Гречка на минуту смутился, обугрюмился и потупил в землю глаза. Морденко, напротив, пожирал его взорами, в которых отсвечивало и любопытство и злоба к этому человеку, и даже легкий страх при виде того, который чуть было не отправил его к праотцам.
   «Боже мой, боже мой! — угрюмо мыслил старик в эту минуту. — Убей он меня тогда — и вся моя мысль, вся моя надежда, все тяжкие усилия и кровавые труды целой жизни — все бы это прахом пошло недоконченное, недовершенное… Вот он, промысел-то! Вот он, перст-то божий невидимый!.. Господь помогает мне, господь не покинул раба своего…»
   — Ну, любезный, — обратился пристав к арестанту, — расскажи-ка теперь вот им все дело по истине, как намедни мне рассказывал.
   Гречка поморщился да брови нахмурил и затруднительно почесал в затылке.
   — Нет, уж слобоните, ваше благородие!
   — Почему так?
   — Не могу, — с трудом проговорил Гречка.
   — Почему не можешь?
   — Да как же этта… Вы — совсем другое дело, а тут… Нет, не могу, ваше благородие!
   — Ну, полно кобяниться-то! Не к чему, право же, не к чему!
   — Претит мне это, словно бы жжет оно как-то… Больно уж зазорно выходит, ваше благородие, да и незачем. Не травите уж человека понапрасну, оставьте это дело! — взволнованно сказал Гречка.
   — Да вот, вишь ты, старик-то у нас не хочет верить, что Вересов тут ни в чем не причастен, — объяснил ему пристав, — все говорит, что он злой умысел вместе с тобой держал на него. Может, как от тебя самого услышит, так поверит, авось. Вот зачем оно нужно.
   Гречка крепко подумал с минуту, как будто решаясь на что-то, и все время упорно смотрел в землю.
   — Н-да-а, этта… статья иная, — процедил он сквозь зубы и, быстро встряхнув головою, сказал — словно очнулся. — Извольте, я готов, ваше благородие!
   И он рассказал Морденке все дело, по-прежнему не путая настоящих соучастников, но зато не упуская и малейших подробностей насчет того, как выслеживал он старика от самой церкви до ворот его дома, как подслушал в двух-трех шагах разговор его с сыном, как встретился с тем внизу на лестнице, затем — весь дальнейший ход дела и все побуждения да расчеты свои, которые заставили его впутать в уголовщину «неповинную душу».
   Морденко слушал, то подымая, то опуская свои брови и с каждой минутой становясь все внимательней к этому новому для него рассказу. По всему заметно было, что на его душу он производит сильное и какое-то странное впечатление.
   — Видишь ли ты, старый человек, что я скажу тебе! — обратился уже непосредственно к нему Гречка, одушевленный своим рассказом и впервые заглянув прямо в глаза Морденки, отчего тот сразу смущенно потупился: взгляд у арестанта на эту минуту был недобрый какой-то. — Видишь ли ты, — говорил он, — мыслил я сам в себе, что ты человек есть, что кровь да сердце взбунтуются в тебе по родному детищу: болит ведь оно, это детище, не токмо что у человека, а почитай и у собаки кажинной — и та ведь, как ни будь голодна, а своего щенка жрать не станет. А ты сожрал: под уголовную единоутробу свою подвел. А я думал, ты дело потушишь. Нехороший ты, брат, человек, и оченно жаль мне, что не удалось тогда пристукнуть тебя на месте!
   Морденко заежился на своем месте и часто заморгал глазами; ему сделалось очень неловко от жестких слов арестанта, которого следователь остановил в дальнейшем монологе на ту же самую тему.
   — Да что, ваше благородие, коли петь песню, так петь до конца! — махнул рукою Гречка, и по окончании рассказа был уведен из камеры.
   После его ухода Морденко почти неподвижно остался на своем стуле и сквозь свои совиные очки глядел куда-то в сторону, как будто, кроме него, никого тут не было.
