— Ну, коли так, так лады! — порешил Фомушка, и ладони их соединились.
   — Майора Спицу знаешь? — продолжал он уже интимным тоном. — Этот самый майор, значит, первый ему друг и приятель… От него мы всю подноготную вызнаем насчет нашего клею.
   — Как, и ему тырбанить?[183] — с неудовольствием насупился Гречка. Он уже считал деньги Морденки в некотором роде своею законною собственностью.
   Фомушка свистнул и показал шиш.
   — Нас с тобой мать родная дураками рожала? — возразил он. — Больно жирно будет всякому сдуру тырбанить — этак, гляди, и к дяде на поруки[184] до дела попадешь. А мы вот так: у херова[185] дочиста вызнаем, потому как он запивохин, так мы ему только селяночку да штоф померанцевой горькой — и готово.
   — Ходит![186] — согласился и одобрил Гречка. — А где же поймать-то его? — домекнулся он. — Надо бы работить[187] поживее.
   — В секунт будет! — с убеждением уверял блаженный. — Он, значит, осюшник[188] на косушку сгребал, за младенцев заручился — и теперича нигде ему нельзя быть, окромя как на Сухаревке.
   — Стало быть, махаем, — предложил Гречка.
   — Махаем! — охотно согласился Фомушка, — и два новых друга немедленно же удалились из Полторацкого.

IV
СУХАРЕВКА

   Высокая надворная стена четырехэтажного дома, который с уличного фасада смотрит еще несколько сносно, представляла почти невозможное и весьма опасное явление. Человеку свежему и непривычному трудно было бы взглянуть без невольного ужаса на этот угол, выходящий на первый из многочисленных и лабиринтообразных дворов Вяземского дома. Представьте себе этот угол, образуемый двумя громадными каменными стенами, который дал трещины во всю вышину четырехэтажного здания, и, вследствие этих трещин, вы видите, как покоробило эти две соприкасающиеся стены, как одна из них выдалась вперед, наружу — цемент не выдержал, и связь между кирпичами двух соседок порвалась, — того и гляди, что в один прекрасный час вся эта гниль, вся эта насквозь пробрюзгшая стена рухнет на вашу голову. Она и то разрушалась себе понемножку. Штукатурка давным-давно отстала и почти вся отвалилась. Нет-нет, да, гляди, упадет откуда-нибудь новый кусище, обнаружа после себя неопределенного цвета кирпичи, которые, словно червь, источила и проела насквозь прелая сырость. Вместе со штукатуркой валится иногда и гнилой кирпичик. В крепкие морозы вся стена бывает покрыта слоем льда, а в оттепели — извилистыми потеками воды, которую источают из себя эти самые кирпичи до новой заморози. И вот к этой-то стене прилажена снаружи каменная лестница, более удобная для увеселительного спуска на салазках, чем для всхода естественным способом, ибо вся была покрыта толстым слоем намерзлой и никогда не соскабливаемой грязи. Лестница эта, примыкавшая левою стороною к стене, с правой стороны своей не была защищена никакими перилами, а вела она довольно крутым подъемом во второй этаж этого огромного дома, так что в темную ночь, в особенности хмельному человеку, не было ничего мудреного поскользнуться или взять немного в сторону, для того чтобы неожиданно грохнуться вниз и размозжить себе голову о камни. Но, несмотря на это видимое неудобство, по головоломной лестнице то и дело спускались и поднимались разные народы во всякое время дня и ночи. Лестница оканчивалась наверху узенькой и точно так же ничем не огороженной площадкой перед входной дверью, которая вела на коридор, в благодатную Сухаревку.
   Гниль и промозглая брюзгость — вот два необходимые и при том единственные эпитеты, которыми можно характеризовать и все и вся этой части Вяземского дома. Прелая кислятина и здесь является необходимым суррогатом воздуха, как и во всех подобных местах, куда струя воздуха свежего, неиспорченного, кажись, не проникала еще от самого начала существования этих приютов. Некрашеные полы точно так же давно уже прогнили, и половицы в иных местах раздались настолько, что образовали щели, в которых могла бы весьма успешно застрянуть нога взрослого человека, а уж ребенка и подавно. Ходить по этим полам тоже надобно умеючи, ибо доски столь много покоробились, покривились, иные вдались внутрь, иные выпятились наружу, что на каждом шагу являли собою капканы и спотычки каждому проходящему неофиту. Грязные, дырявые лохмотья и клочья какой-то материи заменяли собою занавески на окнах, а эти последние отличались такою закоптелостью, что в самый яркий солнечный день тускло могли пропускать самое незначительное количество света; по этой-то причине мутный полумрак вечно господствовал в Сухаревке. Рваные, поотставшие и засырелые обои неопрятными полотнищами висели по стенам в самом неуклюже-безобразном виде. Вся остальная обстановка со всеми харчевенными атрибутами как нельзя более гармонично соответствовала этим обоям, полам и занавескам.
