной, мало того — рискует умереть голодной смертью, потонуть в Байкале, быть растерзану зверем лютым — и все-таки бежит. У иного с бегами соединяется надежда на чего-нибудь, на перемену состояния, что ли; у Дрожина ничего этого нет: он бежит для того, чтобы бежать. Что это за странная потребность? Как хотите, но — потребность чисто психологическая, а может быть — и психиатрическая, и притом весьма-таки сродная русскому человеку. Ведь Дрожин не один — Дрожиных целые сотни, если не тысячи. Не живется на месте; в лесу поймают, затем обычная судейская процедура, затем, бывало, спину исполосуют. И вот дополосовался человек до дикой, неестественной, чудовищной любви к плети, до сладострастия истязаний. Факт невероятный, а между тем все-таки, к сожалению, факт. В нем сильно развиты какие-то своего рода кровожадные инстинкты: он с наслаждением, дилетантски любуется на пытку человека, наслаждается воплями страдания. Ведь, казалось бы, это изверг, чудовище, в котором ничего нет человеческого, — неправда: как бы ни был нравственно безобразен, он все-таки человек. Тот же самый жиган, когда рассказывает про свои Палестины забугорные, вспоминает мрачную поэзию своих бегов — человеком становится. Тот же самый жиган, больной и голодный, стало быть, в том положении, когда каждое существо наиболее склонно к эгоизму и самохранению, волочил на себе целый день умирающего товарища потому только, что человека пожалел в нем. Он же смягчается на мгновение, когда услышал короткий рассказ Степки Бочарника про деяния Рамзи. В нем заговаривают человеческие струны после его поражения — при отходе в больницу, при прощании с Рамзею. Нет, старый жиган все-таки человек, и не совсем еще заглохли в нем хорошие движения. Но он человек надорванный, порченый, и бездна в нем привитого, наносного варварства. Он до сих пор еще не был убийцей, но легко может им сделаться — и по холодному расчету, и по наслаждению убить человека. А какая причина тому? Что из него выработало этакого зверя? Полосованье, и только одно полосованье.
   Замечательно то, что полосованные являются зверьми по преимуществу; от них это качество, как зараза, переходит мало-помалу на остальных товарищей по заключению. Главная причина, стало быть, — сообщество; потом есть еще и другие, столь же, пожалуй, немаловажные причины. Вообще в объективном характере арестантов является странное слияние этого зверства с чем-то детским, наивным, доверчивым. Зверство же само по себе есть прямой продукт нашей русской системы общего заключения. Понятно, почему первую роль в камерах играет физическая сила, здоровый кулак и прошлое арестанта, богатое ловкими приключениями, а главное — отчаянным злодейством. Такой человек, который и в тюрьме готов решиться на все, что угодно, которому нипочем дальнейшая его судьба, всегда становится большаком не только по своей камере, но и по всей тюрьме. Он играет первую роль, пользуется общим уважением и почти безусловным влиянием на нравственную, непоказную официально сторону арестантов, которые в массе своей необыкновенно склонны подчиняться влиянию силы. Читатель видел уже, как следила вся камера за исходом борьбы Дрожина с Рамзею и как подчинилась она силе и авторитету последнего тотчас же после окончания единоборства. Но Рамзи попадаются очень и очень редко, чаще же всего господствуют по камерам Дрожины, — ну, а каков поп, таков и приход, по пословице. Рядом с этим влиянием идет общее озлобление арестантов на свое незавидное положение, лишение свободы и, наконец, на суды, на эту часто невозможную медленность решений. Есть примеры, что сидят по семи-восьми и более годов. Эти уже настолько свыкаются со своей жизнью, что им даже тюрьма успеет полюбиться; и вот они уже сами начинают всячески затягивать дело, отдаляя срок решения, лишь бы только не расставаться со своим «дядиным домом». Большая часть делали это тоже из страха плетей и длинной Владимирки. Вообще же арестант, недавно посаженный, томится своей неволей, томится до болезненной тоски, на которую, разумеется, никто не обращает внимания, томится до ожесточенного сдавленного озлобления. На ком всего безопаснее сорвать свое дело? — конечно, на своем же брате, арестанте, и пуще всего на новичке, с которым еще не определились нравственные связи и отношения. Отсюда и вошли в обыкновение их игры, зверски-жестокие и полные возмутительного цинизма, которые служат им одним из любимейших развлечений, представляя собою своего рода зрелище, спектакли.