   — Ну, что ж вы теперь на это скажете, почтеннейший? — как бы разбудил его пристав.
   — Ничего, — отрицательно мотнул головой Морденко.
   — Кажется, ясно ведь?.. А впрочем, и я еще постараюсь побольше несколько разъяснить вам. Присядьте-ка сюда поближе!
   Пристав привел ему все те факты и соображения, которые могли служить в пользу невиновности Вересова. Старик слушал так же молча и так же внимательно — время от времени шевеля бровями своего черство-неподвижного лица.
   — Так сын мой, стало быть, невинен? — раздумчиво спросил он после того, как следователь истощил все доводы.
   — Я полагаю — так.
   — Хм… Жаль, — произнес он в том же раздумьи.
   — Чего жаль? — изумился пристав.
   — Жаль, что он не тово… не вместе… — пояснил Морденко.
   — Как жаль?.. Да вы должны быть рады!
   — Я рад, — сухо подтвердил Морденко, по-прежнему глядя куда-то в сторону.
   — Не понимаю, — пожал тот плечами.
   — Я рад, — точно так же и тем же самым тоном повторил старик.
   — А я его выпускаю на поруки, — объявил пристав.
   — Зачем?
   — Затем, что ненадобно его даром в тюрьме держать.
   — Хм… Как хотите, выпускайте, пожалуй.
   — А вы желаете взять его на свое поручительство? — спросил следователь.
   — Я?! — поднял Морденко изумленные взоры. — Я не желаю.
   — Да ведь вы сами же видите, что он невинен?
   — Вижу.
   — Так почему же не хотите поручиться? Ведь вы, между нами говоря, отец ему.
   — Отец, — бесстрастно подтвердил Морденко. — А ручаться не желаю. Человек и за себя-то, поистине, поручиться на всяк час не может, так как же я за другого-то стану?..
   Он думал про себя: «Взять на поруки — значит, при себе его держать, кормить, одевать, да еще отвечать за его поведение… Да это бы еще ничего — кормить-то, а главное, — теперь он с разным народом в тюрьме сидел, верно вконец развратился… Если тогда был невинен, то теперь убьет, пожалуй… И мое дело, вся надежда жизни моей пропала тогда… Все же он — барская кровь… барская… Нет, уж лучше господь с ним и совсем! Пускай его как знает, так и делает, а я сторона!.. Я — сторона».
   И старик, в ответ на свою тайную мысль, замахал руками, будто отстраняя от своего лица какое-то привидение.
   — А видеть его хотите?.. Он здесь ведь, у меня, — предложил ему следователь.
   Морденко подумал, поколебался немного и отрывисто ответил:
   — Не хочу.
   И откланялся следователю, боясь в тайне, чтобы не встретиться как-нибудь с Гречкой или, что ему еще хуже казалось, с сыном.
   — Господин Морденко убедился, кажется, что вы невинны, но отказался взять на поруки, — объявил пристав Ивану Вересову, когда тот был приведен к нему. — Если хотите выйти из тюрьмы, ищите себе поручителя.
   Арестант вскинул на него радостно-благодарный взор и молча поклонился.

LII
ФАРМАЗОНСКИЕ ДЕНЬГИ

   Но недолга была радость Вересова. Где и как найти ему поручителя? Да и кто захочет брать на свою шею такую обузу? Вересов очень хорошо знал, что масса нашего общества весьма склонна смотреть с дурным предубеждением на человека, сидевшего в тюрьме, не разбирая — виновен ли он или невинен; одно слово — в тюрьме был, — и баста! — этого уже довольно для составления известного приговора. Да и, кроме того, ему решительно не к кому было обратиться. Теперь он начинал чувствовать себя одиноким более чем когда-либо, более чем в тюрьме: там у него была хоть одна крепкая, надежная душа человеческая, был честный друг и товарищ — Рамзя, — а на воле что ему оставалось?
