Страница:
Катя быстро устала и, виновато глядя на меня, все чаще и чаще присаживалась в тех залах, где были диванчики для отдыха.
– А из-за чего вы ссорились здесь со своим приятелем? – спросил я.
– Пыталась ему доказать, что не Кандинский сделал Мюнтер, а Мюнтер – Кандинского. Сами посмотрите – насколько она сильнее и самостоятельней!..
В отличие от Катиного приятеля, мне совсем не хотелось с ней ссориться. Да и в живописи я разбирался не бог весть как, поэтому решил изменить тему разговора:
– Катя, ты есть хочешь?
Она удивленно вскинула на меня глаза:
– Хочу. А вы?
– Как семеро волков. Так говорит Нартай?
– Генау! – подтвердила Катя. – Точно!
Неподалеку от выставки, в итальянском ресторанчике «У Марио» нам подали по полуметровой пицце с ветчиной, шампиньонами и сыром. Я пил пиво, Катя – минеральную воду.
– В последнее время я стала быстро уставать, – сказала Катя. – И есть постоянно хочется… Но мне одна знакомая тетка сказала, что потом это пройдет. А сейчас, в моем положении – это нормально.
– В каком «положении»? – не понял я.
– В том самом. На четвертом месяце. Или уже пятый?.. Ни фига не помню.
– О, Господи… – только и смог сказать я.
– Все будет хорошо! – ободряюще улыбнулась мне Катя. – Вы знаете, такую огромную пиццу я в жизни не видела. Вообще-то, мы немножко поторопились. Тут рядом есть одна очень приличная забегаловка. Там, наверняка, раза в три дешевле.
– Плюнь, – сказал я. – Расскажи мне лучше, как ты попала сюда, в Мюнхен.
Она задумалась, ковыряя вилкой остывшую пиццу. Потом подняла на меня глаза и спросила:
– А можно я начну почти с конца?..
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ,
– А из-за чего вы ссорились здесь со своим приятелем? – спросил я.
– Пыталась ему доказать, что не Кандинский сделал Мюнтер, а Мюнтер – Кандинского. Сами посмотрите – насколько она сильнее и самостоятельней!..
В отличие от Катиного приятеля, мне совсем не хотелось с ней ссориться. Да и в живописи я разбирался не бог весть как, поэтому решил изменить тему разговора:
– Катя, ты есть хочешь?
Она удивленно вскинула на меня глаза:
– Хочу. А вы?
– Как семеро волков. Так говорит Нартай?
– Генау! – подтвердила Катя. – Точно!
Неподалеку от выставки, в итальянском ресторанчике «У Марио» нам подали по полуметровой пицце с ветчиной, шампиньонами и сыром. Я пил пиво, Катя – минеральную воду.
– В последнее время я стала быстро уставать, – сказала Катя. – И есть постоянно хочется… Но мне одна знакомая тетка сказала, что потом это пройдет. А сейчас, в моем положении – это нормально.
– В каком «положении»? – не понял я.
– В том самом. На четвертом месяце. Или уже пятый?.. Ни фига не помню.
– О, Господи… – только и смог сказать я.
– Все будет хорошо! – ободряюще улыбнулась мне Катя. – Вы знаете, такую огромную пиццу я в жизни не видела. Вообще-то, мы немножко поторопились. Тут рядом есть одна очень приличная забегаловка. Там, наверняка, раза в три дешевле.
– Плюнь, – сказал я. – Расскажи мне лучше, как ты попала сюда, в Мюнхен.
Она задумалась, ковыряя вилкой остывшую пиццу. Потом подняла на меня глаза и спросила:
– А можно я начну почти с конца?..
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ,
рассказанная Катей Гуревич, – о том, как она была вынуждена уйти от мамы, а потом поссорилась с папой. Но, помирившись с ним, покинула и его…
… И тут он мне как дал по физиономии!.. Я кувыркнулась и чуть на заднице в коридор не выехала! Вот это да!.. Откуда у него и силы-то взялись?! Такой худенький, пугливый, интеллигентный…
– Дурак!!! – завопила я от неожиданности и боли. Первый раз в жизни я крикнула ему – «дурак». Но я ничего не могла с собой поделать – в левом ухе звон, как с колокольни, щека огнем горит, обидно до смерти!..
– Правильно!.. Правильно, папочка! Бей своих, чтоб чужие боялись, да?! – ору я ему, а сама вижу, что на глазах у него слезы, руки трясутся, и он вот-вот рухнет передо мной на колени и начнет меня облизывать и просить прощения.
И тогда, чтобы этого не произошло, чтобы я сама не рассоплилась и не простила его, я сознательно распаляю в себе злобную обиду и задавливаю нарастающую жалость к нему:
– Ты же ничтожество! Бездарность!.. Тебя хватило только на то, чтобы защитить диссертацию и уехать в Израиль!.. Кому ты нужен здесь?! Ты же сгниешь в этой идиотской Беэр-Шеве! Тебе на роду написано раз в неделю мыть полы в синагоге за сто пятьдесят шекелей в месяц! Ты, кандидат своих кретинских наук!..
Папа смотрел на меня широко раскрытыми от ужаса глазами, протягивал ко мне трясущиеся руки и тупо, на одной ноте, бормотал:
– Катенька… Что ты говоришь, Катенька?!..
Господи! Боже мой!.. Что же я, действительно-то, говорю? Да как у меня язык поворачивается?! И по морде он мне дал – абсолютно справедливо. Нечего мне было кричать ему: «Алкоголик! Импотент! Правильно, что мама послала тебя подальше!» Ну, что я за сука такая?! Это же мой отец! Единственный в мире близкий мне человек… Тем более что в истории с мамой папа вел себя, как ангел.
История примитивная, банальная. Но когда она коснулась меня, когда я невольно стала ее участником, я напрочь забыла о том, что мне уже давно известны десятки таких историй. Мне вдруг стало казаться, что наша история – уникальна, и ни с кем, никогда, ничего подобного не происходило.
Мама – красивая, сексапильная баба с редкостно хорошей фигурой для своего сороковника и без явных внешних признаков еврейства, что в России, как известно, немаловажно. Поэтому мама – главный администратор самого большого кинотеатра на Невском проспекте в Ленинграде.
Папа – милый, слегка замухрышистый еврей-технарь с неуемной тягой к разговорам об искусстве и претензиями на глубокое понимание во всех его областях. Поэтому папа до сорока пяти лет – младший научный сотрудник какой-то исследовательской шараги, без каких-либо перспектив на повышение в должности и окладе.
Я с детства очень прилично играю на гитаре (папа заставил!) и неплохо пою.
– Еврейский ребенок, поющий старинные русские романсы с грузинским акцентом, – это что-то невероятное! Гиньоль какой-то… – сказал папа, когда впервые услышал меня со сцены на нашем школьном выпускном вечере.
