Страница:
— Студент Литературного института, — не без гордости ответил я и зачем-то добавил: — Имени Горького.
— Вот странно, — проговорил он. — Всю жизнь Горький создавал советскую литературу, а под конец начал ее разрушать: бригадный метод, Литературный институт…
Рубцов
Поэма запоя
Запой подкрался незаметно. Он всегда подкрадывается незаметно. Начинается с малости, с безобидного облачка на горизонте — с беспричинного томления духа, похожего на томление природы перед грозой, когда ничто еще не предвещает грозу, а в воздухе уже копится невидимое электричество. Докучают близкие, раздражают мелочи быта, обесценивается работа, даже любимая. «Погода зависит от настроения народа». Вчера еще радовался этой фразе, предвкушал, как она распустится пышным июньским пионом. Сегодня смотришь на нее с отвращением. И лишь бутылка пива или стопарь снимают дурное напряжение, позволяют расслабиться. Все, первый шаг к запою сделан.
Чаще всего второй шаг не заставляет себя очень долго ждать. В этот период выпивка становится основным организующим началом жизни. Все крутится вокруг нее. Все меньше места она оставляет работе и домашним обязанностям, властно определяет круг общения, заменяя друзей собутыльниками, с которыми можно говорить о чем хочешь.
Весной 1970-го года я вернулся в Москву из Норильска, где проработал ровно три года, от звонка до звонка (приятели шутили: как за злостное хулиганство). Снял дачу под Москвой, составил список неотложных дел, было в нем пунктов десять. Первая же деловая поездка в редакцию закончилась встречей с друзьями, которых не видел три года, и, понятное дело, пьянкой. Вторая и последующие — так же. Месяца через два список неотложных дел удвоился, потом утроился. К осени я в него уже и не заглядывал. Утром 10-го октября я вылил в умывальник содержимое всех бутылок, оставшихся после вчерашнего, и объявил, что завязываю. На пять лет. И представьте себе, завязал, выдержав мощный напор недоумений, сочувствий, насмешек и призывов завершить пятилетку в три года. В Москве к моей дури постепенно привыкли, а для Норильска, куда я прилетал в командировки, это было полнейшей неожиданностью. Каждый мой приезд был хорошим поводом для полнометражной пьянки, которую не останавливало мое в ней неучастие.
Впервые в жизни я получил возможность наблюдать дружеское застолье со стороны: как образованные и остроумные люди постепенно превращаются в косноязычных пошляков с идиотскими шутками, беспричинным хохотом, бессвязными разговорами. На другой день они говорили: «Как душевно мы вчера посидели!» А я думал: видели бы вы себя, слышали бы себя! Неужели и я бывал таким? Конечно, таким, а каким же еще?
10-го октября 1975 года в Сандунах я выпил первую за пять лет кружку пива. И не понравилось. Потом ничего, привык, снова вошел во вкус. Так что воспринимайте эти заметки как свидетельство из первых рук. Была такая газетная рубрика: «Проверено на себе».
Следующая стадия запоя начинается в одно прекрасное утро, когда перед жестокой необходимостью немедленно опохмелиться безоговорочно капитулируют и сила воли, и чувство долга, и стыд перед домашними. Про работу и говорить нечего. Ни хрена, перебьются (если работа требует ежедневного присутствия). Ни хрена, подождут (если речь идет о сроке сдачи рукописи). Трубы горят — это непреодолимо.
Удивительно выразителен алкогольный фольклор. Как еврейские анекдоты или подзабытое сегодня армянское радио. Почему бы это? Его создают остроумные люди, в большинстве своем народ пьющий? Или выпивка растормаживает сознание обычных людей и делает их остроумными?
Трубы горят — еще не запой, но уже очень близко к нему. Пожар гасится тем, что есть дома. Если же ничего нет или есть маловато, что чаще всего и бывает, тогда — вон из дома, на волю, к людям, которые тебя поймут.
Лет тридцать назад, когда я окончательно сменил Москву на ближнее Подмосковье, на платформах всех электричек стояли деревянные буфеты, неказистые снаружи и очень уютные внутри. Открывались они за полчаса до первой электрички, примерно в половине пятого утра. Продавали там бочковое разбавленное пиво и портвейн неизвестного происхождения, неразбавленный, потому что в стеклянные конусообразные емкости его наливали из трехлитровых банок на глазах у публики. Торговали здоровенные, как на подбор, бабищи, быстрые на слово и дело, усмирявшие дебоширов без всякой милиции. Недостатка в посетителях не было. Рабочий люд приходил заранее, пропускал перед электричкой по пиву или по стакану бормотухи, выкуривал по беломорине и ехал трудиться. Те, кто трудиться были не в состоянии, зависали в буфетах до закрытия.
Потом буфеты с платформ убрали. Но спрос никуда не исчез, инфраструктура организовалась поблизости от станций, как говорят сейчас — в шаговой доступности. У нас в поселке пивную построили на песчаном косогоре над платформой — на горке. Так и говорили: «Ты куда? На горку». Она была кирпичная, просторная — не то, что закуток на платформе. И сразу стала клубом для страждущих. Торговали тем же пивом и бормотухой, своим наливали и водку.
Поразительно, как пьянка стирает все различия между людьми. Нередко за одним столом или на бревнышках возле пивной оказывались профессор-лингвист, за душой которого целые библиотеки прочитанных книг, слесарь-сантехник с составами выпитого за предшествующую жизнь агдама и солнцедара, молодой литератор (это я про себя). И им всегда было о чем поговорить — о том, как и от чего горят трубы. А потом и вовсе наступало единодушие, каждый говорил свое, и все были уверены, что они прекрасно общаются. При этом не имело значения, есть ли у человека, дошедшего до горки, деньги или нет даже «рваного».