   И все ж таки, хоть и бессознательно, а почему-то хотелось на волю…
   Грустно сидел он в арестантском ящике, называемом тюремным фургоном, который имеет назначение возить заключенных из тюрьмы и обратно, на следствия, суд и к экзекуции. Против него помещался Гречка, а о-бок с ними еще два арестанта.
   — Ну, малец, ты меня прости, что я маленько тово… поприпер тебя, — откровенно обратился он к Вересову, — я же зато и выпутал, а ты не гневися. Что ж делать! Так уж случилось: линия!..
   — Я не сержусь… Господь с тобою, — кротко и просто ответил Вересов.
   — Ну, и спасибо! На нашего брата ведь что сердись, что не сердись. Сердит да не силен, говорится, так знаешь — чему брат? А по мне, хоть и силен, все равно наплевать!.. А ты, друг, лучше вот что скажи: тебя на поруки отпущают?
   — Да, на поруки.
   — А батько-то, слышно, отказался!
   Вересову не хотелось распространяться насчет отца, и поэтому в ответ он только коротко кивнул головою.
   — Ну, значит, надо нанять поручителя, — заметил Гречка.
   — Как это нанять? — спросил его Вересов.
   — Ах ты, простота-простецкая!.. Обнаковенно как! — подсмехнулся тот. — Как завсегда промеж нас творится, — за деньги.
   — Да где ж его взять-то? Я никого не знаю.
   — А зачем тебе и знать? Этого вовсе не требуется. Дай полтину в зубы приставнику либо подчаску — он тебе всю эту штуку мигом и обварганит.
   — Да коли поручитель-то меня не знает? — возразил Вересов.
   — Да и не к чему ему знать. Это уж такая ихняя прахтика; с того только и хлеб жуют.
   — Да ведь много, пожалуй, заплатить придется.
   — Фью! — презрительно свистнул Гречка, махнув рукою. — За три цалковых кого хошь возьмет, хоть самого Ланцова,[341] а не то — сам Ванька Каин из гроба восстань — и от того не откажется.
   — Нет, уж видно, в тюрьме придется досиживать! — вздохнул Вересов после грустного раздумья.
   — Зачем в тюрьме?! — изумленно спросил его Гречка. — Аль уж она, сударушка, так полюбилась тебе?
   — Где полюбиться! Денег нет, — признался Вересов.
   — Эвона!.. Только-то и всего!.. Деньги отыщем! Деньги — дело нажитое, — утешил Гречка. — Да хоть я, пожалуй, дам тебе! Три с полтиной — куда ни шло! Больше не проси, потому, — не дам: больно жирно будет, а три-то могу — значит, только чтоб на выкуп хватило.
   Вересов поглядел на него с немалым недоумением. Его изумлял этот порыв великодушия в человеке, который принес ему столько зла и несчастий. Но к таким порывам иногда весьма бывают склонны непосредственные и — что казалось бы очень странным — глубоко и грубо испорченные натуры. В злодее цивилизованном и утонченном несравненно труднее отыскать признаки сердца и совести, чем в злодее грубом, простом и необразованном. Первый часто совсем теряет эти нравственные свойства, тогда как второй более бывает способен сохранить искру чего-то человеческого под грубой корой разврата и преступления. В непосредственном человеке чаще пробуждается и непосредственное человеческое чувство. Таковы, по крайней мере, выводы из тех фактов, которые мне лично доводилось наблюдать в людях этого рода. И понятно, почему оно так бывает: простой, непосредственный человек делается жертвой преступления по большей части из трояких побуждений: либо это несчастная, психиатрически-врожденная наклонность, либо негаданный-недуманный прежде страстный порыв, либо же, наконец, экономические и социальные условия жизни и быта. Эти последние, к несчастию, служат наиболее частой, почти общей, характеристической причиной преступлений для задавленного, бедного и необразованного класса. Стало быть, если гнет да голод заставляют человека становиться преступным, то, по удалении той или другой причины, он бывает более чем цивилизованный, утонченный негодяй, способен к порывистым возвратам хорошего человеческого чувства. Что же касается до негодяев цивилизованных, то читатель в течение нашего длинного рассказа, вероятно, мог уже уяснить себе, какие именно пружины чаще всего являются тут двигателем преступлений. Да и самый характер-то преступления тут уж совсем иной, противоположный нищете и голоду.