Вероятно, мама перепутала «гиньоль» с «гениальностью» и приняла эту фразу как руководство к действию: тут же через своих блатных знакомых устроила меня в Институт культуры.
Там, в течение полутора лет, я очень неплохо себя чувствовала. А благодаря гитаре и Нани Брегвадзе стала достаточно популярна и любима лучшими представителями мужской половины этого института. Не скрою, многим из них с удовольствием отвечала чувством на чувство, как говорится, на всю катушку…
Пока не произошла эта сволочная история, из-за которой мы с папой, может быть, и оказались на другом конце света – в этой задроченной Беэр-Шеве.
И хотя это все случилось в той, прошлой жизни, куда мне уже никогда не вернуться, я вспоминаю об этой истории и по сей день с омерзением.
Однажды зимой, под самый-самый Новый год, мама приводит к нам в дом Митю – бармена из маминого кинотеатра, который всегда снабжал нас разными дефицитами – от копченой колбасы до французских колготок. И заявляет, что с сегодняшнего дня Митя будет жить у нас. Они, дескать, уже давным-давно любят друг друга неземной любовью, и мама, наконец, решила расставить все точки над «i».
Она, мама, понимает, что век ее короток, и остаток жизни ей хочется прожить с Митей в любви, спокойствии и уверенности в будущем, а не с папой – в душной безысходности, нищете и тоскливом ожидании неопрятной старости.
Свои лучшие годы она отдала мне и папе – она, только она, дала возможность папе защитить диссертацию, вскормила и вспоила меня до моих девятнадцати лет, довела меня до второго курса института – короче, поставила на ноги. И теперь хочет хоть немножко пожить для себя…
Она никого не собирается выгонять из этой квартиры, кстати, полученной тоже ею от Управления кинофикации, а не папой, не умеющим забить гвоздь в стену. Но они с Митей обязаны начать свою новую жизнь со справедливых и великодушных решений.
Итак: ребенок (это я) может, если хочет, оставаться с матерью, а Митя, несмотря на то, что он старше этого ребенка всего на десять лет, постарается быть этому ребенку превосходным отцом.
Папа же, в ожидании размена квартиры, может переехать к своей обожаемой тете Хесе. Она недавно похоронила своего мужа – дядю Йосю, и теперь роскошествует одна в двухкомнатной квартире на улице Бутлерова. Там неподалеку есть метро «Академическая», и папе будет очень удобно ездить к себе на работу – всего тридцать пять минут в один конец.
Мы с папой так и присели на задние ноги!
Я знала, что мама не носит «пояс верности» и путается направо и налево. Мы, женщины, такие вещи очень хорошо понимаем друг про друга. Иногда, к сожалению, даже лучше, чем нам этого бы хотелось. Но что это будет – Митя и что это примет именно такие формы – мне и в голову не могло прийти!
– Подожди, деточка… – растерянно сказал папа маме. – Но я же люблю тебя… Ведь двадцать один год прожито!.. Разве это можно вычеркнуть?..
– Вам же объяснили, Саша, – с усталой снисходительностью произнес Митя.
– Не смейте называть меня «Саша»!!! – тоненько прокричал папа и взмахнул над головой кулачком.
– Ну давайте, я буду называть вас – Александр Моисеевич. Вам от этого будет лучше? – усмехнулся Митя.
И мама, стерва этакая, тоже усмехнулась!
В этот же вечер папа переехал к тете Хесе. А я, идиотка, почему-то осталась с мамой и Митей. Но ненадолго.
Через две недели мама уехала в Москву на трехдневный семинар работников кинофикации. И Митя решил не терять времени.
Ночью он пришел в мою комнату с бутылкой шампанского и после двух-трех вежливых и нежных фраз в клочья разодрал на мне ночную рубашку и, стаскивая с меня трусики, заговорил вдруг нормальным языком советского бармена из кинотеатра:
– Ты чо, падла, кочевряжишься?! Или я не знаю, что тебя уже пол-института переимело!.. Ах, ты, сучонок!.. Да я тебя сейчас во все дырки харить буду, жидовочка ты моя!
Он был очень здоровый – этот мамин Митя… Но я, с прокушенной губой и длиннющей царапиной на груди, все-таки вывернулась из-под него, ухватила со столика бутылку с шампанским и со всего размаха шарахнула ею Митю по башке. Кровь даже стену забрызгала!..
Митя тут же отключился, а бутылка, как ни странно, осталась целехонькой. Так что Митя был не в убытке…
Я оделась, собрала вещи, взяла гитару и уехала на улицу Бутлерова к тете Хесе и папе.
Новый год мы встречали с папой на кухне у тети Хеси.
Я лениво перебирала гитарные струны, разглядывала ледяное кружево на оконном стекле, чтобы не видеть, как плачет пьяненький папа, и слушала монотонный голос тети Хеси с неистребимым местечковым акцентом:
– Что такое настоящая еврейская жена? Что такое настоящая еврейская мать? Это – настоящая еврейская мать и жена! Это – я! И если бы дядя Йося был жив и сейчас сидел бы с нами за этим столом – он бы вам все сказал… А ты, Муля (папа в паспорте – Самуил Моисеевич), знаешь, дядя Йося никогда не говорил неправды.
Большего вруна, чем папин покойный дядя Йося, я вообще не встречала!
– А когда еврейская мать и жена приводит в дом какого-то Фоню-квас, какого-то грязного шейгица, у которого только и есть, что огромный… Не хочу при Катеньке говорить что. Так это уже не еврейская мать и жена, а, дико извиняюсь, – просто блядь! И если ты, Муля, думаешь, что это не было видно с самого начала, так ты так ошибаешься, как не дай Бог тебе ошибиться еще раз! Я еще тогда сказала твоей матери, своей сестре Сонечке, пусть земля ей будет пухом: «Соня! Мне сдается, что Муля уходит не в те руки…» А кто меня тогда слушал? Потом родилась Катенька, дай ей Бог здоровья и счастья! И я замолчала. Теперь мы все втроем кушаем один и тот же червивый компот…
Я по-тихому тренькала на гитаре и думала, что это первый Новый год в моей жизни, когда я не рвусь в компанию, в шум, трепотню, пляски, поцелуи и тисканья по темным углам и парадным подъездам. Вот так – сижу себе спокойненько на кухне, тренькаю какую-то муру собачью и слушаю старую семидесятипятилетнюю тетю Хесю…
– Раньше я думала – нет выхода, – бубнила тетя Хеся. – Раньше я думала – надо ждать своего часа и потом сразу же лечь рядом с Йосей на еврейском кладбище, если вы сумеете там достать для меня место. Теперь, когда у меня есть вы – я думаю немножко иначе. И Йося бы меня понял и простил. Тем более что недавно в нашем продуктовом магазине один такой хорошо одетый, представительный мужчина мне сказал: «А вы-то чего здесь стоите, мадам? Ехали бы в свой Израиль. Там, говорят, очередей нет». И весь магазин так смеялся, как будто это Райкин сказал. И я подумала – почему бы мне, действительно, не умереть там – среди евреев и тепла, а не здесь – в холодной очереди за колбасой? А?..
