Страница:
– Откуда вы знаете?
Ну, не буду же я объяснять ей – откуда!
– Люди рассказывали…
– Какие люди? С кем вы здесь уже встречались? – и сверлит меня своими глазками абсолютно, как дознаватель из полкового «особого» отдела.
Плету первое, что приходит в голову:
– Женщина одна рассказывала, когда из Москвы летел…
– Какая женщина?
– Обыкновенная. На вас похожая.
– Почему на меня похожая? – и в глазах испуг. «Пошла ты в жопу, тупица старая!» – думаю. Улыбаюсь и говорю:
– Такая же милая и сердечная.
Глаз у нее сразу потух, морда снова сонная, интереса ко мне – ноль:
– Идите. Третья дверь налево.
Там, за этой третьей дверью, вписали мою фамилию в одну из ячеек на разграфленной пластмассовой доске, дали ключ от комнаты и послали в следующий кабинетик. Там я получил подушку, одеяло, постельное белье, кастрюлю, чашку, тарелку, ложку, вилку и нож. Даже если бы на этих вещах и не стояли небольшие, аккуратненькие штампы бундесвера, вся процедура моего приема и выдачи мне всего этого барахла очень напоминала что-то тюремно-армейское. Или армейско-тюремное.
Ощущение вновь поступившего арестанта или только что призванного солдатика-новобранца, что в сущности одно и то же, утвердила во мне и комнатка, которая была мне предназначена.
На площади около семи квадратных метров чудом разместились две пары двухъярусных нар для четырех обитателей, четыре узеньких железных шкафчика – ну, точно, как в строительной бытовке для работяг, стол, четыре стула и… холодильник! Пожалуй, только холодильник и отсутствие решетки на окне было единственным отличием этой комнаты от хорошей, цивилизованной тюремной камеры.
Правда, планка цивилизации была сильно опущена стойким запахом давно немытого человеческого тела, пропотевшего белья, прокисших объедков на грязном, захламленном столе, запахом дерьмовых сигарет (окурки и пепел были буквально повсюду), ну и, конечно же, ароматом очень дешевого вина.
Причем, кого-нибудь другого количество пустых литровых бутылок, валявшихся по всей комнате, могло бы навести на мысль, что грандиозная попойка в этой семиметровой конуре длилась не менее двух недель и участвовало в ней человек двадцать, половина из которых умерли от алкоголизма уже к концу первой недели.
Но мне что-то подсказывало, что все это было выпито в гораздо более сжатые сроки, и не двадцатью алкоголиками, а одним нормальным русским человеком, впервые оказавшимся за границей.
Может быть, во мне в очередной раз взыграли волны патриотизма, которые окатывают меня всегда во время моего пребывания за рубежами нашей Родины, а может быть, на нервной почве меня озарил дар предвидения, но я оказался прав.
Слева от окна, на нижних нарах зашевелилась куча тряпья, и на свет Божий показалась звероподобная, опухшая и небритая физиономия с голубыми детскими глазами.
Физиономия с надеждой уставилась на меня и прохрипела на чистом русском языке:
– Корешок… У тебя выпить ничего нету? Погибаю…
Николай Иванович семнадцать лет отработал на Волжском автомобильном заводе водителем электрокара. Развозил по Главному конвейеру комплектующие детали и все семнадцать лет успешно их приворовывал. На машину копил. Очень хотелось Николаю Ивановичу иметь собственный автомобиль. Сам не торговал – за треть цены сдавал цыганам и азербайджанцам, которых в Тольятти видимо-невидимо.
В первый раз, когда профсоюзный комитет сборочно-кузовного производства решал, кому можно купить машину, а кому – нет, Николая Ивановича бортанули. Не член Коммунистической партии. Николай Иванович жутко расстроился, пропил все деньги и вступил в партию. Так как он теперь был членом КПСС, то и к воровству своему решил подойти четко и по-партийному: с цыганами дела больше не иметь, азербайджанцев – по боку, найти нормально упакованного узбека и сдавать ему наворованное не каждый день по мелочевке, а раз в месяц солидными партиями.
Снова копил деньга на автомобиль. Не пил, не женился, а по этой самой части два раза в месяц перебивался со знакомой вдовой утонувшего милиционера.
Но его и на следующий год прокатили. По двум причинам: коммунист, а общественную работу не ведет. И живет бобылем. Не положено…
В этот раз Николай Иванович запивать не стал. Пообещал завести семью и на всех собраниях начал гневно клеймить прогульщиков, пьяниц и несунов.
Через полгода его бурной общественной деятельности цены на автомобили подскочили вдвое, и Николай Иванович понял, что теперь для осуществления своей многолетней мечты ему придется чуть ли не ползавода за ворота вынести. И Николай Иванович снова запил…
А тут еще в Тольятти продукты исчезли, карточки продовольственные ввели, есть стало почти нечего. За бутылку водки могли и убить запросто… Николай Иванович поразмыслил и остатки денег истратил в профкоме на туристскую путевку в Чехословакию. Захотелось ему малость отдохнуть от развитого социализма и поглядеть на недоразвитый.
В Праге Николая Ивановича поселили в гостинице с каким-то хмырем из Сызрани. И загуляли они с этим типом со страшной силой…
На третий день всю советскую группу повезли автобусом в город Плзень осматривать древнюю пивоварню. Там Николай Иванович с этим сызраньчанином добавили на старые дрожжи, и сколько Николай Иванович не тащил хмыря к родной советской группе, тот только мычал и упирался. Николай Иванович плюнул на него и один пошел к своему автобусу. И вовремя! Вся группа уже рассаживалась по местам. Николай Иванович хоть и сильно пьяный был, а все просил не оставлять того сызранского хмыря в Плзени…
А все вокруг смеялись, хлопали его по спине и старались усадить поудобнее. А то он все падал в проходе. Наконец, устроили его на заднем сидении. Там от мотора было жарко, и Николай Иванович совсем окосел. И отключился. А очухался уже, когда автобус подъезжал к Мюнхену…
– Я, понимаешь, автобусы перепутал, – сказал мне Николай Иванович. – А эти мудаки-немцы только хи-хи-хи да ха-ха-ха… А тут, в этом, мать его, Мюнхене, протрезвел, вспомнил, как нас еще в Тольятти перед выездом стращать водили в горком партии, – так тут, на этой Унтер… как ее, бля?.. штрассе и оказался. Хорошо – паспорт с собой был!..
Была у меня с собой в чемодане бутылка «Столичной».
Налил я Николаю Ивановичу соточку для здоровья, прибрали мы с ним комнату, помог я ему бутылки вынести, пол помыть, заставил его побриться, и пошли мы с ним на второй этаж за дневным пайком.