* * *
   Дело клонилось к вечеру, и на татебном отделении не ждали экстренных посещений какого-либо начальства. Поэтому камеры не были замкнуты, и арестанты свободно могли переходить из одной в другую, в гости к товарищам — посидеть да покалякать час-другой, до вечерней поверки. Осип Гречка явился в камеру, где содержался Вересов, и направился прямо к нему.
   — Вот тебе три с полтиной! Считай, верно ли? — сказал он, подавая три истертые бумажки вместе с крупными медяками.
   Вересов стоял в замешательстве: ему не хотелось принять деньги, напоминавшие что-то вроде подаянья.
   — Да ну, бери же, что ль! Не жгутся! — грубо сунул тот ему в руку.
   — Да что ж ты мне это… Христа ради, что ли, — тихо возразил он смущенным голосом.
   — Зачем Христа ради! — по товариществу! — объяснил Гречка. — Сочтемся как-нибудь! Разбогатеешь — отдашь, а не отдашь — так и сам, не спросясь, возьму темной ночью, да еще с процентой. Так ли, ребята?
   — Так-то так, — согласился Жиган, — да только — что ж это у тебя шальные деньги, что ли?
   — Шальные не шальные, а даром нажитые: в трынку опомнясь выстукал.
   — Верно шальные, что непутно кидаешь, — продолжал Дрожин, — лучше бы плепорцию угощения на товариство выставил.
   — Ну, уж путно ль, непутно ль — про то наше знатье! — оборвал его Гречка. — Это я мальцу взаймы: поруку ему надо нанять.
   — А, ну, это статья иная!.. А только все ж, надо полагать, деньги это у тебя, брат, фармазонские.
   — Какие? — недоверчиво прищурился Гречка на Жигана.
   — Фармазонские.
   — Это что ж такое значит?
   — А ты и не знал? — поддразнил его Дрожин. — Эх, вы!.. А еще матерыми ворами-убивцами туда же похваляются!
   — Не слыхали, — неохотно и отчасти смущенно сознался Гречка, искоса как-то глядючи в землю. Ему было досадно и на то, что Жиган при всех пристыдил его, и на то, что не знает, какая, мол, это штука — фармазонские деньги. А любопытно бы доведаться!..
   — А ты расскажи, коли знаешь, — предложил он Дрожину.
   — А что дашь за сказ? — Даром не стану.
   — Чего тебе дать? Шишку еловую, что ли? Ты коли, значит, стар-человек есть и притом Жиган, так ты молодым-то в поученье это скажи.
   — Даром не стану, — подтвердил Дрожин.
   — Ну! Верно, и сам не знаешь! Есть, мол, звон, да не весть, где он! Слыхали, значит, что бывают какие-то фармазонские, а какие-такие — про то неизвестны.
   Это замечание подстрекнуло старого Жигана, который везде и во всем любил пощеголять своей опытностью и бывалостью.
   — Ан врешь же вот, песий огрызок! — окрысился он на Гречку. — Видно, и в сам-деле учить вашего брата приходится! Это вот какие деньги, — начал он, окинув глазами всю камеру, — коли станешь ты на них что покупать али кому отдавать, так они сами собою, значит, опять к тебе же в мошну вернутся.
   — И скоро вернутся? — с живым любопытством перебил Гречка.
