Боже мой… В чем меня только не обвиняли?! И что «погнался за длинным динаром, забыв, что представляю цирковое искусство великой державы, граждане которой не нуждаются в иноземных подачках…» И что «от подобных поступков до предательства Родины – один шаг короче воробьиного носа!..»
   Только и видел я этот контракт!
   А здесь ничего зазорного в этом нет. Работа есть работа. И вообще, нужно начинать с Мариенплац. Мне это и тот псковский балалаечник говорил, и польский фокусник. Там тебя люди видят! А мало ли кто ходит по Мариенплац?..
   Уже на второй день моих упражнений на пустыре я стал сам себе напоминать льва Бонифация из мультфильма «Бонифаций на каникулах». Стоило мне разложить мой чемоданный столик и встать на нем вверх ногами, как вокруг собиралась толпа черненьких, коричневых, желтеньких и не очень беленьких ребятишек из нашего хайма. Они повизгивали от восторга, счастливо хихикали, ойкали и айкали и даже катались по земле от удивления!
   Их афро-восточно-азиатские мамы растерянно собирались в кучки метрах в тридцати, стыдливо старались не смотреть в мою сторону и тщетно взывали к своим детенышам, которых бульдозером было невозможно сдвинуть с места до конца моей репетиции.
   На мою пятую тренировку, привлеченный визгом и криками маленького народонаселения нашего хайма, приволакивая искалеченную ногу, пришел Руди Китцингер.
   Молча простоял минут тридцать. Дождался, когда я, мокрый и измочаленный, устроил себе маленькую передышку, и сказал:
   – Hervorragend!
   Часа через три ко мне в комнатушку заглянул толстый Коста с пакетом подмышкой. Он тщательно прикрыл дверь, развернул пакет и вынул оттуда новенькую электрическую плитку.
   – Эдди, все электрические приборы в хайме строжайше запрещены, – тихо и торжественно сказал Коста. – Ты это знаешь… Но герр Китцингер сам посылает тебе эту плитку. Он говорит, что ты должен нормально питаться, а кухня почти всегда занята. Но ты знаешь, что он еще сказал? Что тебе здесь – не место!
   – Знаю.
   – Ты знаешь, что он это сказал?! – удивился Коста.
   – Нет. Я знаю, что мне здесь – не место.
   Надо, надо пускать пробный шар… Как говорили большевики: «Нечего ждать милостей от природы. Взять их у нее – наше задача!».
   Еще разок съездил на Мариенплац – приглядеться, где бы мне устроить себе премьеру. Но для начала я отыскал того псковского балалаечника и польского фокусника, дождался, когда они кончили работать, и пригласил их попить пивка в одну небольшую кнайпу.
   Мне нужна была четкая информация. Чтобы не соваться в воду, не зная броду и местных подводных течений.
   Я не дал им заплатить и пфеннига. Хотя они искренне рвались в бой со своими марками и в один голос убеждали меня, что здесь, в Германии, каждый платит сам за себя. Я возразил, сказав, что наш столик, за которым мы сейчас сидим, – это тот самый славянский островок, где должен царствовать наш нормальный славянский дух, а не чуждый нам трезвый немецкий расчет, каким бы правильным он ни был. И если я – русский артист русского цирка, приглашаю своих коллег, своих собратьев по искусству поужинать – то и платить должен только я!
   Прозвучало это несколько более пышно, чем требовала обстановка недорогой кнайпы, но достаточно убедительно. Дело того стоило.
   И балалаечник, и фокусник уже бойко трепались по-немецки. Они и меню читали, они и заказывали. Правда, поляк осторожно попытался узнать у меня – на какую сумму затрат я рассчитываю?
   – Да заказывай ты, что хочешь! – отмахнулся я.
   – Нет, Эдик, – рассудительно заметил балалаечник. – Сташек прав. Здесь нужно точно знать – сколько ты готов истратить. Даже в магазин приходишь, говоришь, мне нужно то-то и то-то, а тебя спрашивают: «На какую сумму?» Тут, Эдик, можно и на пять марок в день прожить, а можно и в тысячу не уложиться!