Однажды коллега-писатель, снимавший на лето дачу неподалеку от меня, абсолютный трезвенник (бывают и такие, но очень-очень редко), спросил у моей жены, удивленный ее спокойным отношением к моим загулам (спокойствие было, конечно, внешним):
— Зачем вы покупаете ему водку?
— Чтобы не выходил из дома. Свалится по дороге. Или попадет под электричку.
— А если не давать денег?
— Для писателя вы плохо знаете жизнь. Когда человеку нужно выпить, он всегда найдет, где и с кем выпить. Сегодня ты мне нальешь, завтра я тебе.
Я невольно перескочил промежуточный этап, когда еще хватает сил дотащиться до горки или до ближайшего магазина. Но он короткий, быстро наступает момент, когда Его величество Запой встает перед тобой в полный рост и распахивает свои черные крылья, заслоняя весь белый свет. Любое вторжение извне, даже самое безобидное, кажется катастрофой, от случайного телефонного звонка вздрагиваешь всем телом, как лошадь от укуса слепня, и даже знакомая ворона за окном зловеще кричит с туманной сосны: «Блядь! Блядь! Блядь!»
В моей бурной молодости был случай, который я даже сейчас не могу вспоминать без ужаса. В общественно-политической редакции Норильской телестудии мы затеяли цикл публицистических программ. Каждая состояла из двух частей: из драматической композиции на местную тему и обсуждения ситуации юристами, педагогами и психологами. Одна из передач была посвящена нашумевшей в городе истории. Пятнадцатилетний мальчишка, учащийся ПТУ, влюбился в сверстницу. Она отвечала ему взаимностью, но ее отец был резко против дружбы дочери с пэтэушником, держал ее под замком, даже бил. Однажды, защищая подружку от рукоприкладства отца, парень пырнул его самодельным ножом и угодил за решетку. Эту историю, разыгранную актерами городского театра, и обсуждали за круглым столом. Эксперты встали на сторону парня: он, конечно, неправ, но и отцу не хватило педагогического такта. Я вел передачу, и уже в начале обсуждения обратил внимание на отчаянные знаки, которые подавала мне помреж из-за спины телеоператора. Но живой эфир не позволяет ни на что отвлекаться. Наконец она вошла в кадр и положила передо мной записку. В ней было: «Все спрашивают, откуда такой нож?» В конце передачи я вслух прочитал записку и процитировал уголовное дело: «Нанес легкое телесное повреждение самодельным ножом, изготовленным обвиняемым в мастерской ПТУ».
Передача закончилась. Едва погасли софиты, на меня обрушился начальственный гнев: «Вы куда смотрели? Все телефоны разрываются от возмущенных звонков! Мы защищаем бандита!» Я все еще не понимал, в чем дело. Мне показали нож. Я посмотрел, и мне стало нехорошо. На репетициях актер вертел в руках отвертку, а на передачу принесли устрашающего вида финяру. Я не обратил на нее внимания, было не до того. Не отреагировали и участники обсуждения, все их мысли были заняты предстоящим выступлением. Прокол. Ну, бывает. Досадно, конечно, тем более что сложная постановочная передача прошла гладко.
Мы спустились с горы, на которой стояла студия, в кафе и с устатку и после всех треволнений нарезались болгарской «Плиски» так, что я не помнил, как оказался дома. Разбудил меня грохот в дверь. С трудом разодрал глаза, открыл. Вошел молодой водитель директора студии Валера:
— Ну и спать вы горазды. Одевайтесь. Шеф вызывает. Срочно.
— Валера, посмотри на меня.
— Ну?
— Могу я куда-то ехать?
— Понял. Так и скажу?
— Так и скажи.
Он ушел. А через десять минут в дверь снова загрохотали. Но это мне показалось, что через десять минут, прошло уже часа два. Валера смотрел на меня с сочувствием:
— Придется ехать. Шефа вызывали в горком к первому. Скандал жуткий. Шеф приказал доставить вас в любом виде.
Директор студии сразу перешел к делу:
— Город бурлит. Звонят всем. Первый вне себя. Поразительная безответственность!
— Это вы мне говорите?
— Это он говорил мне! С вами я потом поговорю. Сейчас нужно выпутываться. Сегодня после новостей устроим продолжение передачи. Выгородка вчерашняя, круглый стол. За столом вы один. Текст такой: да, отец девушки не во всем прав, но мы не оправдываем бандита, бандит должен сидеть в тюрьме.
— Парня посадят, — предупредил я.
— Посадят значит посадят. Я не хочу из-за него положить партбилет!
— Что, настолько серьезно?
— Вы даже не представляете, насколько серьезно! Идите пишите текст. И мне на визу.
Никогда не писали с дичайшего похмелья идеологически выверенный текст? Когда в голове ни одной мысли, а перо вываливается рук? Мне пришлось. Один Бог знает, чего мне это стоило. Шеф внес правку и текст завизировал. До передачи оставалось часа три. За это время я слегка оклемался, ассистентка отпаивала меня кофе. Перед эфиром еще раз прочитал текст и понял, что не смогу его произнести. Велел помрежу принести финку и отвертку, с которой артист репетировал.
— Это зачем? — испуганно спросила она.
— Для антуража.
Началась передача. Вступительные фразы я прочитал с листа, потом отложил текст и спросил в камеру (севшим голосом и обливаясь похмельным потом):
— Вы хотите спросить, почему так получилось? Попробую объяснить.
Я рассказал все, как было. Закончил так:
— Мы не оправдываем бандитов. Но герой нашей передачи не бандит. В том, что сложилось такое впечатление, вся вина только на мне.
Я вышел в коридор. Двери редакций были раскрыты. Все телефоны молчали. Директор студии стоял на пороге своей приемной. Кивнул:
— Зайдите.