   — Сразу же, как только отдашь. И моргнуть не успеешь, а они уж у тебя лежат: потому — сила в них нечистая, и раздобыться ими никак иначе невозможно, как только через тяжкое преступление: надо либо младенца убить, либо над мертвым, над покойником, значит, надругаться и ограбить его, либо святотатство какое ни на есть сделать. Тогда только человек достоин будет.
   — А иначе никак невозможно? — спросил его Гречка.
   — Невозможно! — с видом авторитета ответил Дрожин. — И добыть их все пути заказаны, акроме двух: либо убить того человека, который владеет ими, либо через нечистую силу.
   — Хм… Штука мудреная… — раздумался Гречка.
   — Вот коим манером, сказывают, раздобылся ими один жиган савотейный! — продолжал меж тем старый Дрожин. — Есть такая книга древняя, и писание в этой самой книге от халдейских мудрецов. Запечатана она семью печатями черными, и прозвание ей положено от Гога и Магога — «Сивила египетская» — так и прозывается. И есть на Белом море камень-алатырь, и под этот самый камень-алатырь заложил книгу ту амператор Пётра-Первый. Как заложил, так и зарок положил, чтобы никто книгу ту Сивилу египетскую не достал; а достанет ее разбойщик разбойщицкой сын, который во младенческой утробе руки свои покровянит и крови той напьется, и тот разбойщик разбойщицкой сын будет и книгой той во век свой владеть. Вот жиган-то прослышал про эту статью. Продрал он с палестин забугорных да на Белое море и нашел тот самый камень-алатырь, а на камне, видит, младенец сидит и ножик с образком в ручках-то держит. Жиган взял от него этот ножик и, как было по зароку заказано, пропорол ему младенческую утробу, руки окровянил и крови напился. Тут перед ним и камень-алатырь с места сдвинулся. Как сдвинулся, так ему книга и обозначилась. И вычитал он там писание насчет фармазонских денег — как то-ись раздобыться ими: рецепта, значит, такая приложена. Он так и сделал. Пошел на торжище и купил гусака. Что запросили за птицу, то сразу и дал без торгу. Принес гусака этого домой, печку распрежарко затопил и крепко давнул его за шею. Тот и задохся у него под рукою. Не ощипля, не обчистя, метнул его в печку-то и стал жарить. А в книге обозначено, чтобы жарить гусака до полуночи. Вот в самую полночь достал он это жарево смердячее из печи каленой и вышел с ним в поле на развал четырех путей. Сам стоит, а сам кричит: «Продается гусак продажный, цена — рубль запропажный!» Смотрит — по всем четырем путям — от востока и от запада, от моря и от гор идут к нему спешно четыре епишки — четыре эфиопа. Один давал гривну, другой алтын, третий полтину, а четвертый рубль. Страшно жигану стало, хоть сквозь землю провалиться, так впору бы, а сам одначе же помнит, что в книге прописано: «В эвдаком разе, мол, будь тверд человече, а не будешь тверд — сила нечистая задушит тебя, как ты гусака задушил». Он и выдержал, значит, карафтер свой. Отдал жарево за рубль и пошел домой, не оглянувшись и слова единого не промолвя. А нечистой силе, значит, хочется рубль-то вернуть; она и кричит ему вдогонку: «Продавал гусака живого, а продал мертвого! Зачем, значит, черта надул?» А жиган знал все это, потому — оно так в книге «Сивиле» прописано, и пришел домой цел и невредим, а рубль этот всю жисть его продовольствовал. Так вот таким-то манером добываются эти фармазонские деньги! Либо через гуся жареного, либо, коли уже ты знаешь, у кого они есть, то через тяжкое преступление, — с авторитетной поучительностью заключил Дрожин.
   — А много ли таких рублев-то есть? — спросил его крайне заинтересованный Гречка.
   — Да гуляют-таки по белу свету! В одной Рассее, сказывают, на кажную губернию по одному такому рублю полагается, да кроме того, не в счет: один на Архангельской город, один на Москву белокаменную, один на Питер да один на Нерчинской.