Выдали нам по горячему запечатанному кювету из фольги – с макаронами и консервированным мясом, по два пакетика сока, по банке рыбных консервов, по два кубика маргарина и по банану. Плюс две небольшие шоколадки и по паре свежайших булочек. Мне еще вручили две пустые стеклянные баночки.
– Ну, ты видишь, какая закусь?! – говорит Николай Иванович и так заглядывает мне в глаза. – Ну, просто грех под нее…
– Понял, понял, – говорю. – Сейчас пойдем… А вот это мне на хрена? – И показываю пустые баночки. Про них в инструкции – ни слова.
– А это тебе, Эдуард, для анализов. В одну завтра утречком нассышь, в другую нагадишь. Завтра тебе дадут халявный билет на метро и автобус и пошлют на Дахауэрштрассе в поликлинику. Там еще и кровь возьмут. Сдашь анализы, ежели все в ажуре – тебе в аусвайс штампик такой тиснут и гуляй пару недель до «первого интервью». Ты не тушуйся. Я тоже поначалу ни во что врубиться не мог. Мне тут все один еврейчик растолковал.
Поднялись в комнату, сели за стол, выпили, закусили.
– Странно… А я слышал, что евреев в Германии принимают по какой-то специальной «еврейской линии» только через их общину, – сказал я. – Мне казалось, что здесь, на Унтербергсштрассе, их быть не должно…
– Правильно. Умных евреев здесь, действительно, нет. А глупых, которые свои метрик и дома оставили, – навалом! – сказал Николай Иванович. – Это у нас в Союзе кого хочешь жидом обзови, – и пожалуйста!.. А тута, извини-подвинься, ты мне сначала докажи, что ты еврей, документ предъяви. Ах, нет документа?.. Ничего не знаем, никакой ты не еврей! Становись в общую очередь и жди, как все нормальные люди. Вроде, как мы с тобой… Тут, Эдуард, всякой твари по паре. И румыны, и болгары, и сербы, и албанцы, и турки, и негры даже… Эти… Ну, как их, мать их за ногу?! Эфиопы! Прям-таки Ноев ковчег! Русских, правда, маловато. Ты да я – и вся Россия. То есть, они, конечно, в Мюнхене есть, но уже вроде бы и не русские… Они еще дома, в Москве или где там еще, понакупили себе туфтовые свидетельства о рождении – будто у них была мать еврейка, приезжают сюда и – будьте нам любезны! Прямым ходом в еврейскую общину. А там им сразу и деньги дают, и квартиру, и в синагогу водят… Он, может, у себя дома в России жидов гонял, как кроликов, а тута заявляет, что бежал из Советского Союза от этого… Ну, как его, бля?..
– От антисемитизма?
– Во-во! Точно. Ты мне еще маленько не нальешь, а, Эдуард?..
Неделю мы прожили с Николаем Ивановичем в мире и согласии. Я ему купил за три марки пакетик с пятью одноразовыми бритвенными станочками «Уилкинсои», и теперь он каждое утро брился, восхищенно приговаривая:
– Во, суки, чего делают!.. Пишут – «одноразовые», а бриться можно одной и той же хоть три месяца! Не то, что у нас – один раз поскребешься и выбрасывай… Я возьму твоего одеколончика, а, Эдуард?
Потом он сидел на своих нарах, поджав под себя ноги и, удивленно посмеиваясь, смотрел, как я, отодвинув стол и стулья к окну, каждое утро разминаюсь – жму стойки, перехожу с правой руки на левую, опускаюсь в «крокодил», стою «копфштейн» на бублике…
– Ну, ты даешь, Эдуард!.. Ну, чистый цирк, ети твою мать! – негромко восклицал он, не отрывая от меня своих восторженных детских голубых глаз.
Получили мы с ним по девяносто шесть марок карманных денег, так называемых – «ташенгельд». С какой-то помойки Николай Иванович притащил вполне приличную кофеварку без колбы. Разобрал ее, прочистил, привел в порядок, а вместо колбы приспособил полулитровую стеклянную банку из-под маринованных огурчиков. А потом с этой же помойки еще и электрическую плитку приволок. Теперь по утрам у нас был горячий кофе, а вечерами Николай Иванович варил себе макароны, которые поедал в невероятном количестве.
За это время я несколько раз побывал на Мариенплац. Познакомился с классным фокусником-поляком. Узнал от него, что цирк «Ронкалли», который еще три года назад в Москве приглашал меня к себе в программу, сейчас находится в Южной Америке и в Мюнхен вернется лишь через несколько месяцев, к зиме…
К концу недели меня вызвали на «первое интервью».
Отвечал я вполне прилично, врал в меру – по заранее заготовленной схеме, и только на один вопрос, может быть, самый главный, толково ответить не смог.
Не потому, что не знал на него ответа. Ответов на этот единственный вопрос я знал сотни! Но когда меня попросили рассказать всего о трех событиях, которые повлияли на мое решение покинуть свою страну – я растерялся.
В глазах у меня возникло синее ташкентское небо…
…четырнадцатилетний мальчишка, ползущий по теплой желтой азиатской пыли, пропитанной его кровью…
…волочащиеся за ним его розово-фиолетово-черные кишки…
…худенькая грязная смуглая рука, судорожно зажавшая рукоять старой армейской ракетницы…
А в ушах – его слезливый испуганный визг с предсмертной хрипотцой…
…и Юлькин голос, гордо уверявший меня в том, что за ее будущим международным борделем стоят «такие люди»!.. «Такие люди»!!!
…и смешные, непристойные частушки моей покойной пьяненькой мамы…
…и Женька Овчаренко, по-английски болтающий с Вашингтоном…
…и фальшиво бодрый голос хирурга в операционной Военно-медицинской академии: «Все, все, Петров! Проснись, проснись… Открой глазки! Сейчас в палату поедем. Перекладывайте его на каталку! Открывай глаза, Петров!..»
Ну, не устраивать же стриптиз перед молоденьким полицейским в клетчатом пиджачке и пожилым переводчиком, который не только никогда не видел Россию, но и по-русски-то говорит через пень-колоду.
Стал я им что-то нести про свободу творчества, про интернационализм моей профессии, про желание быть полезным всему миру, а не одной стране – словом, все, что в таких случаях обычно плетут наши балетные, художники, музыканты, наши цирковые…
Интересно, а что говорят все остальные в подобных ситуациях?
Через пару дней пошли мы с Николаем Ивановичем за дневной пайкой, а мне вместе со жратвой вручают направление в вонхайм – общежитие для азилянтов. Короче, для беглых иностранцев.