В кабинете зачем-то запер дверь на ключ, достал из тумбы письменного стола початую бутылку польской «Выборовой» и два граненых стакана. Налил мне полный, себе на палец.
— Кажется, пронесло. Вечно от вас одни неприятности! Будем здоровы!
Пронесло. Парень получил год условно. Директору на бюро горкома поставили на вид. Мне хотели объявить выговор по партийной линии, но не смогли этого сделать, так как я (к недоумению членов бюро) был беспартийным.
Для меня эта история послужила уроком на всю жизнь. Напился — сиди дома, никуда ни шагу. Это стало хорошей привычкой. Благодаря ей я ни разу не попал в вытрезвитель. Даже странно, все попадали.
Принято думать, что человек в запое — такой грязный тип, валяющийся под забором в собственной блевотине. Это не так. Однажды по какому-то делу мне срочно понадобился приятель, молодой писатель-сатирик. Дома его не было, телефон не отвечал. Я начал обзванивать всех, у кого он мог оказаться. Отозвался довольно известный драматург Саша М., пьеса которого шла в новом МХАТе:
— Да, у меня. Дрыхнет.
— Я подъеду?
— Давай. Только я не совсем в форме.
К человеку, который не совсем в форме, неприлично приезжать без бутылки. С этим делом уже были проблемы, пришлось купить у таксиста. Саша жил в новом доме на Каланчевке, с консъержкой и чистым лифтом. Я ожидал увидеть обычный в таких случаях срач, но в квартире было прибрано, в комнате под батареей на старой шубе валялся сатирик. И одного взгляда на него хватило, чтобы понять, что никакого дела не будет. Саша был слегка небрит, в остальным выглядел нормально, даже респектабельно: большой, спокойный, в свежей крахмальной рубашке, в бордовом барском халате с атласными отворотами. На мою бутылку глянул равнодушно, так же равнодушно кивнул на кухонный подоконник:
— Поставь туда.
Я отодвинул занавеску и ахнул: весь подоконник был заставлен водкой. «Столичная» с винтом, «Лимонная», «Посольская», «Пшеничная» с золотыми медалями. Бутылок было штук пятнадцать, купленных явно не у таксиста, а в «Березке». Моя «Русская» выглядела среди них нищенкой.
Между тем Саша усадил меня за стол:
— Употребишь?
— Спасибо, нет. Я на машине.
— А я, пожалуй… — Выпил, закусил ветчиной из заграничной банки и продолжил как бы давно начатый разговор: — И вот представь себе: эта сука, которая мне всем обязана, не подписывает приказ! Как тебе это нравится?
Не без труда выяснилось, что речь идет о назначении его директором одного из московских театров, как шутили — не Большого, но и не Малого. И один из начальников главка в Минкульте, вдруг решительно воспротивился. Пока мы разговаривали, появился молодой человек студенческого вида, немного посидел с нами. Как оказалось — дворник. Он с молодой женой следил за холостяцким хозяйством драматурга.
— Зачем тебе этот театр? — спросил я, когда дворник ушел. — Одна головная боль.
— Зачем?.. Не знаю. Наверное, чтобы вернуться в свою деревню генералом.
Деревней он называл школу-студию при этом театре, которую когда-то закончил. А директор театра — да, пожалуй, что генерал. Забегая вперед, скажу, что генералом он так и не стал, какое-то время возглавлял иллюстрированный журнал, в постсоветские времена затерялся, сошел на нет.
Наш разговор закончился, когда Саша стал повторяться, паузы между словами все увеличивались. Наконец поднялся:
— Отдохну… — Вдруг тревожно спросил: — Ты кто?.. А, да, помню. Будешь уходить, прихлопни дверь.
Тяжело, неуверенно добрел до тахты и отключился. Я ушел, искренне завидуя человеку, который умеет пить. Что равнозначно умению жить. Примиряло одно: неизбежность расплаты. Никого она не щадит.
Не знаю, в каких терминах описывают запой медики, но для меня он разделяется на две фазы: рай и ад. Рай вовсе не предполагает блаженства, всего лишь — умиротворение. Физиология этой фазы проста: стакан — отключка, стакан — отключка. Время исчезает, день скачкообразно сменяется ночью, ночь днем. Будто включают и выключают свет. Время определяется не часами, а количеством пустых бутылок. Вот и все.
Психология рая описанию не поддается. Кто может знать, что в это время происходит в голове? Что-то происходит, но в памяти не откладывается, разум в этом не участвует. Разум оказывается лишним, мешающим, ничем не скованная душа свободно парит в горних высях или где там она парит. Ко мне иногда приходит кощунственная мысль, что в этой фазе душа соединяется с Богом, без остатка растворяется в Его величии, а водка — всего лишь средство нейтрализовать все, что связывает ее с греховным телом. Вроде анестезии. Если пойти дальше по этому сомнительному пути, придется вспомнить, что среди истинно верующих христиан процент пьющих сравнительно мал — сравнительно с безбожниками. У них свой путь к Богу. И недаром, наверное, в «Двенадцати шагах» Анонимных Алкоголиков ключевым является Шаг третий: «Мы приняли решение препоручить нашу волю и нашу жизнь Богу, как мы его понимаем».
Что из этого следует? Вот что. Не является ли безудержное впадение атеистов в запои попыткой их душ найти окольный, помимо веры, путь к Богу? Не могу сказать нет. Не могу сказать да. Не знаю. Но должно же быть какое-то объяснение этому наваждению, расплата за которое неотвратима и неизбежна, как смерть. Эта расплата — ад.