   – Ох, мужики!.. Да не пудрите вы мне мозги! Заказывайте чего хотите. И пива, пива, пива!.. А может, еще и по стопарю врежем?
   – Найн проблем! – говорит поляк и делает заказ кельнерше.
   А кельнерша – загляденье! Ножки, попочка, титечки – то, что доктор прописал!.. Мордаха веселая, лукавая, глазками стреляет и над столом нарочно наклоняется, чтобы видно было, что она без лифчика, и он ей совершенно ни к чему – такая она вся крепенькая, упругая…
   Я на эту кельнершу чего-то вдруг так завелся, так завелся!.. Хотя не мудрено: у меня после той ночи с Юлькой никого не было… А я ведь все-таки живой человек!
   – Эдик! Эдик… Ты меня слушаешь?
   – Конечно! Извини, пожалуйста…
   – Ну, так вот… Начнешь со Шванталерштрассе, шестьдесят восемь. С «Бауреферата». Адрес я тебе потом запишу… Там получишь лицензию.
   – Бесплатно, – уточнил поляк. – Но только на один день работы.
   – Заполнишь анкету – жанр, инструмент, реквизит, – сказал балалаечник. – И начинай вкалывать. Но лицензия нужна обязательно!
   – Полиция в цивильном ходит, проверяет, – поморщился поляк.
   – Ты их и не узнаешь никогда! – сказал балалаечник. – Абсолютно наша «совковая» шпана! А подходит, сует тебе под нос свой полицейский значок и – привет от тети Фени… Нет лицензии – пару раз предупредят, а потом отберут и инструмент, и реквизит, и на Шванталерштрассе в компьютер введут. И хрен ты еще когда-нибудь получишь лицензию.
   – Здесь порядок… – вздохнул поляк.
   – Приезжали чуваки из Гамбурга, из Кельна – говорят, такая заморочка только у нас в Мюнхене. У них – никаких лицензий…
   – Зато здесь кидают больше, чем в любом другом городе Германии.
   – Что значит «кидают»? – не понял я.
   – Денег здесь больше кидают. Ну, будем здоровы?.. Сташек! Эдик!.. Физкульт-привет!
   – Здоровье паньства! – поляк поднял свою рюмку. – За нашу славяньску выспу!..
   – Это что? – спросил балалаечник.
   – Выспа – «остров» по-российску.
   – Будьте счастливы, мужики! – сказал я.
   Только выпили, подходит эта зайка-кельнерша, приволакивает три таких огромных блюда, три таких салата, что я в жизни ни в одном ресторане не видел!
   – О, Боже… – ужаснулся я. Кельнерша рассмеялась, что-то сказала мне.
   – Она говорит: «Это Бавария!..» – перевел мне балалаечник.
   – Скажи ей, что я полюбил ее с первого взгляда, – попросил я.
   Балалаечник перевел мои слова, выслушал ее ответ и, когда она отошла от нашего столика, сказал мне:
   – Она говорит, что тоже полюбила тебя, но хочет дождаться, когда ты выучишь немецкий язык, чтобы не приглашать в постель переводчика.
   – Но это шутка, – печально сказал поляк. – Немки с азилянтами, с иностранцами, не спят… Для нас только бордели.
   – А это – сто марок!.. – вздохнул пскович. – Вот и подумаешь – неделю прожить на эти сто марок или…
   – «Или» – лучше! – засмеялся поляк. – Но денег жалко. Эдик, пива еще можно заказать?
   – О чем ты говоришь, Сташек?!
   Я очень многое узнал от них… Как лучше выбрать себе место, в какое время дня выгоднее работать, какие самые «денежные» точки от Штахуса до Виктуаленмаркта, включая пешеходную зону Кауфингерштрассе и Мариенплаца… Они наговорили мне, как скворцу в рот, все негласные законы, все неписанные правила «хорошего тона» уличного артиста, рассказали про все уловки и тонкости, про все хитрости – чем «взять зрителя»…
   – Обязательно напиши – кто ты и откуда! – сказал поляк. – Русские пока в моде…
   – Учти, немцы – люди, которым нужно все объяснять, – подтвердил балалаечник. – Они народ четкий. Они хотят точно знать, за что они платят деньги.