   В тюрьме ведь скука смертная, работы почти никакой, а татебное отделение и совсем от нее избавлено. Это называется строгостью присмотра за «тяжкими» преступниками. Сидят, сидят себе люди в полнейшей праздности и бездействии — ну и точно, бесятся со скуки, колокол льют, пальто шьют, покойника отпевают. Эта праздная скука доводит иногда до весьма печальных результатов. Вот, например, однажды из окна был пущен «дождевик» в одного из тюремных начальников. К счастью, булыжник только сильно контузил его. Но как вы полагаете, ради чего был пущен камень? Один арестантик подержал со скуки пари с приятелем на полтинник, что он убьет «дождевиком» первого, кто пройдет в подходящем расстоянии по двору. Скука убивает на пари, за пятьдесят копеек, без мести, без злобы, первого попавшегося человека! Ведь уж это, как хотите, факт такого аномалического свойства, который прямо указывает человеку место не в тюрьме, а в больнице умалишенных.
   Прямой результат из всего этого — лень, отвычка от работы, затем уже идет боязнь труда и, наконец, неспособность к труду. Выпустят из тюрьмы с волчьим видом — что делать? Легче всего — воровать. И это тем более сподручно, что арестант в тюрьме необходимо приобрел все нужные знакомства, теоретическое знание дела, юридическую сноровку в казуистике полицейских и судейских формальностей — словом, все, чтобы сделаться отменным вором. Недаром же ведь тюремные мазы почитаются высшими мазами, а сам «дядин дом» слывет у воров «мазовой академией».
   А результаты гигиенические? — расстройство груди, тюремный тиф, скорбут и неестественный тайный разврат и порок, явно убивающий душу и тело.
   Удивляются иные добрые, филантропические люди, почему это достаточно пробыть в тюрьме весьма незначительный срок, чтобы человек слабохарактерный или без предварительной и прочной закваски нравственной вышел оттуда формальным негодяем, готовым на каждый низкий поступок и преступление? Удивляются добрые, филантропические люди и находят это странным — потому, кажется, и заботы надлежащие о нравственности арестантской они прилагают, и в церковь-то арестантскую гоняют, пастырь поучения читает им, книжки душеспасительные и назидательные выдает на руки. Нет, хоть что хочешь, ничто не берет! — Книжек этих арестанты почти не читают, а читают свои, «которые позанятней», поучений уразуметь не хотят — вообще народ к религии холодный, хотя промеж себя и верует в бога — и к пастырям особенного доверия не оказывает.
   — Ты, гляди, на исповеди не открывайся, — учат они своих новичков, — неравно потом беды какой не вышло бы: ведь он для того и наручников не надевает.
   Вот и поди тут с ними!
   А между тем какой-нибудь Аким Рамзя одним своим взглядом, одним своим словом, смело-прямым, хоть и негромко сказанным, сразу повлияет в тысячу раз более и благотворнее, чем всевозможные поучения и предупредительно-нравственные меры — «потому: свой брат, а не начальство», говорят арестанты.
   Но, повторяем, Рамзя — очень редкое исключение, и единственно благодаря его влиянию Иван Вересов не сделался негодяем и успел сохранить свои честные начала. Сама судьба как будто послала тут на выручку крепкого человека, Рамзю, а без того быть бы ему невинною жертвою нашей системы общего заключения. Впрочем, и наше одиночное вполне стоит общего, если даже не почище его, хотя, конечно, в другом совершенно роде.
   Но об этом после. Настоящая, и без того уже длинная, глава приняла неподходящий к романам характер публицистической заметки. Я вижу, как хмурится лицо иного читателя, и потому спешу принести его благосклонности мое чистосердечное извинение.

XII
В СЛЕДСТВЕННОЙ КАМЕРЕ

   Мы в следственной камере. Обстановка известна: это — обстановка любого присутственного места средней руки. Комнаты, оклеенные неопределенного цвета обоями, шкафы с бумагами. Столы с кипами дел и гемороидальными чиновничьими физиономиями, три-четыре солдата в касках и с ружьями, подле темных личностей с Серо-затхлым, болезненным цветом лица, с которыми читатель познакомился уже в «дядином доме»; затем — всякого звания и состояния люди обоих полов и всех возрастов, от воришки и нищенки до элегантнейшего великосветского денди… Тут поэт смело мог бы воскликнуть:
 
Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний!