— Вот странно, — проговорил он. — Всю жизнь Горький создавал советскую литературу, а под конец начал ее разрушать: бригадный метод, Литературный институт…
Рубцов
Не знаю, есть ли в серии «Жизнь замечательных людей» книга под названием «Илья Эренбург», но книга «Николай Рубцов» есть. Издана в «Молодой гвардии» в 2001 году, через тридцать лет после смерти поэта. Долго приходило к нему признание, еще дольше догоняла слава. На первой обложке — снимок очень молодого паренька, лопоухого, с густой черной шевелюрой, подстриженной под полубокс, с черными усиками, довольно нелепыми на юном лице. Фото, вероятно, тех времен, когда поэт работал угольщиком на тральщике «Архангельск». Об этой поре он написал:
Я весь в мазуте, весь в тавоте,
Зато работаю в тралфлоте.
Когда я познакомился с ним, ни фатовских усов, ни густой шевелюры уже не было. Маленький, лысоватый, довольно плюгавый, он совсем не походил на поэта, каким ему полагалось бы быть. Но никаких комплексов по этому поводу не испытывал, был человеком общительным, очень не дурак выпить, сразу становился своим в любой компании. Собственно, знакомства как такового не было. Мы одновременно поступили в Литинститут, жили в одном общежитии на Бутырском хуторе, сталкивались каждый день. Так что и встречами это нельзя назвать. Запомнившаяся встреча была только одна. О ней — чуть позже.
Не думаю, что Илья Григорьевич Эренбург, очень скептически отозвавшийся о Литинституте, был во всем прав. Литинститут уже тем был хорош, что открывал провинциалам дорогу в Москву, кому на пять лет, а кому и дольше, кто на что горазд. Я, например, приехал из-под Ферганы, где работал в районной газете, Рубцов из Ленинграда, где после службы на Северном флоте зацепился (по лимиту) на Кировском заводе. Кто откуда. Правда лишь в том, что никакого заметного влияния на советскую литературу Литинститут не оказал, хотя к его выпускникам кого только ни причисляли. Даже Евтушенко, которому дали защитить диплом лет через тридцать после отчисления — по собранию сочинений. Из нашего курса в славных анналах советской литературы остался только Рубцов, если, конечно, не считать Эрика Сафонова, который прославился тем, что, будучи секретарем Тульской писательской организации, исключал из Союза писателей Солженицына. Очень он, бедолага, сопротивлялся, даже лег в больницу с аппендицитом, но не помогло, достали и там, заставили подписать.
Москва, свобода, творческое общение, первое признание — вот чем был для нас Литинститут. Поди-ка не возгордись, если прошел творческий конкурс человек в сто на место. Амбиций было хоть отбавляй, особенно среди поэтов, все гении. В подвале общежития была биллиардная с небольшим столом с раздолбанными лузами, где по вечерам собирались погонять шары уставшие от творческих исканий молодые литераторы. И вот, помню, открывается дверь, входят два поэта и один из них, заканчивая разговор, с пафосом говорит другому:
— Старичок, да что мы цапаемся, нам принадлежит будущее!
Лет через десять я случайно узнал, что он умер, дослужившись до должности старшего редактора в каком-то областном издательстве. Вот тебе и будущее.
В отличие от поэтов-мажоров, которые в любой компании встревали в малейшую паузе в разговоре, чтобы прочитать свои гениальные стихи, Рубцов ни в каком гоноре не замечался. Пил наравне со всеми, предпочитал (из-за дешевизны) портвейн, но и от водчонки не отказывался, поддерживал общий разговор, пел под гитару и гармошку, за которую его люто ненавидел одноглазый комендант общежития — Циклоп. Так, во всяком случае, было те полтора года, что я прожил на Бутырском хуторе. Позже, мне рассказывали, когда он начал приобретать известность и «на него» даже приглашали гостей, стал заносчив, быстро напивался и выступал не по делу. Но поначалу особенно нечем ему было похваляться. Пытался для заработка писать стихи к датам, носил по разным газетам. К счастью для русской поэзии и к несчастью для самого Рубцова ничего у него не вышло, он смирился с этим и стал писать как Бог на душу положит, без оглядки на проходимость. От ернических «Стукнул по карману — не звенит. Стукнул по другому — не слыхать. В коммунизм, безоблачный зенит, улетели мысли отдыхать» до нечаянных шедевров «Букет» («Я буду долго гнать велосипед»), «В горнице моей светло». Или вот хотя бы это — «Разлад»:
Нет, о поэтах нельзя рассказывать. Их нужно читать. Или слушать. Послушаем:
Но вот что ему поразительным образом удавалось — попадать во всяческие передряги, без всякой на то причины. Там, где другой пройдет, ног не замочит, Коля обязательно влипнет по самое никуда. И не сосчитать, сколько раз его отчисляли из института и выселяли из общежития. В итоге он проучился лет семь или восемь и получил диплом, уже будучи членом Союза писателей и автором книги «Звезда полей». Ну и, конечно же, пьянство, которое из формы общения постепенно стало образом жизни, в конце концов дало о себе знать.
Так случилось, что я ушел из Литинститута и на много лет потерял Колю из виду. Году в 68-м или 69-м (работал я тогда в Норильске у геологов) случилась оказия в Москву. Заодно заехал в издательство «Молодая гвардия» узнать о судьбе своей книги, которая никак не могла родиться. И в фойе издательства неожиданно встретил Рубцова, а с ним — нашего в прошлом однокурсника и соседа по общежитию Толю Жукова (позже он стал директором «Советского писателя»). По такому случаю взяли, как водится, бутылец и приговорили его на троих в соседнем стоячке «Кафе молочное». Коля в то время жил в деревне где-то под Вологдой, у него выходили подборки стихов в Москве, о нем писали, в «Молодой гвардии» была на выходе книга. О своей деревенской жизни рассказывал так:
— Бабки приходят к местной учителке, спрашивают: «А чего это Рубцов все пьеть и пьеть?» А та отвечает: «Дак поэт он, работа у него такая». Потом я завязал. Бабки всполошились: «Рубцова-то выгнали из поэтов?» Учителка говорит: «Вроде нет, с чего вы?» «Дак все не пьеть и не пьеть!»