…Мы похоронили тетю Хесю в сорокаградусную жару, когда раскаленные ветры пустыни Негева исхлестывали нашу тоскливую Беэр-Шеву.
И были шушукающиеся евреи в кипах, и был раввин, и прекрасно пел кантор, и два маленьких мальчика – синагогальные служки с важным и печальным видом на лукавых мордочках перелистывали страницы Торы…
Все было, как хотела того тетя Хеся.
Единственное, что могло бы ей не понравиться – то, что папа надрался до изумления и заблевал всю ванную. Но кроме меня, этого, слава Богу, никто не видел. Да и тетя Хеся за последние несколько месяцев могла бы уже к этому привыкнуть.
Как это там у певца колониализма мистера Редьярда Киплинга? «Запад – есть Запад, Восток – есть Восток…»
Так вот – никакого Запада. Сплошной Восток. А наша серая от пыли кактусно-пальмовая Беэр-Шева вообще помесь Вышнего Волочка с окрестностями Сухуми, как сказала однажды тетя Хеся. Но у нее были свои довоенные представления о Сухуми, и она могла ошибаться.
Мы – нищие. По «совковым» понятиям – ужасно богатые нищие. У нас есть телевизор «Панасоник», огромный американский холодильник и фантастическая стиральная машина с программным управлением. Все это папа купил сразу же после приезда, когда мы получили от министерства абсорбции специальные деньги на электротовары. Тогда еще папа вовсю «гулял по буфету»…
Тогда ему еще казалось, что в один прекрасный день в наших дверях появится Некто и скажет: «Шолом, Самуил Моисеевич! Вы же кандидат технических наук! А не возглавить ли вам небольшой отдел в нашем исследовательском институте?» И папа снисходительно согласится.
Но шло время, иллюзии таяли, изучение иврита в ульпане оказалось намного труднее, а водка в Израиле намного дешевле, чем папа мог предполагать, и папа резко понизил планку своих претензий к жизни.
Теперь он каждую неделю моет полы в синагоге за сто пятьдесят шекелей в месяц – спасибо тете Хесе, это она его туда пристроила, – смотрит две программы советского телевидения и почти ежедневно пьет со своими новыми приятелями – соседями по дому.
Дом – дерьмо. Даже у нас в «совке» таких уже сто лет не строят. Обшарпанная четырехэтажная коробка с маленькими отвратительными квартирками, где зимой от стен несет промозглой сыростью и согреться можно только при помощи трех электрических каминов. После чего в конце месяца приходит такой счет за электричество, что хочешь тут же повеситься!
А летом нет спасения от обморочной духоты.
У нас в квартире две комнаты – восемь и двенадцать метров. Через четыре месяца кончается контракт и нас отсюда выпрут. Уже несколько раз приходил хозяин квартиры – сабр лет сорока – и предупреждал нас об этом.
В меру своих познаний я пыталась переводить папе все, что на иврите говорил хозяин квартиры, а папа, жалко улыбаясь хозяину, с пугливой надеждой смотрел на меня и поминутно спрашивал: «Что он сказал?.. А ты что сказала?..»
Уходя, хозяин каждый раз спрашивал меня уже в дверях:
– Отец совсем не понимает иврит?
– Да, – говорила я, точно зная, что за этим последует.
– Завтра приезжай ко мне в Юд-Алеф. Улица Моше Шарет, четыре. Будем делать секс. Тебе будет хорошо и мне будет хорошо. И твоему отцу тоже будет хорошо: продлю контракт еще на полгода, – с неандертальской прямотой говорил хозяин и уходил в святой убежденности, что уж завтра-то я, безусловно, буду лежать в его постели.
Секс, говоришь, обезьяна израильская? Секс – это хорошо. Секс был бы сейчас очень ко времени, а то ведь я с Ленинграда, как говорится, на просушке…
Если, конечно, не считать того молоденького солдатика, которого я сама заклеила на арабском шуке в наш первый беэр-шевский месяц. Но он, бедненький, так боялся опоздать из увольнения, ему так мешал автомат и так больно упирались мне в бок спаренные автоматные рожки, нафаршированные боевыми патронами, что у нас с ним ничего не получилось. Хотя, Бог свидетель, я ему старалась помочь изо всех сил!
И натягивая свои форменные брючки, отряхивая колени от грязной земли нашего пустыря, мой первый израильский неумеха, солдат непобедимой армии ЦАХАЛа, плакал навзрыд и что-то стыдливо причитал на непонятном мне тогда иврите. Через два дня его отправили на юг, в Эйлат, и я его с тех пор больше никогда не видела.
Так что секс мне был бы сейчас – в самый раз. Но не с этой же сволочью, которой мы платим триста пятьдесят долларов в месяц за говенную квартиру. Ей в базарный день красная цена – двести, а он мне еще секс предлагает, засранец!
Мы – нищие. Поэтому мы все время что-нибудь делим или умножаем на два сорок. Это средняя цена доллара в шекелях. Мы отнимаем от пособия по безработице (в шекелях) стоимость квартиры (в долларах), прибавляем оплату счетов за свет, газ и воду, вычитаем это из остатков пособия и в конце своих нехитрых арифметических упражнений выясняем, что денег у нас осталось ровно на пятнадцать автобусных билетов. О «прожить» – не может быть и речи. При тете Хесе – она получала вполне приличную пенсию – мы еще как-то сводили концы с концами, а теперь…
Теперь папа берет у нашего дворника Наума Лифшица – бывшего московского врача-офтальмолога (тоже кандидата наук) небольшую тачку для мусора и катит ее к пяти часам вечера через полгорода на базар. К этому времени арабы заканчивают торговлю овощами и фруктами и оставшееся, нераспроданное бесплатно раздают таким, как мой папа. Меня уже тошнит от одного взгляда на эти бананы и апельсины. Кстати, и на папу тоже…
Я же беру гитару и пешком, чтобы не платить полтора шекеля за автобус, иду напрямик через огромный захламленный и загаженный пустырь в центр, к «Кеньону». Это такой роскошный торговый дом с кафешками, рестораном, кинотеатром и подземным паркингом для автомобилей.
Там у меня уже есть «свое» местечко. Я вынимаю гитару из облезлого футляра, оставляю алчно раскрытый футляр на белых каменных плитах и…
Да здравствует великая Нани Брегвадзе!..