– Значит, они тебя признали… – грустно так говорит Николай Иванович. – Я вот, ети их мать, здесь уже третью неделю огибаюсь, а меня еще даже на «первое интервью» не вызывали!.. А у тебя, гляди, все как по нотам… Может, они боятся, что я к ним заброшенный? Вроде, как Штирлиц, да?..
– Разберутся, Николай Иванович, – пожалел я его. – Просто у тебя ситуация… Как бы это сказать?.. Ну, немножко более анекдотичная. Ну, не понять немцам, как это человек может столько выпить, что…
– Господи! Ети твою мать, да чего же тут непонятного?! Пожили бы они у нас в Тольятти, потолкались бы в очередях около пустых магазинов, может быть, еще почище нас закладывали бы! Я сколько раз бросал поддавать, по полгода капли в рот не брал – ничего не менялось! Только все хуже становилось вокруг.
Помолчал, уставившись в рисовую кашу с сосисками, а потом поднял на меня свои растерянные детские голубые глаза и спросил:
– И кого теперь ко мне подселят, а, Эдуард?..
Вонхайм, куда я получил направление, находился на северной окраине Мюнхена, в районе метро «Фрайман», на улице под названием Фолькерштрассе. Название даже фигурировало на карте, но улицы, как таковой, не было и в помине. Выщербленный полуторакилометровый асфальтовый проезд через заросший пустырь, какие-то невозделанные пустоши по сторонам проезда, деревья по обочинам и тупик, заканчивающийся невысокой старой солдатской казармой.
Наверное, поиск этой казармы занял бы у меня массу времени, если бы я не воспользовался старым детским опытом поиска муравейника в лесу, где нужно только внимательно проследить за направлением движения цепочки муравьев. Цепочка от муравейника будет двигаться налегке, к дому – с грузом добычи.
Когда я увидел, что навстречу мне все чаще и чаще стали попадаться женщины в длинных бесформенных одеждах и больших платках, темненькие кудрявые ребятишки и очень смуглые усатые мужчины с настороженно-тоскливыми глазами, с пустыми полиэтиленовыми сумками в руках, а в одном направлении со мной следовал точно такой же азиатско-восточно-африканский народ с пакетами, набитыми разным барахлом и снедью, я понял, что нахожусь на верном пути.
В отличие от громадного «пункта сдачи» в центре города на Уитербергсштрассе, где немецкой администрации было не счесть, хаймом руководил всего лишь один человек – хаузляйтер. По-нашему – управдом. Звали его Руди Китцингер. Ему тогда было тридцать восемь. Он хромал – приволакивал левую стопу. Когда-то Руди входил в первую десятку сильнейших слаломистов мира. Двенадцать лет назад на обычной тренировке с ним произошло то, что часто происходит с нашими цирковыми акробатами-прыгунами в холодном манеже. Он порвал ахиллово сухожилие. Одна операция, другая, – и Руди навсегда распрощался со спортом…
Но это все я узнал потом. А пока Руди позвал на помощь какого-то немытого толстого болгарина, который немножко болтал по-немецки и был свято убежден, что любой русский как славянин просто обязан понимать его болгарский язык. То есть он находился в том же горделиво-патриотическом заблуждении, как и наши родные российские ханыги, утверждавшие, что во всем мире ругаются только русским матом.
Но в чем-то болгарин оказался прав. Славянское во мне возобладало, и в конце концов я понял, что Руди интересует мое вероисповедание, чтобы при выдаче продовольственного пайка не оскорбить мои национально-религиозные принципы.
Несколько раз я ловил на себе цепкий взгляд Руди, ощупывающий меня с головы до ног.
Курящий ли я, спросил Руди. Получив утвердительный ответ, он на секунду замялся, а потом махнул рукой и выдал мне ключ от комнаты. Болгарин объяснил мне, что сейчас нет третьего места в комнате с курящими (в хайме жили по три человека), и Руди поселяет меня в комнату, где прописаны еще двое, но один где-то пропадает уже целый месяц, а второй живет у родственников на другом конце Мюнхена и только два раза в неделю приезжает в хайм за пайком. Так что практически я буду жить один.
Потом Руди выдал мне со склада кошмарное количество обеденной и кухонной посуды, постельные принадлежности, а также мусорное ведро, швабру, совок, щетку и даже половую тряпку! Причем, каждый предмет был девственно новым и запечатан в очень красивые упаковки.
Когда болгарин перевел на немецкий мою коротенькую анкету и Руди узнал, что я артист цирка – акробат, он крепко пожал мне руку и сказал:
– Прима!..
И вообще, он очень рад, что я русский. Русских в хайме всего пятнадцать человек на сотню остальных, а он когда-то встречался с русскими на соревнованиях в горах и всегда поражался, как они при такой убогой экипировке умудрялись вполне прилично выглядеть и на скоростных спусках, и на трассе слалома-гиганта. Потом Советский Союз стал закупать в Австрии для своей сборной команды и лыжи, и крепления, и специальную обувь, но это были все старые, уже снятые с производства образцы, на которых хорошего результата не покажешь… А горный спорт – очень дорогой спорт. Он, Руди, это знает лучше, чем кто-либо! Правда, он уже двенадцать лет не встречается с русскими горнолыжниками. Может быть, с тех пор что-нибудь изменилось? Вот, например…
– Такие вещи теперь продаются в России? – спросил он, пощупав двумя пальцами рукав моей лайковой куртки.
– Нет, – сказал я. – В Стокгольме.
– У нас это очень дорого.
– Там тоже.
– А туфли ты покупал в Италии?
– Нет. В Париже. Но они, действительно, итальянские.
– Я вижу. Я очень люблю итальянскую обувь. После того, как я в Кортина д'Ампеццо испортил себе ногу, я могу ходить только в итальянской обуви… О'кей. Завтра нужно съездить в крайсфервальтунгсреферат – обменять временный аусвайс на постоянный.
Тут Руди стал объяснять мне, как туда проехать, и я сразу перестал его слушать. Даром я, что ли, учил инструкцию! Я мог бы и сам объяснить кому угодно, как туда проехать из любой точки Мюнхена.
– И, пожалуйста, поезжай в том, в чем ты сейчас одет. На это обращают серьезное внимание. К сожалению, ваши русские это не всегда понимают.
И это есть в моей замечательной инструкции имени Женьки Овчаренко! Вот, пожалуйста… Пункт тридцать седьмой:
«…Никогда не приходите на деловые встречи в кроссовках или джинсах, так высоко ценимых в Советском Союзе. Помните, что сдержанный и элегантный стиль Вашей одежды будет только способствовать Вашему успеху…»
Хотел я сказать Руди, что это не вина русских, а их беда. Что не все русские могут покупать себе шмотки за границей и пользоваться услугами наших фарцовщиков, что… Короче, я бы знал, что сказать. Но я промолчал.