   Моя кельнерша все время мелькала в дальних концах маленького зальчика, изредка с улыбкой поглядывая в мою сторону.
   – Ты меня слушаешь, Эдик? Ты слышишь, что я говорю?.. – обиделся балалаечник.
   – Не… – махнул рукой поляк. – Он уже учит немецкий для постели нашей кельнерки.
   – Господи! Да я могу сейчас же повторить все слово в слово! – спохватился я.
   – Не надо, – сказал поляк. – Ты просто запомни, что теперь ты «штрассенартист». Уличный. А это много проблем…
   – Тоже палка о двух концах, – пскович грустно обгладывал огромную кость. – Кому улица мать родная, а кому и мачеха.
   – Но ты, Эдик, ничего не бойся, – успокоил меня поляк. – Выходи работать на Мариенплац. Попробуй!
 
   Я и попробовал.
   Было у меня с собой привезено из Москвы два «рабочих» костюма. Один мне шили в мастерских Большого театра для какого-то правительственного концерта в Кремлевском дворце съездов: белые лосины, колет – расшитый золотом, шелковая рубашка с кружевным жабо, мягкие туфли из золотистой кожи…
   Я в этом костюме был похож на спрыгнувшего с новогодней елки принца Зигфрида из «Лебединого озера».
   Второй костюм мне делали наши художники из «Союзгосцирка» еще перед гастролями в Швецию. Он был втрое скромнее и вчетверо удобнее, чем тот, елочно-принцевский. И я его очень любил. Отлично сшитый темно-зеленый курц-фрак, такие же брюки, манишка и черные лакированные туфли. Мне в нем было настолько удобно работать, что я просто не чувствовал его на себе! Он со мной пол-Европы объездил…
   Решил я в свое первое выступление на Мариенплац надеть именно этот костюм. Но где там переодеться? Ехать в нем через весь город от Фраймана до Штахуса – люди подумают, что я сбежал из сумасшедшего дома. Везти его с собой? А там как?..
   Вот когда я пожалел, что у меня нет машины! Дурак я, дурак!.. Позарился на лишние доллары, продал свою потрепанную автомобильку за копейки, а нужно было ехать на ней своим ходом: Москва —Варшава – Берлин – Мюнхен. И никакого самолета…
   Тем более что ушлый Женька Овчаренко мне предлагал такой вариант! Так нет же… Вот уж, действительно, жадность фраера сгубила!
   Спустился я в подвал нашего хайма – там у нас прачечная и гладильная, – отпарил свой любимый костюмчик, аккуратненько сложил его в сумку, захватил свой новенький шестимесячный аусвайс, взял столик-чемодан и раненько утречком поехал на Шванталерштрассе.
   Часа через два, с зеленой «дневной» лицензией в кармане, я уже был на Кауфингерштрассе.
   Кстати, я в этой очереди в «Бауреферате» впервые и нашу Катьку увидел. Я, конечно, не знал, что это Катерина Гуревич, с которой нас потом так судьба сведет… Стоит себе с гитарой такая девка-симпатяга, молчит, покуривает. Если бы я так не волновался – я бы обязательно на нее глаз положил. Да вот Бог миловал…
   Я пятнадцать лет подряд по триста шестьдесят пять раз в году на манеж выходил! А тут трясусь, как огородное пугало на ветру, и ничего не могу с собой поделать!.. И в голове одна мысль – где переодеться?!
   Смотрю, за аркадой, ни черта не стесняясь, поляк-фокусник переодевается. Сбросил свои портки, джемпер, рубаху и напяливает какой-то замызганный костюмчик, расшитый серебряными шнурами. И машет мне рукой:
   – Дзень добры, Эдди! Битам пана!..
   – Привет, Сташек! – говорю. – А где здесь переодеться?