Да здравствует дорогой товарищ Окуджава, уважаемый Булат Шалвович!..
Низкий поклон и пусть земля вам будет пухом, как говорила наша тетя Хеся, незабвенный (простите, не знаю отчества!) Александр Галич!
Спасибо вам, родные мои. Уж минимум двадцать пять – тридцать шекелей я унесу с вашей легкой руки в своем клюве в этот вечер.
А утром в большом и недорогом беэр-шевском супермаркете «Гринберг» они превратятся в замечательный кусок индюшачьего мяса, отличную пачку макарон, божественную израильскую селедку, в газету «Время» для папы. Не исключено, что если за покупками пойдет папа, он еще на эти деньги нашустрит и бутылку дешевой водки.
Только не нужно думать, что я вот так стою у «Кеньона», как на эстраде, пою, предположим, «Последний троллейбус» Окуджавы или «Мы похоронены где-то под Нарвой…» Галича, а вокруг благоговейно замерла благодарная толпа, потрясенная моей гитарой, моей песней, моей красотой. И с последним аккордом в гром аплодисментов вливается сладкий тугой звон сыплющихся монет…
Все совсем не так. Иногда я пою в пустоту. Иногда для двух-трех зевак-израильтян, которые ни хрена не понимают ни одного русского слова и, восхищенно цокая языком, с удовольствием разглядывают мои ноги в коротких шортах – точно так же, как это делают наши восточно-рыночные люди.
Иногда собирается человек пятнадцать-двадцать. Платят из них, в лучшем случае, – пять. И я начинаю новую песню…
Но самое противное – наши недавние местечковые эмигранты. Не потому, что никогда не платят. Большинство из них – такие же нищие, как и мы с папой. А потому, что они все время мне что-нибудь советуют: строить дома для прибывающих евреев, взять в руки автомат и защищать их от арабских террористов, на худой конец, ухаживать за маленькими детьми и больными стариками… Петь все умеют, а вот заняться делом…
Они привезли из своих Черновцов и Мелитополей стойкий воинствующий провинциализм и наглую безапелляционность:
– Ну, таки – не Алла Пугачева…
– Шо вы говорите?! Шо вы говорите!.. Это же позор всей нашей алие!.. Куда смотрит абсорбция?!
– Бедные родители! Привезли доченьку…
– Был бы это мой ребенок, я бы ей такое показала, шо она три дня сидеть бы не смогла!
– Не, вы смотрите! Она еще улыбается!..
– А шо она плакать должна? Стоит, бесстыжая, как на паперти с протянутой рукой…
И тогда я не выдерживаю и говорю:
– Все вы тут – на паперти с протянутой рукой.
Когда же я, голодная, вымотанная и осипшая, вернусь в первом часу ночи домой, я застану привычную картинку: доктор-дворник Лифшиц, папа и еще один наш сосед с третьего этажа – Захар, бывший гомельский жулик и пройдоха, лишенный возможности жульничать из-за недавнего инсульта, сидят у телевизора, смотрят первую московскую программу, пьют водку и решают судьбу России с достаточно безопасного расстояния в несколько морей и тысяч километров.
Обычно я помалкиваю. Ну, сидят и сидят, черт с ними…
Но в этот раз – то ли оттого, что я схлестнулась с нашими бесформенными, визгливыми кретинками, обещавшими, абсолютно по-советски, написать на меня «телегу» в управление абсорбции, то ли от того, что я заработала всего семнадцать шекелей и полтора втюхала в автобусный билет (просто уже ноги не волокли), то ли мужика у меня не было целую вечность, а может быть, оттого, что во мне после смерти тети Хеси вообще что-то сломалось, – но в этот раз я выступила по большой программе!
– Все, детки, – сказала я ледяным голосом и выключила телевизор. – Встали, сделали дяде и тете ручкой и по домам. Быстренько.
– Бунт на корабле, – усмехнулся Лифшиц.
– Чтобы ребенок так разговаривал?.. – одной стороной рта прошамкал кривомордый инсультник Захар.
А папа, растерянно улыбаясь, еще не веря в то, что он слышит, в слабой надежде, что я только шучу, неуверенно проговорил:
– Катенька… Деточка, это же мои друзья…
– Таких друзей – раком до Москвы не переставить, – сказала я, отобрав у папы последнюю надежду на мое остроумие. – Кому я сказала?! Ну-ка, быстро все марш отсюда!
– Что происходит, Муля? – спросил Захар у папы.
– Идемте, Захар, – осторожный Лифшиц помог встать Захару и повел его к выходу. – Они сами разберутся.
Когда за ними закрылась дверь, ошеломленный папа спросил:
– Что с тобой, Катенька?..
Вот тогда-то я ему и сказала все, что о нем думала.
Но, конечно, я не имела никакого права кричать ему: «Правильно, что мама тебя послала подальше!..»
Наверное, защищаясь именно от этой фразы, он инстинктивно взмахнул рукой и дал мне по физиономии. После чего и разразилась та бездарная, безобразная, грубая сцена, о которой я уже говорила.
Два с половиной месяца я прожила в Тель-Авиве на улице Шломо-а-Мелех в доме для бездомных. На его фасаде, между вторым и третьим этажами, так и было написано по-английски и по-русски:
Наутро после того отвратительного скандала с папой я взяла из домашних денег еще тридцать шекелей и поперлась на тахану-мерказит – междугороднюю автобусную станцию. Там я купила за восемнадцать шекелей билет до Тель-Авива и обратно – на четыре шекеля дешевле, чем если покупать билеты отдельно.
С собой у меня была зубная щетка, кое-какие шмоточки из расчета на два дня, парфюмерные мазилки, документы и гитара. Уж худо-бедно, а пару дней она меня прокормит. Переночевать же я смогу и на вокзале. Ничего страшного.
Я не собиралась задерживаться в Тель-Авиве. Мне просто нужно было хоть на день-два сменить обстановку, остаться наедине с собой и попытаться понять – что же со мной такое происходит?.. Уж больно мерзко я вела себя вчера вечером!
Я втиснулась со своей бандурой в роскошный двухэтажный рейсовый автобус (все-таки гитара в футляре занимает ужасно много места!), с трудом пролезла по узенькой лестничке на второй этаж и стала пристраивать гитару так, чтобы она никому не сверзилась на голову.
– Тебе помочь? – услышала я чистый иврит и обернулась.
Ох, и хорош был этот сукин сын! Морда – глаз не оторвать… Стройный, широкоплечий. Рукава закатаны по локоть, рубаха до пупа расстегнута, на загорелой шее – золотой могендовид на тоненькой элегантной цепочке. Ну, прямо – еврейский Ален Делон!