   — Вот она, штука-то! — задумался Гречка. — А как же, то-ись, распознать-то его? — осведомился он.
   — Распознать можно, потому примета на нем положена, — объяснил Дрожин. — Фармазонский рубль завсегда старинного чекану — еще от самого императора Пётры-Первого. И сказывают, быдто на нем такая печать антихристова приложена, почему што и рубль-то этот с тех пор самых на свету появился, как в Перми, али в Вологде, что ли, народился антихрист.
   — Э, так вот как!.. А хорошо бы и в самделе раздобыться фармазонскими деньгами! — с какою-то лихорадочной мечтательностью воскликнул Гречка. — Ежели бы он да попался в мои руки, воровать бы повек закаялся; не стал бы больше, детям и внукам заказал бы, ей-богу!
   Дрожин только головой мотнул на это да недоверчиво усмехнулся.
   Гречка ушел из камеры под сильным впечатлением дрожинского рассказа. Целую ночь ему грезились фармазонские деньги, а наутро в горячей голове его, наряду с неугомонной мыслью о воле и побеге, гвоздем засела теперь еще новая мысль; как бы сделать так, чтобы этим самым рублем раздобыться?

LIII
ОТПЕТЫЙ, ДА НЕ ПОХОРОНЕННЫЙ

   В известную пору дня, этак от десяти утра до третьего пополудни, поблизости тюрьмы и около полицейских частей вы можете встретить на улице неизменно одни и те же личности. В одном месте — это какая-нибудь клинообразная, бойко-плутяжная бородка, в чуйке; в другом — известный небритоусатый тип, с кокардой на красном околышке засаленной фуражки, с коим необходимо соединяется представление о «жене-вдове и шести сиротах мал мала меньше»; в третьем — вы непременно наткнетесь на подобный же тип, только другого оттенка: засаленный же вицмундир гражданский, с оборванными кой-где, болтающимися пуговками, такая же неумытость и небритие и такой же букет сивушного масла, имеющий свойство, подобно китайским пачули, давать знать о себе за три, за четыре шага.
   С десяти утра до третьего пополудни эти господа, неизбежно как смерть, появляются в означенных местах и фланирующей походкой, мерно, степенно прохаживаются на расстоянии сорока — пятидесяти шагов, по тротуару. Они уж тут как бы habitues[342] этого тротуара; проходит такой господин, например, мимо мелочной лавки — сидельцу поклон, как знакомому; проходит мимо распивочной — и кабачнику поклон, только еще втрое любезнее. А вот на углу стоит ходячий лоток с различною перекуской вроде печенки с рубцами да печеных яиц — с этим уж «при-тюремный» или «при-частный» фланер состоит в самых дружеских отношениях: походит-походит себе по тротуару и подойдет к рубцам — постоять, «передохнуть» да покалякать. Яйцо за копейку приобретет, методически, с наслаждением облущит его и кушает, промеж приятных разговоров.
   — Что, как делами шевелишь? — осведомляются рубцы.
   — Тихо, почтенный мои, тихо… — вздыхает причастный, — ни вчерасть, ни третёвадни — сам, чай, видел, — ни единого не взял… не знаю, что нынче бог даст.
   — Дрянь дела! — равнодушно замечают рубцы. — Этак ведь, пожалуй, сапожишек больше задаром изшарыгаешь, чем делов настряпаешь.
   — Всенепременно так, почтенный мой, всенепременно! — глубоко и грустно вздыхает в заключение причастный.
   Вот вышел из части полицейский солдат; при-частный, словно щука на карася, кидается за ним вдогонку.
   — Михей Кондратьич, а Михей Кондратьич! — Он чуть и не всю полицию знает по имени и отчеству. — Вы не за мною ли, Михай Кондратьич? — с переполохом ожидания допытывает при-частный.
   — Нет, не за вами… А что?
   — Пожалуйста, почтенный мой, — при-частный искательно приподнимает свою шапку, — уж ежели что… не поленитесь сбежать, кликните — я вот все тут вот и буду ходить.