   В средней, то есть наиболее чистой комнате — если только можно применить к ней слово «чистая», ибо и тут стояла полуразрушенная, почернелая от копоти и сажи голландская печь, — восседали две личности, уже несколько известные читателю. Это были майор Спица и Иван Иванович Зеленьков, сохранивший еще доселе свой «приличный костюмчик» и неизменно «халуйственную» физиономию. Оба знакомца разговаривали о чем-то, как видно было, весьма по душе. Майор взирал на Ивана Ивановича милостивым оком веселого Юпитера, ибо Иван Иванович угощал майора пивом.
   — Доброму соседу на беседу! — подойдя к столу вместе с Гречкой, сказал Фомушка, обратившись к майору. — Примешь, что ль, в компанию, ваше высокоблагородие? Штоф померанцевой поставлю, потому — сказано: ныне увеселимся духом своим.
   Сладостное известие о померанцевой подействовало, как и надо было ожидать, достодолжным, то есть самым благоприятным, образом. Фомушка с Гречкой присоединились к обществу майора. Две-три рюмки еще более умаслили надменно-свиные глазки господина Спицы и развязали ему язык. Он стал уверять Фомушку в своей истинной любви и дружестве.
   — А ведь мы двурушника-то побьем — вот те кол, а не свечка, коли не побьем! — сказал между прочим Фомушка, ударив кулаком по столу…
   Гречка притворился, будто не знает, о ком и о чем заводит речи блаженный, и потому поинтересовался узнать, кто этот двурушник. Фомушка сообщил. Зеленьков очень изумился.
   — Как?.. Так неужто он милостыню сбирает? — воскликнул он.
   — А ты его знаешь? — вопросил блаженный, который имел привычку тыкать всем и каждому без разбору.
   — Очень даже, можно сказать, коротко, — амбициозно заметил Иван Иванович, несколько задетый этим тыканьем.
   Фомушка налил ему рюмку. Амбиция господина Зеленькова смягчилась: он почувствовал даже некоторую всепрощающую теплоту относительно Фомушки.
   — Знаком, стало быть? — в виде пояснения спрашивал последний.
   — Личным пользуюсь… комиссии всякие справлял, как, значит, закладывать поручали господишки разные.
   — К самому, стало быть, хаживал?
   — Хаживал, и на фатере бывал; а живет же мерзостно — скупость-то что значит!
   — Большую фатеру держит?
   — Три комнаты да кухня.
   — Бобылем живет, али есть кто при нем?
   — Окроме куфарки — никого; две персоны, стало быть; да сын иногда захаживает.
   Фомушка слегка толкнул Гречку. Тот как бы невзначай крякнул: «Смекаем мол». Но от зоркого глаза Ивана Ивановича это незаметное движение не ускользнуло. «Что-нибудь да неспроста», — сообразил он мысленно и покосился на Спицу, но захмелевший майор очень благодушно почивал, откинувшись на спинку стула.
   — А недурно бы эдак тово… запустить лапу в сундучок к Морденке-то? Кабы добрый человек нашелся! — прицмокнув языком, схитрил Иван Иванович, не относясь собственно ни к кому из присутствующих.
   — Соблазн! — со вздохом и столь же безотносительно откликнулся Фомушка.
   Гречка ни словом, ни знаком не выразил своего участия в мысли Зеленькова; он только сдвинул свои брови да понуро потупился.
   Прошла минута размышления.
   — А где он живет? — неожиданно спросил блаженный.
   Зеленьков быстро, но пристально вскинул на него сообразительный взгляд.
   — Н… не знаю, право, где теперь… давно уже не был… не знаю… Слыхал, что переехал, — нехотя отвечал он каким-то сонливо-апатическим тоном и для пущей натуральности даже зевнул.