– Если возникнут проблемы, найдешь Косту Стоянова и приходи с ним ко мне, – добавил Руди.
– А кто это – Коста Стоянов? – спросил я.
– Как это «кто»?! – обиженно закричал болгарин. – Коста Стоянов – это я!!!
И мы с Руди рассмеялись.
Я – существо, привычное к общежитиям. Армейские казармы, затрапезные провинциальные гостиницы, наемные квартиры для артистов, собственные цирковые отельчики при стационарных цирках, скромные одноместные номера в недорогих мотелях за границей, где по требованию наших руководителей мы жили по два-три человека.
И думать не моги возразить! Сейчас вякнешь, а в следующий раз все поедут работать в Лондон, Париж и Брюссель, а ты на это же время – в Омск, Читу и Красноярск… Ничего себе разница?! Вот и молчишь в тряпочку.
Но любое наше общежитие – это и беспардонное шатание из комнаты в комнату, и коллективные поддачи по случаю чьего-либо дня рождения, и сплетни, и ссоры, и романы, и измены; и ты постоянно пребываешь в бешенстве от того, что ни на минуту не можешь остаться один…
Но зато в любую секунду в соседних комнатах ты можешь стрельнуть четвертак до получки, кусок хлеба без отдачи и зубную пасту – под честное слово вернуть целый тюбик.
И ты просто обязан выгулять собачку соседей, уехавших на халтурный концерт, или приглядеть за их малолетним отпрыском, который вымотает тебя за один вечер больше, чем три воскресных выступления на манеже.
Здесь все было совсем не так. Хайм – это общежитие без общения. Вряд ли можно назвать общением ежедневные тоскливые пьянки наших беглых солдат-новобранцев из Западной группы войск, которые бежали не от Советской власти, а просто от армии. Бежали, как бегут арестованные из тюрем…
Что они говорили на «первом интервью», почему они просят убежища в Германии, – нормальными словами не пересказать!
Один, по-моему, побил все рекорды по идиотизму. В своем желании убедить немцев принять его как политического беженца он договорился до того, что, тыкая пальцем в свои густые, сросшиеся над переносицей брови, заявил, будто подвергался жесточайшим преследованиям КГБ, который подозревал в нем незаконнорожденного внебрачного сына бывшего Генерального секретаря Коммунистической партии Советского Союза – Леонида Ильича Брежнева.
Меня даже Руди Китцингер – наш хаузляйтер, однажды во время обхода комнат вместе с Костой Стояновым как-то спросил:
– Эдди, этот парень – действительно, сын Брежнева?
– Не думаю, – сказал я. – Мне кажется, что у Брежнева член перестал стоять лет за десять до рождения этого дурачка.
И судя по тому, как Руди развеселился, толстый Коста точно перевел ему мой ответ.
Руди заботливо поправил покосившийся тощий букетик полевых цветов в баночке из-под консервированной кукурузы и уставился на три фотографии, которые я повесил над своей койкой.
На одной мне вручают приз и диплом лауреата конкурса артистов цирка в Белграде, а на другой я – грязный, заросший, в маскировочных штанах и куртке, без шапки, с автоматом на коленях, сижу прямо на земле, привалившись спиной к колесу бронетранспортера на окраине Кабула.
Третья фотография была мамина. Это была самая любимая моя фотография! Мама в то время еще работала свой номер с дрессированными собачками, переживала очередной бурный роман с одним невзрачным типом, не пила и, как мне кажется, была тогда очень красивой…
– Ist das daine Mutter? – спросил Руди.
Это я понял без толстого Косты и утвердительно кивнул головой.
Но следующая фраза Руди потребовала помощи болгарина:
– Герр Китцингер говорит, что у тебя очень чисто, хорошо и уютно.
– Коста, ты скажи ему, что я привык переезжать с места на место. Я этим занимаюсь всю жизнь.
Руди внимательно выслушал меня, потом, не отрывая от меня глаз, выслушал перевод Косты, и спросил:
– У тебя есть какие-нибудь проблемы, Эдди?
– Данке, – впервые в жизни сказал я по-немецки. – Найн.
…Забавная штука был этот хайм. Турки, эфиопы, албанцы и румыны вообще ни с кем не контактировали. Мужчины постоянно торчали на кухне, молча варили что-то неведомое, пахучее. Их женщины в несвежих халатах, замотанные в огромные платки, испуганно и тихо выговаривали своим шумным и грязным детям… Болгары и югославы держались национальными стайками… Все, кроме Косты Стоянова.
Раскованнее всех были наши – русские. Вечерами они сбрасывались по пятьдесят пфеннигов, по марке, по полторы, отряжали гонца в лавочку при бензозаправочной колонке, открытую в любое время суток, и гонец возвращался в хайм с тремя двухсполовинойлитровыми бутылками дешевого крепленого вина. И тогда в одной из «русских» комнат начинался прескучнейший загул – с враньем, истериками, безудержным хвастовством, песнями и выяснением отношений.
Днем, когда были открыты недорогие магазины самообслуживания, вино не покупали. Его просто воровали в «Альди», «Плюсе» или «Пенни-маркте». Но этим, насколько я понял, грешили не только русские.
Было уже совсем тепло, и каждое утро, после завтрака, я надевал легкие тренировочные брючки, ярко-красную фуфайку, за гроши купленную два года назад в парижском «Тати», вытаскивал свой чудо-столик, нафаршированный тремя тысячами долларов на черный день, и отправлялся подальше от глаз обитателей хайма, на пустырь – репетировать.
Я знал, что должен постоянно находиться в хорошей рабочей форме, и поэтому, после разминки до пота, как говорят у нас в цирке, прогонял свой номер раз по десять-двенадцать. И даже пытался репетировать новые трюки…
Мало ли что произойдет еще до возвращения цирка «Ронкалли» из Южной Америки! А вдруг меня захочет посмотреть хозяин какого-нибудь варьете, или кабаре, или ресторана с концертной программой?
Я отлично помню, как в Белграде, после вручения лауреатского диплома, меня отловил какой-то жутко солидный дядя и через переводчика предложил мне до конца наших гастролей каждую ночь один раз выступать в его ресторане. Это после того, как я вечером отработаю на манеже. Чтобы не в ущерб основному делу…
Причем обещал платить за каждое выступление в полтора раза больше, чем я получу за все наши полуторамесячные гастроли! Он мне даже уже контракт совал под нос.
Но когда я пришел к нашему руководителю поездки попросить у него на это разрешение, тот чуть не обгадился от страха. Тут же вызвал нашего «Ивана Ивановича Дзержинского» – мы всегда так называли сопровождающего нас кагэбэшника, – и они вдвоем взялись меня употреблять так, что я свету белого не взвидел!