– Да, пожалуйста, – ответила я на иврите. – Если не трудно…
Он удивленно посмотрел на меня и по-русски сказал:
– Какой прелестный, интеллигентный московско-ленинградский акцент! Откуда?
Черт побери… Лучше бы он рот не раскрывал! Не перевариваю я эти мягкие невытравляемые украинизмы, которыми заражен весь юг России – от Горбачева до вчерашних теток у «Кеньона»… Они сегодня, наверное, строчат на меня донос и спрашивают друг у друга: «Ривочка, детка, „абсорбция“ пишется с большой буквы или с маленькой?» И стокилограммовая детка Ривочка отвечает: «Конечно, с большой! Как Политбюро…»
– А вы, несомненно, из Киева, да? – говорю я.
– Из Одессы. Гриша из Одессы. А вы?
– Ленинград. Катя…
Через полчала, к Кирьят-Гату, я уже многое о нем знала.
Он приехал сюда один, на разведку, сообразить «что почем» и только потом вызвать родителей. А теперь он уже второй год звонит и пишет в Одессу, умоляя отца и мать повременить с отъездом.
– Им по пятьдесят два. До пенсии отцу – тринадцать лет, матери – восемь. А кому здесь нужен учитель ботаники из Одессы? И как прожить до пенсии? На пособие можно только умереть. И то тихо. Без особых претензий. Одному мне их не вытянуть. Я им все это объясняю, а они мне не верят…
– Ты кто по профессии? – спрашиваю я и, кажется, перестаю обращать внимание на его черноморский выговор.
– Никто. Педагогический институт, факультет английского… Потом учитель в школе рабочей молодежи. Ученики все на учете в милиции. Ты им про «Past Indefinite», а они тебе ножички показывают, объясняют, как лучше кастетом пользоваться. Принес в школу магнитофон, произношение у них ставить, – сперли… Ушел в кооператив, лепил чебуреки. Продукты исчезли – кооператив накрылся. Грузчиком был, переводчиком на корабле, осветителем в театре…
– Дурак!!! – завопила я от неожиданности и боли. Первый раз в жизни я крикнула ему – «дурак». Но я ничего не могла с собой поделать – в левом ухе звон, как с колокольни, щека огнем горит, обидно до смерти!..
– Правильно!.. Правильно, папочка! Бей своих, чтоб чужие боялись, да?! – ору я ему, а сама вижу, что на глазах у него слезы, руки трясутся, и он вот-вот рухнет передо мной на колени и начнет меня облизывать и просить прощения.
И тогда, чтобы этого не произошло, чтобы я сама не рассоплилась и не простила его, я сознательно распаляю в себе злобную обиду и задавливаю нарастающую жалость к нему:
– Ты же ничтожество! Бездарность!.. Тебя хватило только на то, чтобы защитить диссертацию и уехать в Израиль!.. Кому ты нужен здесь?! Ты же сгниешь в этой идиотской Беэр-Шеве! Тебе на роду написано раз в неделю мыть полы в синагоге за сто пятьдесят шекелей в месяц! Ты, кандидат своих кретинских наук!..
Папа смотрел на меня широко раскрытыми от ужаса глазами, протягивал ко мне трясущиеся руки и тупо, на одной ноте, бормотал:
– Катенька… Что ты говоришь, Катенька?!..
Господи! Боже мой!.. Что же я, действительно-то, говорю? Да как у меня язык поворачивается?! И по морде он мне дал – абсолютно справедливо. Нечего мне было кричать ему: «Алкоголик! Импотент! Правильно, что мама послала тебя подальше!» Ну, что я за сука такая?! Это же мой отец! Единственный в мире близкий мне человек… Тем более что в истории с мамой папа вел себя, как ангел.
История примитивная, банальная. Но когда она коснулась меня, когда я невольно стала ее участником, я напрочь забыла о том, что мне уже давно известны десятки таких историй. Мне вдруг стало казаться, что наша история – уникальна, и ни с кем, никогда, ничего подобного не происходило.
Мама – красивая, сексапильная баба с редкостно хорошей фигурой для своего сороковника и без явных внешних признаков еврейства, что в России, как известно, немаловажно. Поэтому мама – главный администратор самого большого кинотеатра на Невском проспекте в Ленинграде.
Папа – милый, слегка замухрышистый еврей-технарь с неуемной тягой к разговорам об искусстве и претензиями на глубокое понимание во всех его областях. Поэтому папа до сорока пяти лет – младший научный сотрудник какой-то исследовательской шараги, без каких-либо перспектив на повышение в должности и окладе.
Я с детства очень прилично играю на гитаре (папа заставил!) и неплохо пою.
– Еврейский ребенок, поющий старинные русские романсы с грузинским акцентом, – это что-то невероятное! Гиньоль какой-то… – сказал папа, когда впервые услышал меня со сцены на нашем школьном выпускном вечере.
Вероятно, мама перепутала «гиньоль» с «гениальностью» и приняла эту фразу как руководство к действию: тут же через своих блатных знакомых устроила меня в Институт культуры.
Там, в течение полутора лет, я очень неплохо себя чувствовала. А благодаря гитаре и Нани Брегвадзе стала достаточно популярна и любима лучшими представителями мужской половины этого института. Не скрою, многим из них с удовольствием отвечала чувством на чувство, как говорится, на всю катушку…
Пока не произошла эта сволочная история, из-за которой мы с папой, может быть, и оказались на другом конце света – в этой задроченной Беэр-Шеве.
И хотя это все случилось в той, прошлой жизни, куда мне уже никогда не вернуться, я вспоминаю об этой истории и по сей день с омерзением.
Однажды зимой, под самый-самый Новый год, мама приводит к нам в дом Митю – бармена из маминого кинотеатра, который всегда снабжал нас разными дефицитами – от копченой колбасы до французских колготок. И заявляет, что с сегодняшнего дня Митя будет жить у нас. Они, дескать, уже давным-давно любят друг друга неземной любовью, и мама, наконец, решила расставить все точки над «i».
Она, мама, понимает, что век ее короток, и остаток жизни ей хочется прожить с Митей в любви, спокойствии и уверенности в будущем, а не с папой – в душной безысходности, нищете и тоскливом ожидании неопрятной старости.
Свои лучшие годы она отдала мне и папе – она, только она, дала возможность папе защитить диссертацию, вскормила и вспоила меня до моих девятнадцати лет, довела меня до второго курса института – короче, поставила на ноги. И теперь хочет хоть немножко пожить для себя…
Она никого не собирается выгонять из этой квартиры, кстати, полученной тоже ею от Управления кинофикации, а не папой, не умеющим забить гвоздь в стену. Но они с Митей обязаны начать свою новую жизнь со справедливых и великодушных решений.