 
   И все это ждет очереди своего дела, все это притянуто к следствию: иной — как истец, другой — как ответчик, третий — как свидетель: всем есть место, до всех есть дело.
   Вводят из передней комнаты мужичонку в арестантском сером костюме. Мужичонко на вид — маленького роста; волосы каштанового цвета, длинные, взбитые в беспорядке; безусое и безбородое лицо добродушно до того, что выражение его переходит даже во что-то детское, беспечное, во что-то бесконечно невинное и светлое.
   — Кто таков? — раздается голос следователя.
   — Из господских… — робко начинает, озираясь по углам, мужичонко.
   — Как зовут, сказывай; какой губернии, уезда какого? — подшептывает ему сзади вольнонаемный писец, стоящий тут для того, чтобы выслушать допрос и после записать показание со слов мужичонки.
   — Крестьянин… Калужской губернии, Козельского уезда, Иван Марков, — поправляется мужичонко, однако все еще робким голосом.
   — Сколько лет? — спрашивает следователь.
   — Двадцать три.
   — За что взят?
   — Милостыньку просил, вашеско благородие.
   — По какому виду живешь?
   Мужичонко заминается и молчит, уставя в следователя свои глаза, которые при этом вопросе вдруг сделались глупыми, бессмысленными и как бы ровно ничего не понимающими из того, что спрашивают у их обладателя. Вообще видно, что последний вопрос следователя больно ему не по нутру.
   — Что ж молчишь-то, или без глаз ходишь?[290]
   Мужичонко при этом вопросе вздрагивает и, словно очнувшись от забытья какого-то, встряхивается всем телом.
   — Ну, что же? точно? без глаз?
   — Есть воля ваша, вашеско благородие!
   — На исповеди и у святого причастия бываешь?
   — Не, не бываю…
   — Почему так?
   — На исповедь не ходил, потому — раскаиваться не в чем, значит, коли пашпорта нет.
   — Так что ж, что нет?
   — Да как же без пашпорта каяться-то? Знамо дело, без пашпорта и каяться нельзя.
   — Зачем в Петербург пришел?
   — На заработки пришел… А как вышел срок пашпорту, домой собрался, — продолжал арестант, немного приободрившись и оправившись от первого смущения. — Двадцать пять рублев денег имел, да на серскасельской машине украли и мешок и деньги, — я там жил, значит… Ну, домой вернуться не с чем — я так и остался…
   — И давно без паспорта?
   — Поболе года уже… да год по пашпорту жил.
   — Женат или холост?
   — Женат… жену в деревне оставил.
   — Как же она там без тебя живет? поди, чай, избалуется?
   — А пусть ее балуется!.. мне же лучше!..
   Этот ответ немало изумляет следователя.
   — Как так? — спрашивает он. — Да коли она там с другим парнем слукавится?
   — Что ж, в этом худа никакого нет. Пущай ее слукавится… по крайности, как ежели домой вернусь, так авось, бог даст, работника лишнего в семью родит — мне же подспорье будет… Это ничего, это хорошо, коли слукавилась.
   — Ну, конечно, это твое дело!.. Как же ты без глаз-то больше года прожил? Чем занимался?
   — В поденной работе жил… То у того, то у другого хозяина, пока держали, где день, где два, а где и неделю — так вот и жил.
   — А милостыню зачем стал просить?
   — А вот — летось жил я у хозяина на Обводной канаве; порядимшись было дрова к Берендяке на лесной двор таскать, да заболел я тут. Хозяин не стал держать на фатере; говорит: «Помрешь, пожалуй, а мне с тобой и тягайся тогда! — иди, благо, куда знаешь!..» Ну, я и пошел.
   — Куда же пошел-то?
   — А в кусты…
   — Как в кусты?
   — А так, в кусты… за Московскую заставу — там и жил в кустах тех.
   — Больной-то?
   — Да, нездоровый; так и жил.
   — А ночевал-то где?
   — А все там же, в кустах… был на мне зипунчик такой в те поры; так вот им-то прикроешься от холоду, и спишь себе.
   — А кормился где и как?