   — Ладно, пожалуй, мы выкликнем, — с благосклонным достоинством соглашается вестовой следственного пристава.
   — А уж после присутствия, ежели нынче бог милость свою пошлет — позвольте просить на пару пива! — заманивает при-частный.
   — Могим и на эвтот сорт… отчего же! — снова соглашается полицейский, уходя по своей надобности.
   При-частный еще раз искательно берется за козырек, еще раз сокрушенно вздыхает и по-прежнему принимается неторопливо шагать по тротуару.
   Все эти господа «при-частные» и «при-тюремные» фланеры суть непосредственное порождение наших судов и следствий. Это — наши присяжные свидетели о чем угодно (плата — смотря по важности) и поручители за кого угодно (плата — тоже смотря по важности и обстоятельствам).
   Иные из них, завидя утром подходящего субъекта (нюх такой уж есть у них), который подъезжает к воротам частного дома, стремительно направляют к нему шаги свои и с подобающей таинственностью предлагают:
   — Не нужно ли вам свидетеля, милостивый государь? Могу быть к вашим услугам.
   Ежели подходящий субъект обладает известною гибкостью относительно осьмой заповеди, как известно, воспрещающей послушествовать на друга своего свидетельство ложно, то он соглашается на любезное предложение при-частного и, отправляясь с ним в первый трактир или пивную, излагает подробно обстоятельства, о коих надлежит свидетельствовать, — за известный гонорар, конечно.
   При выходе же подобных субъектов из частного дома при-частный точно так же является с предложением своих услуг:
   — Не требуется ли, милостивый государь, прошеньице изобразить или отзыв какой-либо, или протестацию? — позвольте рекомендоваться, к вашим услугам!
   И, в случае согласия, точно так же отправляются вместе в пивную, где при-частный давно уже пользуется ролью завсегдатая — своего, домашнего человека — и, удалившись в отдельную, уединенную комнату, принимается строчить по заказу. В этом занятии обыкновенно проходит почти весь остальной день при-частного, по окончании утреннего фланерства у полицейского дома.
   Полицейским и особенно тюремным солдатам очень хорошо известно место жительства этих поручителей, которые обыкновенно стараются приютиться где-нибудь поблизости тюрьмы или части, так что в случае надобности, не отыскав поручителя ни на тротуаре, ни в пивной, солдат бежит уже прямо к нему, на квартиру: «Пожалуйте, мол, ручаться!»
   Около одной из частей похаживал обыкновенно в качестве такого при-частного красноносый старичонко в беспуговном вицмундире и старенькой камлотовой шинели. Какова бы ни стояла на дворе погода — июльский ли зной, осенний ли дождик или крещенские холода, — вы неизменно могли бы встретить коричневую шинелишку с теплой котиковой шапкой, из-под которой пробивались жидкие космы желтовато-серых волосьев. Старичонке этому стукнуло уже под семьдесят лет, но для таких преклонных годов он был еще достаточно бодр телом и еще бодрее духом, особенно когда, бывало, хватит известную дозу очищенной; неподвижно-рыбьи тусклые глаза его отличались необыкновенной зоркостью и наметкой угадывать алчущих и жаждущих писания крючкотворных прошеньиц, свидетельства ложна, поручительства и тому подобных предметов.
   Это ходячее memento mori[343], своего рода «вечный жид» Съезжинского тротуара, уже более двадцати лет появлялся на своем тротуарном посту, где он был именно как смерть неизбежен, и вечно в одном и том же, неизменном ни при каких обстоятельствах, костюме. Время от времени он менял тротуар одной части на другую, другой на третью, третьей на четвертую, и по прошествии известного периода опять появлялся на прежнем месте. Впрочем, для него в течение столь долгого и неуклонного служения одному и тому же делу все подобные места равно могли показаться прежними и давно нахоженными.