Потом задумался и заключил:
— Все бы ничего, да вот беда: домой часто не могу войти. Стоят у калитки маленькие и не пускают.
— Какие маленькие? — не понял я.
— Да такие. — Коля показал метр от пола. — Наглые такие. Стоят руки в боки, ноги в сапогах выставят, качают туда-сюда, не пройти. Хоть в окно лезь. А что? И лезу.
Мы с Жуковым переглянулись. Он осторожно поинтересовался:
— А во что они одеты?
— В тулупчики!..
Больше мы не виделись. А от той встречи осталось уверенность, что у Коли поехала крыша. Потому я не очень удивился, узнав о его нелепой смерти. Его, пьяненького, задушила подушкой сожительница, молодая поэтесса, не выдержавшая, как он глумится над ее стихами и бросает в нее зажженные спички. Коля оказался верен своей привычке вляпываться в неприятности на ровном месте.
Эти заметки резонно бы завершить стихами — Ильи Эренбурга (в свое время тоже был поэт не последний) или Николая Рубцова. Но закончу Бродским:
Я весь в мазуте, весь в тавоте,
Зато работаю в тралфлоте.
Когда я познакомился с ним, ни фатовских усов, ни густой шевелюры уже не было. Маленький, лысоватый, довольно плюгавый, он совсем не походил на поэта, каким ему полагалось бы быть. Но никаких комплексов по этому поводу не испытывал, был человеком общительным, очень не дурак выпить, сразу становился своим в любой компании. Собственно, знакомства как такового не было. Мы одновременно поступили в Литинститут, жили в одном общежитии на Бутырском хуторе, сталкивались каждый день. Так что и встречами это нельзя назвать. Запомнившаяся встреча была только одна. О ней — чуть позже.
Не думаю, что Илья Григорьевич Эренбург, очень скептически отозвавшийся о Литинституте, был во всем прав. Литинститут уже тем был хорош, что открывал провинциалам дорогу в Москву, кому на пять лет, а кому и дольше, кто на что горазд. Я, например, приехал из-под Ферганы, где работал в районной газете, Рубцов из Ленинграда, где после службы на Северном флоте зацепился (по лимиту) на Кировском заводе. Кто откуда. Правда лишь в том, что никакого заметного влияния на советскую литературу Литинститут не оказал, хотя к его выпускникам кого только ни причисляли. Даже Евтушенко, которому дали защитить диплом лет через тридцать после отчисления — по собранию сочинений. Из нашего курса в славных анналах советской литературы остался только Рубцов, если, конечно, не считать Эрика Сафонова, который прославился тем, что, будучи секретарем Тульской писательской организации, исключал из Союза писателей Солженицына. Очень он, бедолага, сопротивлялся, даже лег в больницу с аппендицитом, но не помогло, достали и там, заставили подписать.
Москва, свобода, творческое общение, первое признание — вот чем был для нас Литинститут. Поди-ка не возгордись, если прошел творческий конкурс человек в сто на место. Амбиций было хоть отбавляй, особенно среди поэтов, все гении. В подвале общежития была биллиардная с небольшим столом с раздолбанными лузами, где по вечерам собирались погонять шары уставшие от творческих исканий молодые литераторы. И вот, помню, открывается дверь, входят два поэта и один из них, заканчивая разговор, с пафосом говорит другому:
— Старичок, да что мы цапаемся, нам принадлежит будущее!
Лет через десять я случайно узнал, что он умер, дослужившись до должности старшего редактора в каком-то областном издательстве. Вот тебе и будущее.
В отличие от поэтов-мажоров, которые в любой компании встревали в малейшую паузе в разговоре, чтобы прочитать свои гениальные стихи, Рубцов ни в каком гоноре не замечался. Пил наравне со всеми, предпочитал (из-за дешевизны) портвейн, но и от водчонки не отказывался, поддерживал общий разговор, пел под гитару и гармошку, за которую его люто ненавидел одноглазый комендант общежития — Циклоп. Так, во всяком случае, было те полтора года, что я прожил на Бутырском хуторе. Позже, мне рассказывали, когда он начал приобретать известность и «на него» даже приглашали гостей, стал заносчив, быстро напивался и выступал не по делу. Но поначалу особенно нечем ему было похваляться. Пытался для заработка писать стихи к датам, носил по разным газетам. К счастью для русской поэзии и к несчастью для самого Рубцова ничего у него не вышло, он смирился с этим и стал писать как Бог на душу положит, без оглядки на проходимость. От ернических «Стукнул по карману — не звенит. Стукнул по другому — не слыхать. В коммунизм, безоблачный зенит, улетели мысли отдыхать» до нечаянных шедевров «Букет» («Я буду долго гнать велосипед»), «В горнице моей светло». Или вот хотя бы это — «Разлад»:
Время очень жестко испытывало каждого на умение приспосабливаться к конъюнктуре. Многие сумели, Рубцов не сумел. Он…
Мы встретились
У мельничной запруды.
И я ей сразу
Прямо все сказал!
— Кому, — сказал, —
Нужны твои причуды?
Зачем, — сказал, —
Ходила на вокзал?
Она сказала:
— Я не виновата.
— Ответь, — сказал я, —
Кто же виноват? —
Она сказала:
— Я встречала брата.
— Ха-ха, — сказал я, —
Разве это брат?
В моих мозгах Чего-то не хватало:
Махнув на все,
Я начал хохотать.