Ну, не буду же я объяснять ей – откуда!
– Люди рассказывали…
– Какие люди? С кем вы здесь уже встречались? – и сверлит меня своими глазками абсолютно, как дознаватель из полкового «особого» отдела.
Плету первое, что приходит в голову:
– Женщина одна рассказывала, когда из Москвы летел…
– Какая женщина?
– Обыкновенная. На вас похожая.
– Почему на меня похожая? – и в глазах испуг. «Пошла ты в жопу, тупица старая!» – думаю. Улыбаюсь и говорю:
– Такая же милая и сердечная.
Глаз у нее сразу потух, морда снова сонная, интереса ко мне – ноль:
– Идите. Третья дверь налево.
Там, за этой третьей дверью, вписали мою фамилию в одну из ячеек на разграфленной пластмассовой доске, дали ключ от комнаты и послали в следующий кабинетик. Там я получил подушку, одеяло, постельное белье, кастрюлю, чашку, тарелку, ложку, вилку и нож. Даже если бы на этих вещах и не стояли небольшие, аккуратненькие штампы бундесвера, вся процедура моего приема и выдачи мне всего этого барахла очень напоминала что-то тюремно-армейское. Или армейско-тюремное.
Ощущение вновь поступившего арестанта или только что призванного солдатика-новобранца, что в сущности одно и то же, утвердила во мне и комнатка, которая была мне предназначена.
На площади около семи квадратных метров чудом разместились две пары двухъярусных нар для четырех обитателей, четыре узеньких железных шкафчика – ну, точно, как в строительной бытовке для работяг, стол, четыре стула и… холодильник! Пожалуй, только холодильник и отсутствие решетки на окне было единственным отличием этой комнаты от хорошей, цивилизованной тюремной камеры.
Правда, планка цивилизации была сильно опущена стойким запахом давно немытого человеческого тела, пропотевшего белья, прокисших объедков на грязном, захламленном столе, запахом дерьмовых сигарет (окурки и пепел были буквально повсюду), ну и, конечно же, ароматом очень дешевого вина.
Причем, кого-нибудь другого количество пустых литровых бутылок, валявшихся по всей комнате, могло бы навести на мысль, что грандиозная попойка в этой семиметровой конуре длилась не менее двух недель и участвовало в ней человек двадцать, половина из которых умерли от алкоголизма уже к концу первой недели.
Но мне что-то подсказывало, что все это было выпито в гораздо более сжатые сроки, и не двадцатью алкоголиками, а одним нормальным русским человеком, впервые оказавшимся за границей.
Может быть, во мне в очередной раз взыграли волны патриотизма, которые окатывают меня всегда во время моего пребывания за рубежами нашей Родины, а может быть, на нервной почве меня озарил дар предвидения, но я оказался прав.
Слева от окна, на нижних нарах зашевелилась куча тряпья, и на свет Божий показалась звероподобная, опухшая и небритая физиономия с голубыми детскими глазами.
Физиономия с надеждой уставилась на меня и прохрипела на чистом русском языке:
– Корешок… У тебя выпить ничего нету? Погибаю…
Николай Иванович семнадцать лет отработал на Волжском автомобильном заводе водителем электрокара. Развозил по Главному конвейеру комплектующие детали и все семнадцать лет успешно их приворовывал. На машину копил. Очень хотелось Николаю Ивановичу иметь собственный автомобиль. Сам не торговал – за треть цены сдавал цыганам и азербайджанцам, которых в Тольятти видимо-невидимо.
В первый раз, когда профсоюзный комитет сборочно-кузовного производства решал, кому можно купить машину, а кому – нет, Николая Ивановича бортанули. Не член Коммунистической партии. Николай Иванович жутко расстроился, пропил все деньги и вступил в партию. Так как он теперь был членом КПСС, то и к воровству своему решил подойти четко и по-партийному: с цыганами дела больше не иметь, азербайджанцев – по боку, найти нормально упакованного узбека и сдавать ему наворованное не каждый день по мелочевке, а раз в месяц солидными партиями.
Снова копил деньга на автомобиль. Не пил, не женился, а по этой самой части два раза в месяц перебивался со знакомой вдовой утонувшего милиционера.
Но его и на следующий год прокатили. По двум причинам: коммунист, а общественную работу не ведет. И живет бобылем. Не положено…
В этот раз Николай Иванович запивать не стал. Пообещал завести семью и на всех собраниях начал гневно клеймить прогульщиков, пьяниц и несунов.
Через полгода его бурной общественной деятельности цены на автомобили подскочили вдвое, и Николай Иванович понял, что теперь для осуществления своей многолетней мечты ему придется чуть ли не ползавода за ворота вынести. И Николай Иванович снова запил…
А тут еще в Тольятти продукты исчезли, карточки продовольственные ввели, есть стало почти нечего. За бутылку водки могли и убить запросто… Николай Иванович поразмыслил и остатки денег истратил в профкоме на туристскую путевку в Чехословакию. Захотелось ему малость отдохнуть от развитого социализма и поглядеть на недоразвитый.
В Праге Николая Ивановича поселили в гостинице с каким-то хмырем из Сызрани. И загуляли они с этим типом со страшной силой…
На третий день всю советскую группу повезли автобусом в город Плзень осматривать древнюю пивоварню. Там Николай Иванович с этим сызраньчанином добавили на старые дрожжи, и сколько Николай Иванович не тащил хмыря к родной советской группе, тот только мычал и упирался. Николай Иванович плюнул на него и один пошел к своему автобусу. И вовремя! Вся группа уже рассаживалась по местам. Николай Иванович хоть и сильно пьяный был, а все просил не оставлять того сызранского хмыря в Плзени…
А все вокруг смеялись, хлопали его по спине и старались усадить поудобнее. А то он все падал в проходе. Наконец, устроили его на заднем сидении. Там от мотора было жарко, и Николай Иванович совсем окосел. И отключился. А очухался уже, когда автобус подъезжал к Мюнхену…
– Я, понимаешь, автобусы перепутал, – сказал мне Николай Иванович. – А эти мудаки-немцы только хи-хи-хи да ха-ха-ха… А тут, в этом, мать его, Мюнхене, протрезвел, вспомнил, как нас еще в Тольятти перед выездом стращать водили в горком партии, – так тут, на этой Унтер… как ее, бля?.. штрассе и оказался. Хорошо – паспорт с собой был!..
Была у меня с собой в чемодане бутылка «Столичной».
Налил я Николаю Ивановичу соточку для здоровья, прибрали мы с ним комнату, помог я ему бутылки вынести, пол помыть, заставил его побриться, и пошли мы с ним на второй этаж за дневным пайком.