   — Да есть-то в ту пору оченно мало хотелось мне… Ну, деньжата кое-какие пустяшные были; выйдешь на дорогу — там лавочка была — купишь себе булочку да и кормишься день, а ино и два… А то вот тоже травкой питался…
   — Какой травкой?
   — А кисленькой… Травка такая есть… щевелек прозывается — ею и питался… Ну, а там ягодка поспевать стала — так ино вот ягодки али бо листиков там разных пощиплешь — ну, и ешь себе…
   Мужичонко на минуту приостановился и о чем-то грустно раздумался.
   — А потом в здоровье чуточку поправился, — продолжал он, — вышел из кустов, только в силу еще не взошел — работать не мог и места не сыскал себе — по той причине и милостыньку стал просить.
   — И долго в кустах ты прожил?
   — Да за полтора месяца прожил-таки — не оченно долго!
   — И ты не врешь?
   Мужичонко остался очень удивлен этим последним вопросом. Действительно, он рассказывал все это столь простодушно и с такою детски-наивной откровенностью, что трудно было тут подметить неискренность и ложь.
   — Пошто врать! — заговорил он на вопрос следователя. — Я должон со всем усердием открываться; как это было, так и рассказываю… Уж соблаговолите, ваше благородие, отправить меня на родину! — прибавил он после некоторого размышления. — Надоскучило мне тутотко без глаз-то мотаться… Дома отец, али бо мир хоть и всыплют сотню-другую, а все же оно легче, потому — дома; значит, в своей стороне. А чужая сторона, какая она? — без ветру сушит, без зимы знобит. Уж это самое последнее дело.
   И мужичонку уводят в другую комнату — записывать его показание, а на место его появляются две новые личности.
   — А!.. Божии страннички, мирские ходебщики! добро пожаловать! — приветствовал вошедших следователь.
   Те по поклону.
   Один из них — ражий, рыжебородый, длинноволосый и сопящий мужичина в послушническом подряснике, с черным стальным обручем вместо пояса. Другой — нечто ползущее, маленькое, низенькое, горбатенькое и на вид очень несчастненькое и смиренное. Вползло оно вместе с ражим своим сотоварищем и забилось в угол, как еж, откуда подозрительно поводило своими глазками, словно таракан усиками.
   Читатель, конечно, узнал уже обоих.
   — Кто таков? — обратился следователь с обычным форменным вопросом к Фомушке-блаженному.
   — Кто? я-то?
   — Да ты-то!
   — Сам по себе! — отрывисто прошамкал блаженный, с нахальством глядя своими быстрыми плутовскими глазами прямо в глаза следователю.
   — Вижу, что сам по себе; да каков ты человек-то есть?
   — Божий.
   — Все мы божьи; а ты мне объявись, кто ты-то собственно?
   — Я-то?
   — Да, ты-то!
   — Я — птица.
   — Гм… вот оно что!.. Какая же птица?
   — Немалая!..
   — Однако, какая же?
   — Да высокого-таки полета…
   — А какого бы, желательно знать?
   — А по крайности будет — соколиного…
   — Ого, как важно!.. Ну, так вот, ваша милость, желательно бы знать чин, имя и фамилию.
   — Чью фамилию, мою?
   — Ну, разумеется!
   — У меня фамилия важная…
   — Тем-то вот оно и интереснее.
   — Да антерес — не антерес, а только важная. При всех посторонних не объявлюсь, а на секрете — пожалуй, уж так и есть, уважу!
   — Ну, это положим, вздор вы изволите говорить. А вы, мой милый, без штук: фамилия!
   — Сказано раз, что важная… А впрочем — ну их! пущай все знают! — тотчас же раздумал блаженный.
   — Вот эдак-то лучше!.. Ну, так какая же?
   — Князь Волконский! — дерзко и громко брякнул Фомушка и с самодовольством окинул всю комнату, как бы желая поглядеть, какой это эффект произвело на присутствующих.
   — Ну, а паспорт ваш где, князь Волконский? — с улыбкой допытывает его следователь.
   — А нешто у князьев есть пашпорты? — с уверенностью стойкого и законного права вздумал вдруг авторитетно диспутировать Фомушка, заложив руки за спину. — Нас каждый знает! Какие у нас пашпорты? Никаких таких пашпортов мы не знаем, да и знать не должны! Мы странным житием занимаемся, потому — как мы это самое странное житие возлюбили, так по нем и ходим… А что касается звания и фамилии, то так и пиши: князь, мол, Волконский!