Я хохотал,
И эхо хохотало,
И грохотала
Мельничная гать.
Она сказала:
— Ты чего хохочешь?
— Хочу, — сказал я, —
Вот и хохочу!
Она сказала:
— Мало ли что хочешь!
Я это слушать
Больше не хочу!
Конечно, я ничуть
Не напугался,
Как всякий,
Кто ни в чем не виноват,
И зря в ту ночь
Пылал и трепыхался
В конце безлюдной улицы
Закат…
Нет, о поэтах нельзя рассказывать. Их нужно читать. Или слушать. Послушаем:
Трогательная бесхитростность. Особенно если знаешь, что мать поэта умерла, когда ему было шесть лет, тогда же он попал в детдом и до конца недолгой жизни волок свое сиротство, как горб. Ни светлой горницы у него никогда не было, ни лодки на речной мели. Так и оставался неприкаянным, бездомным, да и в общем-то нищим. Мне кажется, что самым счастливым временем его жизни была служба на флоте — с устроенным бытом, с крышей над головой.
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…
Красные цветы мои
В садике завяли все.
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем.
Дремлет на стене моей
Ивы кружевная тень.
Завтра у меня под ней
Будет хлопотливый день!
Буду поливать цветы,
Думать о своей судьбе,
Буду до ночной звезды
Лодку мастерить себе…
Но вот что ему поразительным образом удавалось — попадать во всяческие передряги, без всякой на то причины. Там, где другой пройдет, ног не замочит, Коля обязательно влипнет по самое никуда. И не сосчитать, сколько раз его отчисляли из института и выселяли из общежития. В итоге он проучился лет семь или восемь и получил диплом, уже будучи членом Союза писателей и автором книги «Звезда полей». Ну и, конечно же, пьянство, которое из формы общения постепенно стало образом жизни, в конце концов дало о себе знать.
Так случилось, что я ушел из Литинститута и на много лет потерял Колю из виду. Году в 68-м или 69-м (работал я тогда в Норильске у геологов) случилась оказия в Москву. Заодно заехал в издательство «Молодая гвардия» узнать о судьбе своей книги, которая никак не могла родиться. И в фойе издательства неожиданно встретил Рубцова, а с ним — нашего в прошлом однокурсника и соседа по общежитию Толю Жукова (позже он стал директором «Советского писателя»). По такому случаю взяли, как водится, бутылец и приговорили его на троих в соседнем стоячке «Кафе молочное». Коля в то время жил в деревне где-то под Вологдой, у него выходили подборки стихов в Москве, о нем писали, в «Молодой гвардии» была на выходе книга. О своей деревенской жизни рассказывал так:
— Бабки приходят к местной учителке, спрашивают: «А чего это Рубцов все пьеть и пьеть?» А та отвечает: «Дак поэт он, работа у него такая». Потом я завязал. Бабки всполошились: «Рубцова-то выгнали из поэтов?» Учителка говорит: «Вроде нет, с чего вы?» «Дак все не пьеть и не пьеть!»
Потом задумался и заключил:
— Все бы ничего, да вот беда: домой часто не могу войти. Стоят у калитки маленькие и не пускают.
— Какие маленькие? — не понял я.
— Да такие. — Коля показал метр от пола. — Наглые такие. Стоят руки в боки, ноги в сапогах выставят, качают туда-сюда, не пройти. Хоть в окно лезь. А что? И лезу.
Мы с Жуковым переглянулись. Он осторожно поинтересовался:
— А во что они одеты?
— В тулупчики!..
Больше мы не виделись. А от той встречи осталось уверенность, что у Коли поехала крыша. Потому я не очень удивился, узнав о его нелепой смерти. Его, пьяненького, задушила подушкой сожительница, молодая поэтесса, не выдержавшая, как он глумится над ее стихами и бросает в нее зажженные спички. Коля оказался верен своей привычке вляпываться в неприятности на ровном месте.
Эти заметки резонно бы завершить стихами — Ильи Эренбурга (в свое время тоже был поэт не последний) или Николая Рубцова. Но закончу Бродским:
Вот и прожили мы больше половины.
Как сказал мне старый раб перед таверной:
«Мы, оглядываясь, видим лишь руины».
Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.
Поэма запоя
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
А. С. Пушкин
Запой подкрался незаметно. Он всегда подкрадывается незаметно. Начинается с малости, с безобидного облачка на горизонте — с беспричинного томления духа, похожего на томление природы перед грозой, когда ничто еще не предвещает грозу, а в воздухе уже копится невидимое электричество. Докучают близкие, раздражают мелочи быта, обесценивается работа, даже любимая. «Погода зависит от настроения народа». Вчера еще радовался этой фразе, предвкушал, как она распустится пышным июньским пионом. Сегодня смотришь на нее с отвращением. И лишь бутылка пива или стопарь снимают дурное напряжение, позволяют расслабиться. Все, первый шаг к запою сделан.
Чаще всего второй шаг не заставляет себя очень долго ждать. В этот период выпивка становится основным организующим началом жизни. Все крутится вокруг нее. Все меньше места она оставляет работе и домашним обязанностям, властно определяет круг общения, заменяя друзей собутыльниками, с которыми можно говорить о чем хочешь.
Весной 1970-го года я вернулся в Москву из Норильска, где проработал ровно три года, от звонка до звонка (приятели шутили: как за злостное хулиганство). Снял дачу под Москвой, составил список неотложных дел, было в нем пунктов десять. Первая же деловая поездка в редакцию закончилась встречей с друзьями, которых не видел три года, и, понятное дело, пьянкой. Вторая и последующие — так же. Месяца через два список неотложных дел удвоился, потом утроился. К осени я в него уже и не заглядывал. Утром 10-го октября я вылил в умывальник содержимое всех бутылок, оставшихся после вчерашнего, и объявил, что завязываю. На пять лет. И представьте себе, завязал, выдержав мощный напор недоумений, сочувствий, насмешек и призывов завершить пятилетку в три года. В Москве к моей дури постепенно привыкли, а для Норильска, куда я прилетал в командировки, это было полнейшей неожиданностью. Каждый мой приезд был хорошим поводом для полнометражной пьянки, которую не останавливало мое в ней неучастие.