Выдали нам по горячему запечатанному кювету из фольги – с макаронами и консервированным мясом, по два пакетика сока, по банке рыбных консервов, по два кубика маргарина и по банану. Плюс две небольшие шоколадки и по паре свежайших булочек. Мне еще вручили две пустые стеклянные баночки.
– Ну, ты видишь, какая закусь?! – говорит Николай Иванович и так заглядывает мне в глаза. – Ну, просто грех под нее…
– Понял, понял, – говорю. – Сейчас пойдем… А вот это мне на хрена? – И показываю пустые баночки. Про них в инструкции – ни слова.
– А это тебе, Эдуард, для анализов. В одну завтра утречком нассышь, в другую нагадишь. Завтра тебе дадут халявный билет на метро и автобус и пошлют на Дахауэрштрассе в поликлинику. Там еще и кровь возьмут. Сдашь анализы, ежели все в ажуре – тебе в аусвайс штампик такой тиснут и гуляй пару недель до «первого интервью». Ты не тушуйся. Я тоже поначалу ни во что врубиться не мог. Мне тут все один еврейчик растолковал.
Поднялись в комнату, сели за стол, выпили, закусили.
– Странно… А я слышал, что евреев в Германии принимают по какой-то специальной «еврейской линии» только через их общину, – сказал я. – Мне казалось, что здесь, на Унтербергсштрассе, их быть не должно…
– Правильно. Умных евреев здесь, действительно, нет. А глупых, которые свои метрик и дома оставили, – навалом! – сказал Николай Иванович. – Это у нас в Союзе кого хочешь жидом обзови, – и пожалуйста!.. А тута, извини-подвинься, ты мне сначала докажи, что ты еврей, документ предъяви. Ах, нет документа?.. Ничего не знаем, никакой ты не еврей! Становись в общую очередь и жди, как все нормальные люди. Вроде, как мы с тобой… Тут, Эдуард, всякой твари по паре. И румыны, и болгары, и сербы, и албанцы, и турки, и негры даже… Эти… Ну, как их, мать их за ногу?! Эфиопы! Прям-таки Ноев ковчег! Русских, правда, маловато. Ты да я – и вся Россия. То есть, они, конечно, в Мюнхене есть, но уже вроде бы и не русские… Они еще дома, в Москве или где там еще, понакупили себе туфтовые свидетельства о рождении – будто у них была мать еврейка, приезжают сюда и – будьте нам любезны! Прямым ходом в еврейскую общину. А там им сразу и деньги дают, и квартиру, и в синагогу водят… Он, может, у себя дома в России жидов гонял, как кроликов, а тута заявляет, что бежал из Советского Союза от этого… Ну, как его, бля?..
– От антисемитизма?
– Во-во! Точно. Ты мне еще маленько не нальешь, а, Эдуард?..
Неделю мы прожили с Николаем Ивановичем в мире и согласии. Я ему купил за три марки пакетик с пятью одноразовыми бритвенными станочками «Уилкинсои», и теперь он каждое утро брился, восхищенно приговаривая:
– Во, суки, чего делают!.. Пишут – «одноразовые», а бриться можно одной и той же хоть три месяца! Не то, что у нас – один раз поскребешься и выбрасывай… Я возьму твоего одеколончика, а, Эдуард?
Потом он сидел на своих нарах, поджав под себя ноги и, удивленно посмеиваясь, смотрел, как я, отодвинув стол и стулья к окну, каждое утро разминаюсь – жму стойки, перехожу с правой руки на левую, опускаюсь в «крокодил», стою «копфштейн» на бублике…
– Ну, ты даешь, Эдуард!.. Ну, чистый цирк, ети твою мать! – негромко восклицал он, не отрывая от меня своих восторженных детских голубых глаз.
Получили мы с ним по девяносто шесть марок карманных денег, так называемых – «ташенгельд». С какой-то помойки Николай Иванович притащил вполне приличную кофеварку без колбы. Разобрал ее, прочистил, привел в порядок, а вместо колбы приспособил полулитровую стеклянную банку из-под маринованных огурчиков. А потом с этой же помойки еще и электрическую плитку приволок. Теперь по утрам у нас был горячий кофе, а вечерами Николай Иванович варил себе макароны, которые поедал в невероятном количестве.
За это время я несколько раз побывал на Мариенплац. Познакомился с классным фокусником-поляком. Узнал от него, что цирк «Ронкалли», который еще три года назад в Москве приглашал меня к себе в программу, сейчас находится в Южной Америке и в Мюнхен вернется лишь через несколько месяцев, к зиме…
К концу недели меня вызвали на «первое интервью».
Отвечал я вполне прилично, врал в меру – по заранее заготовленной схеме, и только на один вопрос, может быть, самый главный, толково ответить не смог.
Не потому, что не знал на него ответа. Ответов на этот единственный вопрос я знал сотни! Но когда меня попросили рассказать всего о трех событиях, которые повлияли на мое решение покинуть свою страну – я растерялся.
В глазах у меня возникло синее ташкентское небо…
…четырнадцатилетний мальчишка, ползущий по теплой желтой азиатской пыли, пропитанной его кровью…
…волочащиеся за ним его розово-фиолетово-черные кишки…
…худенькая грязная смуглая рука, судорожно зажавшая рукоять старой армейской ракетницы…
А в ушах – его слезливый испуганный визг с предсмертной хрипотцой…
…и Юлькин голос, гордо уверявший меня в том, что за ее будущим международным борделем стоят «такие люди»!.. «Такие люди»!!!
…и смешные, непристойные частушки моей покойной пьяненькой мамы…
…и Женька Овчаренко, по-английски болтающий с Вашингтоном…
…и фальшиво бодрый голос хирурга в операционной Военно-медицинской академии: «Все, все, Петров! Проснись, проснись… Открой глазки! Сейчас в палату поедем. Перекладывайте его на каталку! Открывай глаза, Петров!..»
Ну, не устраивать же стриптиз перед молоденьким полицейским в клетчатом пиджачке и пожилым переводчиком, который не только никогда не видел Россию, но и по-русски-то говорит через пень-колоду.
Стал я им что-то нести про свободу творчества, про интернационализм моей профессии, про желание быть полезным всему миру, а не одной стране – словом, все, что в таких случаях обычно плетут наши балетные, художники, музыканты, наши цирковые…
Интересно, а что говорят все остальные в подобных ситуациях?
Через пару дней пошли мы с Николаем Ивановичем за дневной пайкой, а мне вместе со жратвой вручают направление в вонхайм – общежитие для азилянтов. Короче, для беглых иностранцев.