Итак: ребенок (это я) может, если хочет, оставаться с матерью, а Митя, несмотря на то, что он старше этого ребенка всего на десять лет, постарается быть этому ребенку превосходным отцом.
Папа же, в ожидании размена квартиры, может переехать к своей обожаемой тете Хесе. Она недавно похоронила своего мужа – дядю Йосю, и теперь роскошествует одна в двухкомнатной квартире на улице Бутлерова. Там неподалеку есть метро «Академическая», и папе будет очень удобно ездить к себе на работу – всего тридцать пять минут в один конец.
Мы с папой так и присели на задние ноги!
Я знала, что мама не носит «пояс верности» и путается направо и налево. Мы, женщины, такие вещи очень хорошо понимаем друг про друга. Иногда, к сожалению, даже лучше, чем нам этого бы хотелось. Но что это будет – Митя и что это примет именно такие формы – мне и в голову не могло прийти!
– Подожди, деточка… – растерянно сказал папа маме. – Но я же люблю тебя… Ведь двадцать один год прожито!.. Разве это можно вычеркнуть?..
– Вам же объяснили, Саша, – с усталой снисходительностью произнес Митя.
– Не смейте называть меня «Саша»!!! – тоненько прокричал папа и взмахнул над головой кулачком.
– Ну давайте, я буду называть вас – Александр Моисеевич. Вам от этого будет лучше? – усмехнулся Митя.
И мама, стерва этакая, тоже усмехнулась!
В этот же вечер папа переехал к тете Хесе. А я, идиотка, почему-то осталась с мамой и Митей. Но ненадолго.
Через две недели мама уехала в Москву на трехдневный семинар работников кинофикации. И Митя решил не терять времени.
Ночью он пришел в мою комнату с бутылкой шампанского и после двух-трех вежливых и нежных фраз в клочья разодрал на мне ночную рубашку и, стаскивая с меня трусики, заговорил вдруг нормальным языком советского бармена из кинотеатра:
– Ты чо, падла, кочевряжишься?! Или я не знаю, что тебя уже пол-института переимело!.. Ах, ты, сучонок!.. Да я тебя сейчас во все дырки харить буду, жидовочка ты моя!
Он был очень здоровый – этот мамин Митя… Но я, с прокушенной губой и длиннющей царапиной на груди, все-таки вывернулась из-под него, ухватила со столика бутылку с шампанским и со всего размаха шарахнула ею Митю по башке. Кровь даже стену забрызгала!..
Митя тут же отключился, а бутылка, как ни странно, осталась целехонькой. Так что Митя был не в убытке…
Я оделась, собрала вещи, взяла гитару и уехала на улицу Бутлерова к тете Хесе и папе.
Новый год мы встречали с папой на кухне у тети Хеси.
Я лениво перебирала гитарные струны, разглядывала ледяное кружево на оконном стекле, чтобы не видеть, как плачет пьяненький папа, и слушала монотонный голос тети Хеси с неистребимым местечковым акцентом:
– Что такое настоящая еврейская жена? Что такое настоящая еврейская мать? Это – настоящая еврейская мать и жена! Это – я! И если бы дядя Йося был жив и сейчас сидел бы с нами за этим столом – он бы вам все сказал… А ты, Муля (папа в паспорте – Самуил Моисеевич), знаешь, дядя Йося никогда не говорил неправды.
Большего вруна, чем папин покойный дядя Йося, я вообще не встречала!
– А когда еврейская мать и жена приводит в дом какого-то Фоню-квас, какого-то грязного шейгица, у которого только и есть, что огромный… Не хочу при Катеньке говорить что. Так это уже не еврейская мать и жена, а, дико извиняюсь, – просто блядь! И если ты, Муля, думаешь, что это не было видно с самого начала, так ты так ошибаешься, как не дай Бог тебе ошибиться еще раз! Я еще тогда сказала твоей матери, своей сестре Сонечке, пусть земля ей будет пухом: «Соня! Мне сдается, что Муля уходит не в те руки…» А кто меня тогда слушал? Потом родилась Катенька, дай ей Бог здоровья и счастья! И я замолчала. Теперь мы все втроем кушаем один и тот же червивый компот…
Я по-тихому тренькала на гитаре и думала, что это первый Новый год в моей жизни, когда я не рвусь в компанию, в шум, трепотню, пляски, поцелуи и тисканья по темным углам и парадным подъездам. Вот так – сижу себе спокойненько на кухне, тренькаю какую-то муру собачью и слушаю старую семидесятипятилетнюю тетю Хесю…
– Раньше я думала – нет выхода, – бубнила тетя Хеся. – Раньше я думала – надо ждать своего часа и потом сразу же лечь рядом с Йосей на еврейском кладбище, если вы сумеете там достать для меня место. Теперь, когда у меня есть вы – я думаю немножко иначе. И Йося бы меня понял и простил. Тем более что недавно в нашем продуктовом магазине один такой хорошо одетый, представительный мужчина мне сказал: «А вы-то чего здесь стоите, мадам? Ехали бы в свой Израиль. Там, говорят, очередей нет». И весь магазин так смеялся, как будто это Райкин сказал. И я подумала – почему бы мне, действительно, не умереть там – среди евреев и тепла, а не здесь – в холодной очереди за колбасой? А?..
…Мы похоронили тетю Хесю в сорокаградусную жару, когда раскаленные ветры пустыни Негева исхлестывали нашу тоскливую Беэр-Шеву.
И были шушукающиеся евреи в кипах, и был раввин, и прекрасно пел кантор, и два маленьких мальчика – синагогальные служки с важным и печальным видом на лукавых мордочках перелистывали страницы Торы…
Все было, как хотела того тетя Хеся.
Единственное, что могло бы ей не понравиться – то, что папа надрался до изумления и заблевал всю ванную. Но кроме меня, этого, слава Богу, никто не видел. Да и тетя Хеся за последние несколько месяцев могла бы уже к этому привыкнуть.
Как это там у певца колониализма мистера Редьярда Киплинга? «Запад – есть Запад, Восток – есть Восток…»
Так вот – никакого Запада. Сплошной Восток. А наша серая от пыли кактусно-пальмовая Беэр-Шева вообще помесь Вышнего Волочка с окрестностями Сухуми, как сказала однажды тетя Хеся. Но у нее были свои довоенные представления о Сухуми, и она могла ошибаться.
Мы – нищие. По «совковым» понятиям – ужасно богатые нищие. У нас есть телевизор «Панасоник», огромный американский холодильник и фантастическая стиральная машина с программным управлением. Все это папа купил сразу же после приезда, когда мы получили от министерства абсорбции специальные деньги на электротовары. Тогда еще папа вовсю «гулял по буфету»…
Тогда ему еще казалось, что в один прекрасный день в наших дверях появится Некто и скажет: «Шолом, Самуил Моисеевич! Вы же кандидат технических наук! А не возглавить ли вам небольшой отдел в нашем исследовательском институте?» И папа снисходительно согласится.