Впервые в жизни я получил возможность наблюдать дружеское застолье со стороны: как образованные и остроумные люди постепенно превращаются в косноязычных пошляков с идиотскими шутками, беспричинным хохотом, бессвязными разговорами. На другой день они говорили: «Как душевно мы вчера посидели!» А я думал: видели бы вы себя, слышали бы себя! Неужели и я бывал таким? Конечно, таким, а каким же еще?
10-го октября 1975 года в Сандунах я выпил первую за пять лет кружку пива. И не понравилось. Потом ничего, привык, снова вошел во вкус. Так что воспринимайте эти заметки как свидетельство из первых рук. Была такая газетная рубрика: «Проверено на себе».
Следующая стадия запоя начинается в одно прекрасное утро, когда перед жестокой необходимостью немедленно опохмелиться безоговорочно капитулируют и сила воли, и чувство долга, и стыд перед домашними. Про работу и говорить нечего. Ни хрена, перебьются (если работа требует ежедневного присутствия). Ни хрена, подождут (если речь идет о сроке сдачи рукописи). Трубы горят — это непреодолимо.
Удивительно выразителен алкогольный фольклор. Как еврейские анекдоты или подзабытое сегодня армянское радио. Почему бы это? Его создают остроумные люди, в большинстве своем народ пьющий? Или выпивка растормаживает сознание обычных людей и делает их остроумными?
Трубы горят — еще не запой, но уже очень близко к нему. Пожар гасится тем, что есть дома. Если же ничего нет или есть маловато, что чаще всего и бывает, тогда — вон из дома, на волю, к людям, которые тебя поймут.
Лет тридцать назад, когда я окончательно сменил Москву на ближнее Подмосковье, на платформах всех электричек стояли деревянные буфеты, неказистые снаружи и очень уютные внутри. Открывались они за полчаса до первой электрички, примерно в половине пятого утра. Продавали там бочковое разбавленное пиво и портвейн неизвестного происхождения, неразбавленный, потому что в стеклянные конусообразные емкости его наливали из трехлитровых банок на глазах у публики. Торговали здоровенные, как на подбор, бабищи, быстрые на слово и дело, усмирявшие дебоширов без всякой милиции. Недостатка в посетителях не было. Рабочий люд приходил заранее, пропускал перед электричкой по пиву или по стакану бормотухи, выкуривал по беломорине и ехал трудиться. Те, кто трудиться были не в состоянии, зависали в буфетах до закрытия.
Потом буфеты с платформ убрали. Но спрос никуда не исчез, инфраструктура организовалась поблизости от станций, как говорят сейчас — в шаговой доступности. У нас в поселке пивную построили на песчаном косогоре над платформой — на горке. Так и говорили: «Ты куда? На горку». Она была кирпичная, просторная — не то, что закуток на платформе. И сразу стала клубом для страждущих. Торговали тем же пивом и бормотухой, своим наливали и водку.
Поразительно, как пьянка стирает все различия между людьми. Нередко за одним столом или на бревнышках возле пивной оказывались профессор-лингвист, за душой которого целые библиотеки прочитанных книг, слесарь-сантехник с составами выпитого за предшествующую жизнь агдама и солнцедара, молодой литератор (это я про себя). И им всегда было о чем поговорить — о том, как и от чего горят трубы. А потом и вовсе наступало единодушие, каждый говорил свое, и все были уверены, что они прекрасно общаются. При этом не имело значения, есть ли у человека, дошедшего до горки, деньги или нет даже «рваного».
Однажды коллега-писатель, снимавший на лето дачу неподалеку от меня, абсолютный трезвенник (бывают и такие, но очень-очень редко), спросил у моей жены, удивленный ее спокойным отношением к моим загулам (спокойствие было, конечно, внешним):
— Зачем вы покупаете ему водку?
— Чтобы не выходил из дома. Свалится по дороге. Или попадет под электричку.
— А если не давать денег?
— Для писателя вы плохо знаете жизнь. Когда человеку нужно выпить, он всегда найдет, где и с кем выпить. Сегодня ты мне нальешь, завтра я тебе.
Я невольно перескочил промежуточный этап, когда еще хватает сил дотащиться до горки или до ближайшего магазина. Но он короткий, быстро наступает момент, когда Его величество Запой встает перед тобой в полный рост и распахивает свои черные крылья, заслоняя весь белый свет. Любое вторжение извне, даже самое безобидное, кажется катастрофой, от случайного телефонного звонка вздрагиваешь всем телом, как лошадь от укуса слепня, и даже знакомая ворона за окном зловеще кричит с туманной сосны: «Блядь! Блядь! Блядь!»
В моей бурной молодости был случай, который я даже сейчас не могу вспоминать без ужаса. В общественно-политической редакции Норильской телестудии мы затеяли цикл публицистических программ. Каждая состояла из двух частей: из драматической композиции на местную тему и обсуждения ситуации юристами, педагогами и психологами. Одна из передач была посвящена нашумевшей в городе истории. Пятнадцатилетний мальчишка, учащийся ПТУ, влюбился в сверстницу. Она отвечала ему взаимностью, но ее отец был резко против дружбы дочери с пэтэушником, держал ее под замком, даже бил. Однажды, защищая подружку от рукоприкладства отца, парень пырнул его самодельным ножом и угодил за решетку. Эту историю, разыгранную актерами городского театра, и обсуждали за круглым столом. Эксперты встали на сторону парня: он, конечно, неправ, но и отцу не хватило педагогического такта. Я вел передачу, и уже в начале обсуждения обратил внимание на отчаянные знаки, которые подавала мне помреж из-за спины телеоператора. Но живой эфир не позволяет ни на что отвлекаться. Наконец она вошла в кадр и положила передо мной записку. В ней было: «Все спрашивают, откуда такой нож?» В конце передачи я вслух прочитал записку и процитировал уголовное дело: «Нанес легкое телесное повреждение самодельным ножом, изготовленным обвиняемым в мастерской ПТУ».