– Значит, они тебя признали… – грустно так говорит Николай Иванович. – Я вот, ети их мать, здесь уже третью неделю огибаюсь, а меня еще даже на «первое интервью» не вызывали!.. А у тебя, гляди, все как по нотам… Может, они боятся, что я к ним заброшенный? Вроде, как Штирлиц, да?..
– Разберутся, Николай Иванович, – пожалел я его. – Просто у тебя ситуация… Как бы это сказать?.. Ну, немножко более анекдотичная. Ну, не понять немцам, как это человек может столько выпить, что…
– Господи! Ети твою мать, да чего же тут непонятного?! Пожили бы они у нас в Тольятти, потолкались бы в очередях около пустых магазинов, может быть, еще почище нас закладывали бы! Я сколько раз бросал поддавать, по полгода капли в рот не брал – ничего не менялось! Только все хуже становилось вокруг.
Помолчал, уставившись в рисовую кашу с сосисками, а потом поднял на меня свои растерянные детские голубые глаза и спросил:
– И кого теперь ко мне подселят, а, Эдуард?..
Вонхайм, куда я получил направление, находился на северной окраине Мюнхена, в районе метро «Фрайман», на улице под названием Фолькерштрассе. Название даже фигурировало на карте, но улицы, как таковой, не было и в помине. Выщербленный полуторакилометровый асфальтовый проезд через заросший пустырь, какие-то невозделанные пустоши по сторонам проезда, деревья по обочинам и тупик, заканчивающийся невысокой старой солдатской казармой.
Наверное, поиск этой казармы занял бы у меня массу времени, если бы я не воспользовался старым детским опытом поиска муравейника в лесу, где нужно только внимательно проследить за направлением движения цепочки муравьев. Цепочка от муравейника будет двигаться налегке, к дому – с грузом добычи.
Когда я увидел, что навстречу мне все чаще и чаще стали попадаться женщины в длинных бесформенных одеждах и больших платках, темненькие кудрявые ребятишки и очень смуглые усатые мужчины с настороженно-тоскливыми глазами, с пустыми полиэтиленовыми сумками в руках, а в одном направлении со мной следовал точно такой же азиатско-восточно-африканский народ с пакетами, набитыми разным барахлом и снедью, я понял, что нахожусь на верном пути.
В отличие от громадного «пункта сдачи» в центре города на Уитербергсштрассе, где немецкой администрации было не счесть, хаймом руководил всего лишь один человек – хаузляйтер. По-нашему – управдом. Звали его Руди Китцингер. Ему тогда было тридцать восемь. Он хромал – приволакивал левую стопу. Когда-то Руди входил в первую десятку сильнейших слаломистов мира. Двенадцать лет назад на обычной тренировке с ним произошло то, что часто происходит с нашими цирковыми акробатами-прыгунами в холодном манеже. Он порвал ахиллово сухожилие. Одна операция, другая, – и Руди навсегда распрощался со спортом…
Но это все я узнал потом. А пока Руди позвал на помощь какого-то немытого толстого болгарина, который немножко болтал по-немецки и был свято убежден, что любой русский как славянин просто обязан понимать его болгарский язык. То есть он находился в том же горделиво-патриотическом заблуждении, как и наши родные российские ханыги, утверждавшие, что во всем мире ругаются только русским матом.
Но в чем-то болгарин оказался прав. Славянское во мне возобладало, и в конце концов я понял, что Руди интересует мое вероисповедание, чтобы при выдаче продовольственного пайка не оскорбить мои национально-религиозные принципы.
Несколько раз я ловил на себе цепкий взгляд Руди, ощупывающий меня с головы до ног.
Курящий ли я, спросил Руди. Получив утвердительный ответ, он на секунду замялся, а потом махнул рукой и выдал мне ключ от комнаты. Болгарин объяснил мне, что сейчас нет третьего места в комнате с курящими (в хайме жили по три человека), и Руди поселяет меня в комнату, где прописаны еще двое, но один где-то пропадает уже целый месяц, а второй живет у родственников на другом конце Мюнхена и только два раза в неделю приезжает в хайм за пайком. Так что практически я буду жить один.
Потом Руди выдал мне со склада кошмарное количество обеденной и кухонной посуды, постельные принадлежности, а также мусорное ведро, швабру, совок, щетку и даже половую тряпку! Причем, каждый предмет был девственно новым и запечатан в очень красивые упаковки.
Когда болгарин перевел на немецкий мою коротенькую анкету и Руди узнал, что я артист цирка – акробат, он крепко пожал мне руку и сказал:
– Прима!..
И вообще, он очень рад, что я русский. Русских в хайме всего пятнадцать человек на сотню остальных, а он когда-то встречался с русскими на соревнованиях в горах и всегда поражался, как они при такой убогой экипировке умудрялись вполне прилично выглядеть и на скоростных спусках, и на трассе слалома-гиганта. Потом Советский Союз стал закупать в Австрии для своей сборной команды и лыжи, и крепления, и специальную обувь, но это были все старые, уже снятые с производства образцы, на которых хорошего результата не покажешь… А горный спорт – очень дорогой спорт. Он, Руди, это знает лучше, чем кто-либо! Правда, он уже двенадцать лет не встречается с русскими горнолыжниками. Может быть, с тех пор что-нибудь изменилось? Вот, например…
– Такие вещи теперь продаются в России? – спросил он, пощупав двумя пальцами рукав моей лайковой куртки.
– Нет, – сказал я. – В Стокгольме.
– У нас это очень дорого.
– Там тоже.
– А туфли ты покупал в Италии?
– Нет. В Париже. Но они, действительно, итальянские.
– Я вижу. Я очень люблю итальянскую обувь. После того, как я в Кортина д'Ампеццо испортил себе ногу, я могу ходить только в итальянской обуви… О'кей. Завтра нужно съездить в крайсфервальтунгсреферат – обменять временный аусвайс на постоянный.
Тут Руди стал объяснять мне, как туда проехать, и я сразу перестал его слушать. Даром я, что ли, учил инструкцию! Я мог бы и сам объяснить кому угодно, как туда проехать из любой точки Мюнхена.
– И, пожалуйста, поезжай в том, в чем ты сейчас одет. На это обращают серьезное внимание. К сожалению, ваши русские это не всегда понимают.
И это есть в моей замечательной инструкции имени Женьки Овчаренко! Вот, пожалуйста… Пункт тридцать седьмой:
«…Никогда не приходите на деловые встречи в кроссовках или джинсах, так высоко ценимых в Советском Союзе. Помните, что сдержанный и элегантный стиль Вашей одежды будет только способствовать Вашему успеху…»
Хотел я сказать Руди, что это не вина русских, а их беда. Что не все русские могут покупать себе шмотки за границей и пользоваться услугами наших фарцовщиков, что… Короче, я бы знал, что сказать. Но я промолчал.