Но шло время, иллюзии таяли, изучение иврита в ульпане оказалось намного труднее, а водка в Израиле намного дешевле, чем папа мог предполагать, и папа резко понизил планку своих претензий к жизни.
Теперь он каждую неделю моет полы в синагоге за сто пятьдесят шекелей в месяц – спасибо тете Хесе, это она его туда пристроила, – смотрит две программы советского телевидения и почти ежедневно пьет со своими новыми приятелями – соседями по дому.
Дом – дерьмо. Даже у нас в «совке» таких уже сто лет не строят. Обшарпанная четырехэтажная коробка с маленькими отвратительными квартирками, где зимой от стен несет промозглой сыростью и согреться можно только при помощи трех электрических каминов. После чего в конце месяца приходит такой счет за электричество, что хочешь тут же повеситься!
А летом нет спасения от обморочной духоты.
У нас в квартире две комнаты – восемь и двенадцать метров. Через четыре месяца кончается контракт и нас отсюда выпрут. Уже несколько раз приходил хозяин квартиры – сабр лет сорока – и предупреждал нас об этом.
В меру своих познаний я пыталась переводить папе все, что на иврите говорил хозяин квартиры, а папа, жалко улыбаясь хозяину, с пугливой надеждой смотрел на меня и поминутно спрашивал: «Что он сказал?.. А ты что сказала?..»
Уходя, хозяин каждый раз спрашивал меня уже в дверях:
– Отец совсем не понимает иврит?
– Да, – говорила я, точно зная, что за этим последует.
– Завтра приезжай ко мне в Юд-Алеф. Улица Моше Шарет, четыре. Будем делать секс. Тебе будет хорошо и мне будет хорошо. И твоему отцу тоже будет хорошо: продлю контракт еще на полгода, – с неандертальской прямотой говорил хозяин и уходил в святой убежденности, что уж завтра-то я, безусловно, буду лежать в его постели.
Секс, говоришь, обезьяна израильская? Секс – это хорошо. Секс был бы сейчас очень ко времени, а то ведь я с Ленинграда, как говорится, на просушке…
Если, конечно, не считать того молоденького солдатика, которого я сама заклеила на арабском шуке в наш первый беэр-шевский месяц. Но он, бедненький, так боялся опоздать из увольнения, ему так мешал автомат и так больно упирались мне в бок спаренные автоматные рожки, нафаршированные боевыми патронами, что у нас с ним ничего не получилось. Хотя, Бог свидетель, я ему старалась помочь изо всех сил!
И натягивая свои форменные брючки, отряхивая колени от грязной земли нашего пустыря, мой первый израильский неумеха, солдат непобедимой армии ЦАХАЛа, плакал навзрыд и что-то стыдливо причитал на непонятном мне тогда иврите. Через два дня его отправили на юг, в Эйлат, и я его с тех пор больше никогда не видела.
Так что секс мне был бы сейчас – в самый раз. Но не с этой же сволочью, которой мы платим триста пятьдесят долларов в месяц за говенную квартиру. Ей в базарный день красная цена – двести, а он мне еще секс предлагает, засранец!
Мы – нищие. Поэтому мы все время что-нибудь делим или умножаем на два сорок. Это средняя цена доллара в шекелях. Мы отнимаем от пособия по безработице (в шекелях) стоимость квартиры (в долларах), прибавляем оплату счетов за свет, газ и воду, вычитаем это из остатков пособия и в конце своих нехитрых арифметических упражнений выясняем, что денег у нас осталось ровно на пятнадцать автобусных билетов. О «прожить» – не может быть и речи. При тете Хесе – она получала вполне приличную пенсию – мы еще как-то сводили концы с концами, а теперь…
Теперь папа берет у нашего дворника Наума Лифшица – бывшего московского врача-офтальмолога (тоже кандидата наук) небольшую тачку для мусора и катит ее к пяти часам вечера через полгорода на базар. К этому времени арабы заканчивают торговлю овощами и фруктами и оставшееся, нераспроданное бесплатно раздают таким, как мой папа. Меня уже тошнит от одного взгляда на эти бананы и апельсины. Кстати, и на папу тоже…
Я же беру гитару и пешком, чтобы не платить полтора шекеля за автобус, иду напрямик через огромный захламленный и загаженный пустырь в центр, к «Кеньону». Это такой роскошный торговый дом с кафешками, рестораном, кинотеатром и подземным паркингом для автомобилей.
Там у меня уже есть «свое» местечко. Я вынимаю гитару из облезлого футляра, оставляю алчно раскрытый футляр на белых каменных плитах и…
Да здравствует великая Нани Брегвадзе!..
Да здравствует дорогой товарищ Окуджава, уважаемый Булат Шалвович!..
Низкий поклон и пусть земля вам будет пухом, как говорила наша тетя Хеся, незабвенный (простите, не знаю отчества!) Александр Галич!
Спасибо вам, родные мои. Уж минимум двадцать пять – тридцать шекелей я унесу с вашей легкой руки в своем клюве в этот вечер.
А утром в большом и недорогом беэр-шевском супермаркете «Гринберг» они превратятся в замечательный кусок индюшачьего мяса, отличную пачку макарон, божественную израильскую селедку, в газету «Время» для папы. Не исключено, что если за покупками пойдет папа, он еще на эти деньги нашустрит и бутылку дешевой водки.
Только не нужно думать, что я вот так стою у «Кеньона», как на эстраде, пою, предположим, «Последний троллейбус» Окуджавы или «Мы похоронены где-то под Нарвой…» Галича, а вокруг благоговейно замерла благодарная толпа, потрясенная моей гитарой, моей песней, моей красотой. И с последним аккордом в гром аплодисментов вливается сладкий тугой звон сыплющихся монет…
Все совсем не так. Иногда я пою в пустоту. Иногда для двух-трех зевак-израильтян, которые ни хрена не понимают ни одного русского слова и, восхищенно цокая языком, с удовольствием разглядывают мои ноги в коротких шортах – точно так же, как это делают наши восточно-рыночные люди.
Иногда собирается человек пятнадцать-двадцать. Платят из них, в лучшем случае, – пять. И я начинаю новую песню…
Но самое противное – наши недавние местечковые эмигранты. Не потому, что никогда не платят. Большинство из них – такие же нищие, как и мы с папой. А потому, что они все время мне что-нибудь советуют: строить дома для прибывающих евреев, взять в руки автомат и защищать их от арабских террористов, на худой конец, ухаживать за маленькими детьми и больными стариками… Петь все умеют, а вот заняться делом…
Они привезли из своих Черновцов и Мелитополей стойкий воинствующий провинциализм и наглую безапелляционность:
– Ну, таки – не Алла Пугачева…
– Шо вы говорите?! Шо вы говорите!.. Это же позор всей нашей алие!.. Куда смотрит абсорбция?!