   – А где хцешь! Не зврацай уваги… То – дробязг! То есть «не обращай внимание на мелочи»… Нашел я местечко поукромнее, переоделся и вышел на Мариенплац. Вынул из чехла чемодан, нажал на кнопку имени Пал Петровича, и чемодан с легким щелчком тут же превратился в столик. И совсем рядом услышал:
   – О-о?!
   Парочка итальянцев с видеокамерой остановилась, разглядывая столик, меня, и явно ждет, что будет дальше.
   А дальше… Даже не помню, как я отработал свой номер!
   Сделал финальный сальто-мортале со столика на каменные плиты своего первого манежа в Мюнхене, оглядываюсь, а вокруг – толпа! И какая!.. Человек полтораста!.. Свистят, кричат, аплодируют, с деньгами бегут ко мне… И не знают, куда их положить! Я на нервной почве забыл, что для денег нужно было хоть коробку какую-нибудь приспособить!
   Махнул рукой на столик. Дескать, кладите сюда, ребята! Кто-то подходит, что-то спрашивают на разных языках, а я пытаюсь унять нервную дрожь. Минут пятнадцать отойти не мог.
   Вдруг подваливает ко мне высоченный старикан в баварском костюме – кожаные штаны по колено с какими-то цветными завязками, толстые шерстяные чулки, ботинки грубые, камзол зеленый с отворотами, на груди какая-то хреновина висит, а на голове шляпа с султанчиком. И протягивает мне флягу, обшитую кожей. И предлагает с ним выпить. А у самого – рожа уже красная, налитая.
   – Найн, – говорю. – Данке. Их арбайте.
   А он тогда сам делает из фляжки такой солидный глоток и спрашивает меня:
   – Wo kommst du hier? Aus Schweden? Holland? Frankreih?
   – Найн, – говорю. – Русиш. Москва…
   Старикан лезет обниматься и орет в толпу, показывая на меня пальцем:
   – Aus Moskau!!! – и вдруг добавляет: – Ебена мать!
   Да так чисто, почти без акцента!
   И начинает мне что-то говорить, говорить… Я только плечами пожимаю, а он время от времени вставляет наши матюги. Но тут из толпы выскакивает маленькая толстенькая старушенция, хватает этого старого бугая за руку и под аплодисменты толпы начинает его оттаскивать от меня. А тот упирается, идти не хочет, но старушенция побеждает.
   Я отдышался, отдохнул и до часу дня отработал еще четыре раза. Уже спокойно, уверенно, как всегда.
   Когда без десяти час я превращал свой столик в чемодан и собирался куда-нибудь юркнуть переодеться, подошел ко мне молоденький паренек, незаметно для окружающих показал мне полицейский знак, улыбнулся и тихо спросил:
   – Haben Sie eine Erlaubnis?
   Я ни черта не понял. Тогда полицейский повторил по-английски:
   – Do you have a licence?
   Я полез в сумку, достал зеленую бумаженцию, аусвайс. Полицай похлопал меня по спине и сказал:
   – Пет-ров… Пе-ре-строй-ка… Карашо! – и ушел.
   Это верно, думаю. Перестройка – это хорошо…
   Только не надо стрелять друг в друга.
   Только убивать не нужно никого!
   И не надо четырнадцатилетним пацанам совать старые армейские ракетницы в руки!
   И кишки им на землю выпускать автоматной очередью – тоже не обязательно!
 
   По пути в метро заскочил в «Кауфхалле». Купил самую дорогую бутылку американского виски «Сэвен кроун» – «Семь корон», за тридцать четыре марки. Мелочью, которую мне на Мариенплац «накидали», постеснялся расплачиваться. Дал две бумажные двадцатки, получил шесть марок сдачи и сунул их тоже в сумку – к тем, заработанным.