– Если возникнут проблемы, найдешь Косту Стоянова и приходи с ним ко мне, – добавил Руди.
– А кто это – Коста Стоянов? – спросил я.
– Как это «кто»?! – обиженно закричал болгарин. – Коста Стоянов – это я!!!
И мы с Руди рассмеялись.
Я – существо, привычное к общежитиям. Армейские казармы, затрапезные провинциальные гостиницы, наемные квартиры для артистов, собственные цирковые отельчики при стационарных цирках, скромные одноместные номера в недорогих мотелях за границей, где по требованию наших руководителей мы жили по два-три человека.
И думать не моги возразить! Сейчас вякнешь, а в следующий раз все поедут работать в Лондон, Париж и Брюссель, а ты на это же время – в Омск, Читу и Красноярск… Ничего себе разница?! Вот и молчишь в тряпочку.
Но любое наше общежитие – это и беспардонное шатание из комнаты в комнату, и коллективные поддачи по случаю чьего-либо дня рождения, и сплетни, и ссоры, и романы, и измены; и ты постоянно пребываешь в бешенстве от того, что ни на минуту не можешь остаться один…
Но зато в любую секунду в соседних комнатах ты можешь стрельнуть четвертак до получки, кусок хлеба без отдачи и зубную пасту – под честное слово вернуть целый тюбик.
И ты просто обязан выгулять собачку соседей, уехавших на халтурный концерт, или приглядеть за их малолетним отпрыском, который вымотает тебя за один вечер больше, чем три воскресных выступления на манеже.
Здесь все было совсем не так. Хайм – это общежитие без общения. Вряд ли можно назвать общением ежедневные тоскливые пьянки наших беглых солдат-новобранцев из Западной группы войск, которые бежали не от Советской власти, а просто от армии. Бежали, как бегут арестованные из тюрем…
Что они говорили на «первом интервью», почему они просят убежища в Германии, – нормальными словами не пересказать!
Один, по-моему, побил все рекорды по идиотизму. В своем желании убедить немцев принять его как политического беженца он договорился до того, что, тыкая пальцем в свои густые, сросшиеся над переносицей брови, заявил, будто подвергался жесточайшим преследованиям КГБ, который подозревал в нем незаконнорожденного внебрачного сына бывшего Генерального секретаря Коммунистической партии Советского Союза – Леонида Ильича Брежнева.
Меня даже Руди Китцингер – наш хаузляйтер, однажды во время обхода комнат вместе с Костой Стояновым как-то спросил:
– Эдди, этот парень – действительно, сын Брежнева?
– Не думаю, – сказал я. – Мне кажется, что у Брежнева член перестал стоять лет за десять до рождения этого дурачка.
И судя по тому, как Руди развеселился, толстый Коста точно перевел ему мой ответ.
Руди заботливо поправил покосившийся тощий букетик полевых цветов в баночке из-под консервированной кукурузы и уставился на три фотографии, которые я повесил над своей койкой.
На одной мне вручают приз и диплом лауреата конкурса артистов цирка в Белграде, а на другой я – грязный, заросший, в маскировочных штанах и куртке, без шапки, с автоматом на коленях, сижу прямо на земле, привалившись спиной к колесу бронетранспортера на окраине Кабула.
Третья фотография была мамина. Это была самая любимая моя фотография! Мама в то время еще работала свой номер с дрессированными собачками, переживала очередной бурный роман с одним невзрачным типом, не пила и, как мне кажется, была тогда очень красивой…
– Ist das daine Mutter? – спросил Руди.
Это я понял без толстого Косты и утвердительно кивнул головой.
Но следующая фраза Руди потребовала помощи болгарина:
– Герр Китцингер говорит, что у тебя очень чисто, хорошо и уютно.
– Коста, ты скажи ему, что я привык переезжать с места на место. Я этим занимаюсь всю жизнь.
Руди внимательно выслушал меня, потом, не отрывая от меня глаз, выслушал перевод Косты, и спросил:
– У тебя есть какие-нибудь проблемы, Эдди?
– Данке, – впервые в жизни сказал я по-немецки. – Найн.
…Забавная штука был этот хайм. Турки, эфиопы, албанцы и румыны вообще ни с кем не контактировали. Мужчины постоянно торчали на кухне, молча варили что-то неведомое, пахучее. Их женщины в несвежих халатах, замотанные в огромные платки, испуганно и тихо выговаривали своим шумным и грязным детям… Болгары и югославы держались национальными стайками… Все, кроме Косты Стоянова.
Раскованнее всех были наши – русские. Вечерами они сбрасывались по пятьдесят пфеннигов, по марке, по полторы, отряжали гонца в лавочку при бензозаправочной колонке, открытую в любое время суток, и гонец возвращался в хайм с тремя двухсполовинойлитровыми бутылками дешевого крепленого вина. И тогда в одной из «русских» комнат начинался прескучнейший загул – с враньем, истериками, безудержным хвастовством, песнями и выяснением отношений.
Днем, когда были открыты недорогие магазины самообслуживания, вино не покупали. Его просто воровали в «Альди», «Плюсе» или «Пенни-маркте». Но этим, насколько я понял, грешили не только русские.
Было уже совсем тепло, и каждое утро, после завтрака, я надевал легкие тренировочные брючки, ярко-красную фуфайку, за гроши купленную два года назад в парижском «Тати», вытаскивал свой чудо-столик, нафаршированный тремя тысячами долларов на черный день, и отправлялся подальше от глаз обитателей хайма, на пустырь – репетировать.
Я знал, что должен постоянно находиться в хорошей рабочей форме, и поэтому, после разминки до пота, как говорят у нас в цирке, прогонял свой номер раз по десять-двенадцать. И даже пытался репетировать новые трюки…
Мало ли что произойдет еще до возвращения цирка «Ронкалли» из Южной Америки! А вдруг меня захочет посмотреть хозяин какого-нибудь варьете, или кабаре, или ресторана с концертной программой?
Я отлично помню, как в Белграде, после вручения лауреатского диплома, меня отловил какой-то жутко солидный дядя и через переводчика предложил мне до конца наших гастролей каждую ночь один раз выступать в его ресторане. Это после того, как я вечером отработаю на манеже. Чтобы не в ущерб основному делу…
Причем обещал платить за каждое выступление в полтора раза больше, чем я получу за все наши полуторамесячные гастроли! Он мне даже уже контракт совал под нос.
Но когда я пришел к нашему руководителю поездки попросить у него на это разрешение, тот чуть не обгадился от страха. Тут же вызвал нашего «Ивана Ивановича Дзержинского» – мы всегда так называли сопровождающего нас кагэбэшника, – и они вдвоем взялись меня употреблять так, что я свету белого не взвидел!