   Фомушка опять толкнул локтем своего соседа и наполнил рюмки.
   — Это вы для меня-с? Чувствительнейше благодарен и на том угощении, — отказался Иван Иванович, решась быть осторожнее.
   — Да ты пей, милый человек… будем мы с тобою други называться, — убеждал нищий, насильно тыча ему расплесканную рюмку.
   — Душа меру знает… Как перед богом — не могу, — вежливо расшаркался Зеленьков с видом сердечного сожаления и застенчиво стал тереть обшлагом свою пуховую шляпу.
   — Ну, была бы честь предложена — от убытку бог избавил, — полуобидчиво заключил блаженный и с размаху хлобыстнул одну за другой обе рюмки.
   Иван Иванович окончательно расшаркался и отошел к китайскому бильярду, именуемому во всех заведениях этого рода «биксом».
   — А ведь мухортик-то[189] — штука, — вполголоса отнесся блаженный к своему товарищу. — Смекалку, ишь ты, как живо распространил… Из каких он?
   — Надо полагать, из Алешек[190], — сказал Гречка.
   — А может быть, из Жоржей[191].
   — Гм… Может, и оно! Я его кой-когда встречал-таки… Коли из Жоржей, так, стало быть, на особняка идет[192], — размышлял Гречка.
   — А мы его, милый человек, захороводим[193], потому — польза.
   Гречка подумал и согласился на это предложение. Фомушка пожелал проверить свои соображения и узнать обстоятельнее, кто и что за птица сидевший с ними человек, для чего растолкал почивавшего майора.
   — Отменный человек, полированный человек, — хрипло пробормотал майор, пытаясь снова уснуть безмятежно. Остальные сведения, кое-как добытые от него Фомушкой, заключались в фамилии Ивана Ивановича да в том, что Иван Иванович — человек нигде не служащий, а занимающийся разными комиссиями.
   — Дело на руку, — решили товарищи и отправились к Зеленькову с бесцеремонным предложением на счет морденкиных сундуков, основываясь на его же мнении, что недурно бы запустить туда лапу.
   Подобный опрометчивый поступок со стороны таких обстреленных воробьев для человека, незнакомого с нравами и бытом людей этого разряда, может показаться более чем странным. А между тем, невзирая на великую свою хитрость и осмотрительность, заурядные мошенники отличаются часто совсем детскою, поражающею наивностью. Но в этом случае не совсем-то наивность и опрометчивость руководили поступком двух приятелей. «Он нас не знает, мы его не знаем; деньги нужны всякому — никто себе не враг; а попадется да проболтается — знать не знаем, ведать не ведаем; и с поличным люди попадаются, да вывертываются благодаря незнайке, так и мы авось увернемся, бог милостив». Таким или почти таким образом формулируются соображения мошенников в обстоятельствах, подобных настоящему. Убеждение, что смелость города берет, и возможность отпереться и не сознаваться при самых очевидных уликах помогают им сходиться для общего дела с людьми почти им незнакомыми, но в которых они провидят известную дозу существенной пользы.
   Иван Иванович, никак не ждавший столь прямого подхода, сначала было опешил, даже перетрухнул немного: «Что-то вы, господа, какие шутки шутите?» Потом, видя, что товарищи отнюдь не шутят, а очень серьезно и обстоятельно предлагают ему весьма выгодную сделку, Иван Иванович впал в своего рода гамлетовское раздумье: «Быть или не быть?» — решал он сам с собою.
   — Ты, милый человек, не бойсь, ты только подвод сделай, укажи да расскажи, а делопроизводством другие заниматься станут. Наше дело с тобой — сторона; мы, знай, только деньгу получай, а черную работу подмастерья сварганят, — убеждал блаженный.
   — Они в деле, они и в ответе, — пояснил Гречка.
   Иван Иванович колебался. «Хорошее дело — деньги, а хороший куш и того лучше; брючки бы новые сделать, фрачок, жилетку лохматую, при часах с цепочкой, и вообще всю приличную пару… пальто с искрой пустить, кольцо с брильянтом. В Екатерингоф поехать… вина пить… Хорошо, черт возьми, все это! А попадешься? Что ж такое — попадешься? Дураки попадаются, а умный человек никогда не должон даже этого подумать себе, не токмо что допустить себя до эдакова поношения, можно сказать!»