   Еду в метро к себе в хайм и все думаю: интересно, сколько же там у меня в сумке? Запущу руку, пощупаю – вроде бы много. Но ведь не будешь на глазах у всех пересчитывать…
   Честно говоря, виски я не для себя купил. Этот болгарин – Коста Стоянов как-то сказал мне, что хотел угостить Руди Китцингера, нашего хаузляйтера, настоящей болгарской ракией. А тот рассмеялся, поблагодарил и отказался. Сказал, что почти не пьет. Но уж если пьет, то самую малость хорошего американского виски. И то разбавляет водой со льдом. Что-то у него там с желудком…
   А мне этот Руди, этот искалеченный бывший горнолыжник, был очень симпатичен. Не потому, что он мне там электрическую плитку прислал и в отдельную комнату поселил, а вообще.
   Мне всегда казалось, что человек, который каждый день рискует свернуть себе шею, изматывает себя тысячекратными повторениями на тренировках или в наших цирковых репетициях, который постоянно должен преодолевать себя на пределе человеческих сил и возможностей, не может быть говнюком!
   Даже потом, переменив профессию, он обязательно должен остаться нормальным человеком! А Руди Китцингер, как мне казалось, был именно из таких. И это виски я вез для него…
 
   Когда я высыпал из сумки на кровать все, что мне «накидали», я прямо обалдел! Батюшки-светы!.. Сто девяносто одна марка и сколько-то там лир… Вот это да! Ничего себе улов?!
   Ссыпал деньги в фирменный пластиковый пакет из магазина «Альди» (здесь их называют – «турецкий чемодан»), свернул поплотнее и под матрас засунул. И пошел принимать душ.
   Потом переоделся, привел себя в порядок и глянул в окно. Машина Руди стоит на своем обычном месте. Значит, он еще здесь. А рядом с его «гольфом» примостился голубой «форд сиерра». Кто-то к кому-то в гости пожаловал…
   Сунул я бутылку в карман куртки, запахнулся и пошел вниз в каптерку хаузляйтера. Здесь это «бюро» называется.
   Подхожу к двери, стучу, а оттуда – «Яа, битте!» И чьи-то голоса незнакомые. Тьфу, черт, думаю, не вовремя я!.. Приоткрыл дверь и говорю:
   – Пардон, Руди… Их шпетер.
   В смысле – «я попозже зайду». Даром я, что ли, каждый вечер по русско-немецкому разговорнику занимаюсь!..
   А Руди увидел меня, обрадовался и кричит:
   – Ach! Du bist es, Eddi? Komm doch herein!.. Дескать – «заходи, заходи…» Куда теперь денешься?
   Захожу…
   Захожу и не верю своим глазам!
   В каптерке у Руди с бутылкой пива в руке сидит тот самый огромный старикан в баварском костюме, который часа три назад на Мариенплац совал мне фляжку и предлагал с ним выпить, а потом вступил в неравный бой со своей маленькой и толстой старушкой за право поорать и покуражиться на центральной площади города Мюнхена. И проиграл этот бой… Тут же скромно сидит победительница.
   Старик видит меня, вскакивает и что-то восторженно вопит, заканчивая немецкую фразу четкими русскими матюгами! Он хватает меня в свои медвежьи объятия, начинает тискать и даже пытается показать Руди, как я стоял вверх ногами на Мариенплац!..
   Но тут в дело снова вступает его старушенция, освобождает меня из лап этого могучего баварского костолома и вдруг неожиданно, с трудом припоминая давно забытые слова, медленно говорит:
   – Звиняйте, будьте ласки!.. Он у менэ трохи скаженный… Entschuldigen Sie, bitte!
   Совершенно по-нашему подает мне руку дощечкой, делает абсолютно западный книксен и представляется:
   – Наташа… Наталка Китцингер. Das ist meine чоловик Петер Китцингер. С под Киеву я, с Тетеревки. Vielleicht, знаете?..
   Я прямо офонарел от этого немецко-украинского коктейля!