   — Ну, а товарищ-то твой, — спросил следователь, кивнув головой на ежа, крестившегося и копошившегося в углу, — тот уж верно князь Трубецкой?
   — Это уж пущай он сам объявляется, — ответил странник, лихо встряхнув своею рыжею гривою, и отступил в сторону, как человек, сознающий, что вполне покончил свое дело и ждать от него больше нечего. Фомушка явно бил на изображение из себя юродивого, сумасшедшего, не без основания полагая, что это поможет ему от беды отвертеться.
   — Ну, отвечай, кто таков? — следует тот же вопрос к горбатому ежу.
   — Господи Исусе!.. — слышится из угла, вместо ответа, какой-то свистящий фистуловый шепот, причем искалеченная рука как-то тревожно и торопливо мотается, творя крестное знамение.
   — Да отвечай же, кто таков? — понукая, подсказывает ему рядом стоящий писец.
   — Не знаю, батенька, не могу знать совсем, — скорбно ответствует еж.
   — Ну, а имя как? — допрашивает следователь, которого, очевидно, развлекательным образом занимают эти два интересные субъекта.
   — Не знаю, батюшка, ничего не знаю… Люди зовут Касьянчиком-старчиком, а сам я не знаю, отец мой… Господи Исусе, помилуй нас, грешных! Мати пресвятая!..
   И опять та же история.
   — Так не знаешь, как тебя зовут?
   — Не знаю, батюшка, запамятовал!.. Вот те Христос — запамятовал!
   — Говоришь, что Касьяном? а?
   — Сказывают людишки добрые, что надобно быть Касьяном; сказывают, словно бы так, родненький…
   — А может, и не Касьяном, а по-другому как? — играет с улыбкой следователь.
   — Может, и не Касьяном, родимый, все может! — охотно соглашается старчик. — Может, и по-другому как, а мы об эфтим безвестны, родненький!..
   — На исповеди и у святого причащения бываешь?
   — Бываю, батюшко, бываю, четырежды в год бываю… По монастырям, отец мой…
   — Сколько лет тебе?
   — Не знаю, отец мой, ничего не знаю. И где хрещен, и где рожон — и того не знаю!
   А на вид старчику лет около пятидесяти, если не больше.
   — Где же ты проживал, чем занимался, этого не упомнишь ли?
   — Ничего не помню, родненький, ничевошеньки! А вот с измалетствия, как себя только запомню, так все больше по монастырям да по обителям честным в странном житии подвизался; а что до всего остального — ничего не помню.
   — Ну, а как же вы, голубчики, за всенощной, на паперти, у купца Верхобрюхова из кармана бумажник вытащили? Как он у тебя очутился за пазухой, да как его тебе товарищ твой — его-то сиятельство — передал? Это как случилось, расскажи-ка ты мне?
   — Ничего не знаем, родители вы наши, ничевошеньки!.. Это все по извету злых людей, от диавола, иже плевелы посевает, внушенному на нас, странных людей, честным и сподобливым житием изукрашенных…
   — Ого, каким книжником заговорил!.. Впрочем, друг любезный, ведь ничего не поделаешь: свидетели есть… с поличным пойманы.
   — Ничего не знаем, ничевошеньки, отец мой! А что если лжесвидетельством — так это можно! И супротив апостоли эллини нечестивии лжесвидетельствовали; так это нам же душе своей ко спасению… А мы как есть ничего и знать не знаем и ведать не ведаем — хоть под присягу святую идти!
   — Да как же бумажник-то за пазухой вдруг очутился?
   — Зол человек подсунул, нарочно подсунул, по злобе своей лютой, чтобы нас-то, странных людей, лихой пагубой погубить. Я знаю, кто и подсунул-то: это молодец верхобрюховский, приказчик его, с ним рядом выходил, и пока, значит, его степенство милостыню честную творил нам, молодец мне и сунь — толпа-то ведь большая, — а сам схватясь за меня с товарищем вкупе, а товарищ-то мой — Христа-ради юродивый, блаженный, он и воды не замутит об оную пору, не токмо что… А теперь этот самый молодец лжесвидетелем супротив нас поставлен. Он мало ли чего наскажет! потому: у него супротив нас злоба, — злоба, родитель мой, лютая!