   Такие-то соображения и картины относительно разных удовольствий и костюмов молнией мелькали в голове Зеленькова.
   — Кабы мы тебя на убийство подбивали, ну, ты тогда не ходи; а то мы не убивать же хотим человека, а только деньжат перехватить малость, стало быть, тут греха на душу нет, — убеждал блаженный.
   «И в самом деле, — согласился мысленно Иван Иванович, — ведь украсть — не убить! А в эвтим деле кто богу не грешен, царю не виноват?»
   — Кабы он еще был человек семейный, в поте лица питаяйся, — продолжал Фомушка, пуская в ход свое красноречие, которое обыкновенно очень умиляло людей, верующих в его подвижничество и юродство, — ну, тогда бы посягнуть точно что грех: у нища и убога сиротское отъяти. А ведь он, аспид, кровопийца, неправым стяжанием владает; а в писании что сказано? — лихоимцы, сребролюбцы, закладчики — в геенну огненную! Вот ты и суди тут!.. Ведь он не сегодня завтра помрет — с собой не возьмет, все здесь же оставит, волками на расхищение — так не все ль одна штука выходит? Лучше же пущай нам, чем другим, достается.
   — Это точно что, это вы правильно, — мотнув головой, поддакивал Иван Иванович, и в конце концов дал свое согласие на дело. Перед ним еще ярче, еще привлекательнее замелькали разные брючки, фрачки и тому подобные изящные предметы.

V
ПАТРИАРХ МАЗОВ

   В это время мимо вновь созданного триумвирата прошел самоуверенно-тихою и степенно-важною поступью благообразный маститый старик в долгополом кафтане тонкого синего сукна. Видно было человека зажиточного, солидного, который знает себе цену и умеет держаться с ненарушимым достоинством. Этот высокий лысый лоб, на который падала вьющаяся прядка мягких серебристых волос, эти умные и проницательные глаза, широкая и длинная борода, столь же седая, как и волосы, наконец строгий и в то же время благодушный лик придавали ему какой-то библейский характер — кажись, так бы взять да и писать с него Моисея, какого-нибудь пророка или апостола. При появлении его некоторые из присутствующих почтительно встали и поклонились. Старик ответствовал тоже поклоном, молчаливым и благодушным.
   — А, патриарх!.. Се патриарх грядет, — воскликнул Фомушка и, скорчив умильную рожу, с ужимками подошел к нему, заградив собою дорогу.
   Старик приостановился и медленно поднял на него свои полуопущенные взоры.
   — Что чертомелишь-то, кощун! дурень! — тихо сказал старик внушительным тоном и строго сдвинул свои седые, умные брови.
   — Потому нельзя, никак нельзя иначе, — оправдывался нищий.
   Старик более не удостоил блаженного никаким словом, но слегка отстранил его рукою и прошел в смежную комнату, откуда сквозь затворенную дверь слышна была циническая песня, которую горланили около десятка детских голосов.
   — Ваше степенство! Пров Викулыч! не откажи в совете благом — дело есть, — остановил его в дверях вновь подскочивший Фомушка и подал знак своим двум товарищам, чтобы те следовали за ним в смежную комнату.