   Смотрю на Руди, а тот заливается! И что-то говорит, говорит…
   Старая Наталка напряженно морщит лобик, пытается вспомнить украинские слова и, наконец, с грехом пополам, постоянно срываясь на немецкий язык, объясняет мне, что живет тут уже пятьдесят лет, что Руди Китцингер их внучатый племянник или кто-то там еще – вроде «нашему тыну – двоюродный плетень»… Но детей у них нету и они очень любят Руди и дважды в год обязательно его навещают.
   Ну, думаю, как раз пришло время американскому виски! Вытаскиваю из-под куртки «Сэвен кроун» и преподношу Руди. И говорю:
   – Heute meine Debut, Rudi… – эту фразочку я еще в метро заготовил.
   Руди меня благодарит, улыбается и с некоторой тревогой посматривает на стариков Китцингеров.
   Петер тут же рванулся к бутылке, но маленькая толстенькая старая Наташа мгновенно прихватила его за полу баварской куртки и жестко сказала ему:
   – Nein! Genug. Alles habt seine Grenze!
 
   Спустя месяца полтора, когда я волей-неволей чуточку, самую малость, заговорил по-немецки, а старая Наташа была вынуждена восстановить в памяти украинский, которым не пользовалась полвека, я узнал, что это был за разговор, последовавший сразу после того, как Наташа категорически сказала Петеру:
   – Нет! Хватит. Всему есть границы!..
   – А я хочу еще выпить!!! – рявкнул Петер.
   – Приедешь домой и там выпьешь, – отвечала ему Наташа.
   – Но я хочу выпить именно с ним!… – тыкал пальцем в меня Петер.
   – Он как-нибудь приедет к нам в гости, и ты с ним выпьешь.
   – Но я хочу это сделать сейчас же! – настаивал Петер.
   – Только дома! Хватит мне твоих спектаклей на Мариенплац…
   – Поехали! – сказал мне Петер. – Руди я не приглашаю. У него жена, дети, собака, и он всегда занят в этом хлеву…
   – Возьмите с собой виски! – рассмеялся Руди и протянул Петеру «Сэвен кроун». – Хорошая идея!..
   Петер презрительно отстранил бутылку и почти трезво сказал:
   – Руди! Руди… Неужели ты думаешь, что у меня в доме нечего выпить?!
   И дальше очень внятно по-русски добавил такую длинную матерную тираду, какую редко услышишь даже от циркового конюха!
   Но тогда это было единственное, что я понял…

ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ,
рассказанная Автором, – о том, каким образом старый потомственный баварец, не знающий никаких других языков, кроме немецкого, так прекрасно овладел русским матом…

   Петер Китцингер родился в семнадцати километрах от Мюнхена, в «Китцингер-хофе», в большом, крепком и чистом доме, построенном еще прадедом Петера.
   Это событие произошло шестого октября в одна тысяча девятьсот двадцать первом году.
   Спустя еще двадцать два года, тоже шестого октября, но уже в одна тысяча девятьсот сорок третьем году, на подступах к одной крохотной русской деревушке, чем-то напоминавшей далекий «Китцингер-хоф», русские преподнесли Петеру ко дню его рождения замечательный подарок – жизнь!
   Они сожгли его танк вместе с экипажем, а механика-водителя ефрейтора Петера Китцингера чудом оставили в живых.
   Правда, надо отдать должное и Петеру. Он сделал все, чтобы русские смогли так трогательно отметить его день рождения: он был единственным, кто смог вылезти из горящего танка, и в спасительных клубах едкого дыма, воняющего соляркой и горелым человеческим мясом, сумел отползти к придорожному кустарнику.
   К счастью, его взяли в плен только к вечеру, когда измученный голодом Петер неосторожно выскребся из своего укрытия.
   Если бы это произошло раньше – его, наверняка, прихлопнули бы. Но этот маленький, по сути ничтожный и бессмысленный бой за маленькую, ничтожную и бессмысленную деревеньку – кончился победой русских. А каждая такая победа в цепи двухлетних кровавых и трагических поражений для русских была праздником!