– Бедные родители! Привезли доченьку…
– Был бы это мой ребенок, я бы ей такое показала, шо она три дня сидеть бы не смогла!
– Не, вы смотрите! Она еще улыбается!..
– А шо она плакать должна? Стоит, бесстыжая, как на паперти с протянутой рукой…
И тогда я не выдерживаю и говорю:
– Все вы тут – на паперти с протянутой рукой.
Когда же я, голодная, вымотанная и осипшая, вернусь в первом часу ночи домой, я застану привычную картинку: доктор-дворник Лифшиц, папа и еще один наш сосед с третьего этажа – Захар, бывший гомельский жулик и пройдоха, лишенный возможности жульничать из-за недавнего инсульта, сидят у телевизора, смотрят первую московскую программу, пьют водку и решают судьбу России с достаточно безопасного расстояния в несколько морей и тысяч километров.
Обычно я помалкиваю. Ну, сидят и сидят, черт с ними…
Но в этот раз – то ли оттого, что я схлестнулась с нашими бесформенными, визгливыми кретинками, обещавшими, абсолютно по-советски, написать на меня «телегу» в управление абсорбции, то ли от того, что я заработала всего семнадцать шекелей и полтора втюхала в автобусный билет (просто уже ноги не волокли), то ли мужика у меня не было целую вечность, а может быть, оттого, что во мне после смерти тети Хеси вообще что-то сломалось, – но в этот раз я выступила по большой программе!
– Все, детки, – сказала я ледяным голосом и выключила телевизор. – Встали, сделали дяде и тете ручкой и по домам. Быстренько.
– Бунт на корабле, – усмехнулся Лифшиц.
– Чтобы ребенок так разговаривал?.. – одной стороной рта прошамкал кривомордый инсультник Захар.
А папа, растерянно улыбаясь, еще не веря в то, что он слышит, в слабой надежде, что я только шучу, неуверенно проговорил:
– Катенька… Деточка, это же мои друзья…
– Таких друзей – раком до Москвы не переставить, – сказала я, отобрав у папы последнюю надежду на мое остроумие. – Кому я сказала?! Ну-ка, быстро все марш отсюда!
– Что происходит, Муля? – спросил Захар у папы.
– Идемте, Захар, – осторожный Лифшиц помог встать Захару и повел его к выходу. – Они сами разберутся.
Когда за ними закрылась дверь, ошеломленный папа спросил:
– Что с тобой, Катенька?..
Вот тогда-то я ему и сказала все, что о нем думала.
Но, конечно, я не имела никакого права кричать ему: «Правильно, что мама тебя послала подальше!..»
Наверное, защищаясь именно от этой фразы, он инстинктивно взмахнул рукой и дал мне по физиономии. После чего и разразилась та бездарная, безобразная, грубая сцена, о которой я уже говорила.
Два с половиной месяца я прожила в Тель-Авиве на улице Шломо-а-Мелех в доме для бездомных. На его фасаде, между вторым и третьим этажами, так и было написано по-английски и по-русски:
ДОМ ДЛЯ БЕЗДОМНЫХПопала я туда совершенно случайно.
Наутро после того отвратительного скандала с папой я взяла из домашних денег еще тридцать шекелей и поперлась на тахану-мерказит – междугороднюю автобусную станцию. Там я купила за восемнадцать шекелей билет до Тель-Авива и обратно – на четыре шекеля дешевле, чем если покупать билеты отдельно.
С собой у меня была зубная щетка, кое-какие шмоточки из расчета на два дня, парфюмерные мазилки, документы и гитара. Уж худо-бедно, а пару дней она меня прокормит. Переночевать же я смогу и на вокзале. Ничего страшного.
Я не собиралась задерживаться в Тель-Авиве. Мне просто нужно было хоть на день-два сменить обстановку, остаться наедине с собой и попытаться понять – что же со мной такое происходит?.. Уж больно мерзко я вела себя вчера вечером!
Я втиснулась со своей бандурой в роскошный двухэтажный рейсовый автобус (все-таки гитара в футляре занимает ужасно много места!), с трудом пролезла по узенькой лестничке на второй этаж и стала пристраивать гитару так, чтобы она никому не сверзилась на голову.
– Тебе помочь? – услышала я чистый иврит и обернулась.
Ох, и хорош был этот сукин сын! Морда – глаз не оторвать… Стройный, широкоплечий. Рукава закатаны по локоть, рубаха до пупа расстегнута, на загорелой шее – золотой могендовид на тоненькой элегантной цепочке. Ну, прямо – еврейский Ален Делон!
– Да, пожалуйста, – ответила я на иврите. – Если не трудно…
Он удивленно посмотрел на меня и по-русски сказал:
– Какой прелестный, интеллигентный московско-ленинградский акцент! Откуда?
Черт побери… Лучше бы он рот не раскрывал! Не перевариваю я эти мягкие невытравляемые украинизмы, которыми заражен весь юг России – от Горбачева до вчерашних теток у «Кеньона»… Они сегодня, наверное, строчат на меня донос и спрашивают друг у друга: «Ривочка, детка, „абсорбция“ пишется с большой буквы или с маленькой?» И стокилограммовая детка Ривочка отвечает: «Конечно, с большой! Как Политбюро…»
– А вы, несомненно, из Киева, да? – говорю я.
– Из Одессы. Гриша из Одессы. А вы?
– Ленинград. Катя…
Через полчала, к Кирьят-Гату, я уже многое о нем знала.
Он приехал сюда один, на разведку, сообразить «что почем» и только потом вызвать родителей. А теперь он уже второй год звонит и пишет в Одессу, умоляя отца и мать повременить с отъездом.
– Им по пятьдесят два. До пенсии отцу – тринадцать лет, матери – восемь. А кому здесь нужен учитель ботаники из Одессы? И как прожить до пенсии? На пособие можно только умереть. И то тихо. Без особых претензий. Одному мне их не вытянуть. Я им все это объясняю, а они мне не верят…
– Ты кто по профессии? – спрашиваю я и, кажется, перестаю обращать внимание на его черноморский выговор.
– Никто. Педагогический институт, факультет английского… Потом учитель в школе рабочей молодежи. Ученики все на учете в милиции. Ты им про «Past Indefinite», а они тебе ножички показывают, объясняют, как лучше кастетом пользоваться. Принес в школу магнитофон, произношение у них ставить, – сперли… Ушел в кооператив, лепил чебуреки. Продукты исчезли – кооператив накрылся. Грузчиком был, переводчиком на корабле, осветителем в театре…