   В этом высоком, сановитом старике читатель может узнать старого знакомого — ершовского буфетчика, Пров Викулыч, по всей справедливости, мог носить титул патриарха мазов[194]. Несколько лет назад он оставил свою буфетческую должность и «отошел на покой». Известно было, что он сколотил себе весьма изрядный капиталец; но где и как хранились его деньги — того никто не ведал. Он, будучи одиноким человеком, занимал со своею кухаркою небольшую, но опрятную квартиру в одном из соседних домов, и главным украшением жилища его служило «божие милосердие» в серебряных окладах, с вербными херувимами, страстными свечами, фарфоровыми яйцами и неугасимой лампадой. На полке присутствовали избранные книги, служившие постоянным и любимым чтением хозяину. Тут были святцы, Четьи-минеи в корешковых переплетах с застежками и два тома из Свода законов — десятый и пятнадцатый. Пров Викулыч был отменный начетчик, искусный диспутант и великий юрист. Он с полным убеждением и верою исполнял обряды религии, очень усердно посещал в каждый праздник храм божий, соблюдал среды и пятницы и все посты, а говел четырежды в год неукоснительно. И это — по чистой совести — никто из знавших его не мог бы назвать фарисейским лицемерием: все сие творил он по внутренним побуждениям совершенно искренно. Великим грешником также себя не считал, ибо в жизнь свою не сотворил ничего против заповедей «не убий» и «не укради»; а перекупку заведомо краденых вещей, которую с переменою звания совсем оставил, он не почитал подходящею под восьмую заповедь, тем более что все стяжание свое намеревался по смерти завещать в разные монастыри, буде сам не успеет принять сан монашеский, о чем всегда любил мечтать с особенной усладой душевной. Любимым занятием Прова Викулыча были религиозные препирания с раскольниками; здесь он входил в истинный, даже ожесточенный пафос, особенно когда мог побивать противника на основании текстов писания. Капитала своего Пров Викулыч не трогал, а жил, так сказать, на общественном иждивении. Мы уже сказали, что он был великий юрист. Всевозможные статьи, параграфы и пункты, особенно пятнадцатого тома, были знакомы ему в совершенстве. Знанием всей казуистики, всех ходов и закорючек полицейских и судебных мест владел он с замечательною прозорливостью. Но «хождений по делам» и стряпчества Пров Викулыч на себя не принимал. Он обучал только приходящих к нему за советом мошенников. Если который из них попадался под следствие — учил всевозможным отводам, указывал тайные лазейки и все те пункты закона, которые хотя мало-мальски могли послужить в пользу подсудимого. Следуя словам писания, которое повелевает посещать в темнице заключенных, он навещал иногда знакомых арестантов для осведомления о ходе их дел и подачи благих советов. Если арестанту хотелось на поруки, Пров Викулыч, как личность ни в чем зазорном не замеченная и под судом и следствием не состоящая, являлся поручителем, даже деньги свои давал иногда в долг, когда подсудимый мог отделаться взяткою, а наличных не имел. И, кажется, не было примера, чтобы деньги эти впоследствии ему не возвращались. Если задумывалось какое-нибудь ловкое, сложное и рискованное предприятие, знакомые мошенники почти всегда предварительно шли к нему за советом. Пров Викулыч сметливым оком своим соображал и обдумывал дело, давал опытный и умный совет, как ловчее, тоньше и безопаснее его обделать, приводил закорючки и пункты, которые могут служить и pro и contra[195] в данном случае, и как скоро предприятие удавалось — получал свою долю благодарности. Таким-то способом и жил он на общественном иждивении. Крайне осторожный и осмотрительный, он сохранил себе официально «честное имя» и был твердо уверен, что никогда и ни в чем не попадется. Если б вы назвали его мошенником, он бы до глубины души оскорбился, ибо с полным убеждением почитал себя честным человеком и истинным христианином. «Возлюби ближния своя», — неоднократно повторял он, как свое нравственное убеждение, и на этом основании помогал мошенникам, раздавал нищим милостыню. Жоржи чтили в нем истинного своего благодетеля и называли патриархом мазов.
 
Мое тело — тело бело
Разгуляться захотело…
 
   — отхватывали сиплые детские голосенки в отдельной, непроходной комнате, когда за порог ее ступили Пров Викулыч и компания Фомушки.
   Опрокинутые стулья, чайный прибор, пивные бутылки и водка служили признаками оргии, происходившей в этом уголке. С десяток мальчишек, от десяти до пятнадцатилетнего возраста, в разнокалиберных костюмах, наполняли небольшую горницу. Некоторые из них были положительно пьяны. Посредине происходила пляска. Двенадцатилетний мальчик отхватывал вприсядку трепака перед женщиной, еще молодой и даже недурной когда-то, на которой однако уже неизгладимо лежало отталкивающее клеймо разврата. Ее испитое, горящее хмельным румянцем лицо вполне гармонировало с такими же испитыми лицами мальчишек. Подле танцующей пары ухарски восседал на табурете один взрослый и своими восклицаниями поощрял безобразную пляску.
   — Цыц, вы, чертенята! Брысь под печку! — топнул на них Пров Викулыч. — У добрых людей пятница, а они срамные песни орут!
   — Беса плясовицею и скаканием тешат! — промолвил от себя богобоязненный Фомушка.