   И когда к вечеру двое восемнадцатилетних мальчишек в русской солдатской форме со старыми «трехлинейками» образца 1891/1930 года, пьяненько и фальшиво распевая непристойные частушки, наткнулись на голодного Петера – они не стали стрелять. Со страхом и любопытством они разглядывали долговязого немца, и длинные четырехгранные штыки их нелепых винтовок были нацелены в его тощий живот.
   Именно от этих мальчишек Петер Китцингер впервые в своей жизни услышал настоящий русский мат. Но тогда он еще не знал, что это такое.
   Потом было три года плена…
   Были вши, грязь, холод, сплетни и скандалы среди своих, воровство, мелкие предательства, доносы… И маленькие радости в виде лишнего куска хлеба, украденной пачки моршанской махорки и пары чистых штопанных носков, тайком сунутых в руки пленного какой-то сердобольной русской старухой.
   К концу сорок четвертого Петера привезли в Москву – строить двухэтажные коттеджи на Хорошевском шоссе.
   Война миновала свою переломную стадию и к месту постройки коттеджей часто приходили русские – уже отвоевавшие, без рук, без ног, с орденами и медалями, и простой народ из окрестных плохоньких домишек.
   С удивлением смотрели они на аккуратно сложенные кирпичи, на тщательно укрытый цемент для раствора, на бережное, скупердяйское отношение немцев к каждому гвоздю, к каждой скобе, к каждой пустяковой дощечке. Русские смотрели и незлобливо матерились, приговаривая:
   – Во, бля, гляди!.. Фриц – мать его так-перетак, в рот ему дышло, – а понимает, что кирпич денег стоит!.. Что его, мать-перемать, так в кучу бросать нельзя – поколется, мать-перемать… А наш брат Иван, – ему все по херу, тяп-ляп и в дамки! А чего, мать в бога, в душу перемать, страна большая – не обеднеет!.. Мать их совсем насквозь и глыбже…
   – Отойти от пленных, мать-перемать!!! – кричали молоденькие конвойные, не нюхавшие фронта. – А ну, прими в сторону, мать вашу! А то стрелять буду!..
   – Я те, бля, стрельну!.. Я те стрельну, поганец! – огрызались зрители. – Враз ноги из жопы повыдергаем!.. Ишь, стрелок, мать твою так, нашелся! Ты, мудила, лучше гляди, учись как работать надо, губошлеп хренов!..
   Русский мат со всех сторон сам настойчиво заползал в немецкие уши, становился самостоятельным средством общения, выражением самых различных эмоций – от лютой ненависти до горячих симпатий, от категорических отрицаний до безоговорочных согласий.
   Многогранность российского мата была беспредельна! Ругательства могли служить синонимами любой технической терминологии, названиями самых различных областей человеческой деятельности.
   – Ну-ка, въебачь сюда эту хуевину! А теперь ебни сверху и закрепи ее на хуй! – говорил русский бригадир строителей Петеру, что в переводе на любой нормальный язык должно было означать: «Ну-ка, вставь сюда эту деталь! А теперь ударь ее сверху и плотно закрепи!».
   И Петер вставлял, ударял и закреплял.
   Поэтому, когда спустя полтора года после окончания войны Аденауэр все-таки кое о чем договорился с Булганиным и пленных немцев, наконец, стали отправлять по домам, двадцатипятилетний Петер Китцингер вернулся в Мюнхен с полупустым русским вещевым мешком, очень скромным запасом нормальных русских слов и обширными познаниями в чудовищных российских матюгах, этимология которых, в большинстве своем, уходила в глубь веков – во времена татаро-монгольского трехсотлетного ига.
   Но уже этот филологический изыск был совершенно неизвестен Петеру Китцингеру. Как, впрочем, он и по сей день неизвестен большинству русских, с такой легкостью пользующихся своим родным и любимым матом.
 
   Со смятением и горечью пробрался Петер через руины Зонненштрассе, сквозь стертый с лица земли Штахус, постоял у Богом сбереженных башен Фрауэнкирхе, пошлялся по уничтоженному Виктуаленмаркту и к вечеру на попутных телегах и грузовиках добрался до отчего дома – до своего «Китцингер-хофа».