   Ребятишки немного притихли, взрослый почтительно привстал с табурета, плясунья удалилась за двери даже с некоторой робостью, потому что Пров Викулыч баб не любил.
   — Что у вас за кагал тут жидовский? — несколько благосклоннее спросил он, с достоинством рассевшись на диване.
   — А вот — звонков[196] обучаю… Хотите — икзамет можно сделать? — с улыбкой отозвался взрослый, красивый парень лет двадцати пяти, в камлотовом пиджаке.
   — Не «икзамет», а экзамен, слово греческое, — докторально-педантически и совсем уже благосклонно поправил патриарх, любивший иногда щегольнуть своим знанием и начитанностью.
   Камлотовый пиджак, сознавая ученое превосходство патриарха, скромно ухмыльнулся и провел рукой под носом.
   — Ну, делай, пожалуй; а я погляжу, да вот с добрыми людьми покалякаю, — согласился старик, приглашая компанию Фомушки подсесть к дивану.
   Фомушка «сделал уважение» ему рюмкой мадеры, которою всегда эти господа угощают таких сановитых людей и которую очень любил Викулыч, хотя сначала и отказывался пригубить по случаю пятницы. Затем, представя ему Зеленькова, Фомушка вполголоса приступил к изложению задуманного дела с Морденкой, а камлотовый пиджак начал экзамен.
   Он поставил табурет посредине комнаты и вынул из кармана ременный жгут.
   — Вы, новички, слушай! — обратился он к трем мальчикам, из которых один, бледный, худощавый ребенок лет десяти, стоял позади всех у окна и не то со страхом, не то с удивлением глядел на все происходившее в этой комнате.
   Видно было, что он дичился, что все это казалось ему странным и чем-то новым, невиданным.
   — Слушай! — повторил камлотовый пиджак. — Вот Сенька будет у меня форточничать, а вы — чур! — глядеть да учиться! Когда, значит, пойдем на работу и случится при эфтим деле в форточку пролезть, так надо, чтоб было аккуратно и без шуму. А коли нашумим, ребятки, так березовой каши в части похлебаем! Ну, Сенька, полезай! — скомандовал он плясавшему мальчишке. — Да гляди у меня, пострел: буде чуточку только сдвинешь табурет — жгут!
   Сенька скинул сюртучонок и ловко полез между ножками и нижней перекладиной табурета. Камлотовый пиджак — жгут наготове — в наблюдательной позе стал над мальчишкой.
   Сдвинул.
   Раздался удар по спине и крик, слившийся со смехом мальчишек.
   — Ах ты, девчонка!.. Он еще голосить тут вздумал!
   — Да ведь больно… не приноровишься сразу… — простонал со слезами на глазах пролаза, вскочив на ноги.
   — Затем и бьют, чтоб было больно, — пояснил ментор. — Даст бог, на Конной попадешься к Кирюшке[197] в лапы — еще больнее будет — значит, с младости приучаться надо.
   Мальчик, убежденный этим аргументом, полез опять и опять сдвинул на полвершка табуретку. Новый, еще сильнейший удар, но на этот раз уже ни малейшего крика.
   — Молодец!.. Валяй сызнова, да делай начистоту! — ободряет ментор — и ученик его с изумительною ловкостью пролезает наконец между ножек — туда головой, а потом обратно ногами — ни на одну линию не сдвинув табуретки.
   — Молодец, Сенька! ай да молодец! — восклицает ментор, приходя в истинный восторг. — Пошел, налей себе стакан водки в награду.
   Пров Викулыч слушает Фомушку с компанией и в то же время, самодовольно поглаживая свою прекрасную бороду, с благоволивой улыбкой смотрит на искусство юного Сеньки. Одно только не совсем-то нравится ему: «Зачем мальчуга водку дует? — потому: пятница, и опять же нравственности ущерб, хотя, с другой стороны, трудно и не испивать в этаком положении». Так рассуждает Пров Викулыч, а камлотовый пиджак уже представляет на его благоусмотрение новые плоды своей ланкастерско-педагогической деятельности. Он сел на табурет, положил к себе в карман довольно узких панталон кошелек с деньгами и кликнул нового мальчишку.
   — Начинаю! — сказал мальчишка и, немного засучив рукав, осторожно запустил пальцы в карман учителя.