Передача закончилась. Едва погасли софиты, на меня обрушился начальственный гнев: «Вы куда смотрели? Все телефоны разрываются от возмущенных звонков! Мы защищаем бандита!» Я все еще не понимал, в чем дело. Мне показали нож. Я посмотрел, и мне стало нехорошо. На репетициях актер вертел в руках отвертку, а на передачу принесли устрашающего вида финяру. Я не обратил на нее внимания, было не до того. Не отреагировали и участники обсуждения, все их мысли были заняты предстоящим выступлением. Прокол. Ну, бывает. Досадно, конечно, тем более что сложная постановочная передача прошла гладко.
Мы спустились с горы, на которой стояла студия, в кафе и с устатку и после всех треволнений нарезались болгарской «Плиски» так, что я не помнил, как оказался дома. Разбудил меня грохот в дверь. С трудом разодрал глаза, открыл. Вошел молодой водитель директора студии Валера:
— Ну и спать вы горазды. Одевайтесь. Шеф вызывает. Срочно.
— Валера, посмотри на меня.
— Ну?
— Могу я куда-то ехать?
— Понял. Так и скажу?
— Так и скажи.
Он ушел. А через десять минут в дверь снова загрохотали. Но это мне показалось, что через десять минут, прошло уже часа два. Валера смотрел на меня с сочувствием:
— Придется ехать. Шефа вызывали в горком к первому. Скандал жуткий. Шеф приказал доставить вас в любом виде.
Директор студии сразу перешел к делу:
— Город бурлит. Звонят всем. Первый вне себя. Поразительная безответственность!
— Это вы мне говорите?
— Это он говорил мне! С вами я потом поговорю. Сейчас нужно выпутываться. Сегодня после новостей устроим продолжение передачи. Выгородка вчерашняя, круглый стол. За столом вы один. Текст такой: да, отец девушки не во всем прав, но мы не оправдываем бандита, бандит должен сидеть в тюрьме.
— Парня посадят, — предупредил я.
— Посадят значит посадят. Я не хочу из-за него положить партбилет!
— Что, настолько серьезно?
— Вы даже не представляете, насколько серьезно! Идите пишите текст. И мне на визу.
Никогда не писали с дичайшего похмелья идеологически выверенный текст? Когда в голове ни одной мысли, а перо вываливается рук? Мне пришлось. Один Бог знает, чего мне это стоило. Шеф внес правку и текст завизировал. До передачи оставалось часа три. За это время я слегка оклемался, ассистентка отпаивала меня кофе. Перед эфиром еще раз прочитал текст и понял, что не смогу его произнести. Велел помрежу принести финку и отвертку, с которой артист репетировал.
— Это зачем? — испуганно спросила она.
— Для антуража.
Началась передача. Вступительные фразы я прочитал с листа, потом отложил текст и спросил в камеру (севшим голосом и обливаясь похмельным потом):
— Вы хотите спросить, почему так получилось? Попробую объяснить.
Я рассказал все, как было. Закончил так:
— Мы не оправдываем бандитов. Но герой нашей передачи не бандит. В том, что сложилось такое впечатление, вся вина только на мне.
Я вышел в коридор. Двери редакций были раскрыты. Все телефоны молчали. Директор студии стоял на пороге своей приемной. Кивнул:
— Зайдите.
В кабинете зачем-то запер дверь на ключ, достал из тумбы письменного стола початую бутылку польской «Выборовой» и два граненых стакана. Налил мне полный, себе на палец.
— Кажется, пронесло. Вечно от вас одни неприятности! Будем здоровы!
Пронесло. Парень получил год условно. Директору на бюро горкома поставили на вид. Мне хотели объявить выговор по партийной линии, но не смогли этого сделать, так как я (к недоумению членов бюро) был беспартийным.
Для меня эта история послужила уроком на всю жизнь. Напился — сиди дома, никуда ни шагу. Это стало хорошей привычкой. Благодаря ей я ни разу не попал в вытрезвитель. Даже странно, все попадали.
Принято думать, что человек в запое — такой грязный тип, валяющийся под забором в собственной блевотине. Это не так. Однажды по какому-то делу мне срочно понадобился приятель, молодой писатель-сатирик. Дома его не было, телефон не отвечал. Я начал обзванивать всех, у кого он мог оказаться. Отозвался довольно известный драматург Саша М., пьеса которого шла в новом МХАТе:
— Да, у меня. Дрыхнет.
— Я подъеду?
— Давай. Только я не совсем в форме.
К человеку, который не совсем в форме, неприлично приезжать без бутылки. С этим делом уже были проблемы, пришлось купить у таксиста. Саша жил в новом доме на Каланчевке, с консъержкой и чистым лифтом. Я ожидал увидеть обычный в таких случаях срач, но в квартире было прибрано, в комнате под батареей на старой шубе валялся сатирик. И одного взгляда на него хватило, чтобы понять, что никакого дела не будет. Саша был слегка небрит, в остальным выглядел нормально, даже респектабельно: большой, спокойный, в свежей крахмальной рубашке, в бордовом барском халате с атласными отворотами. На мою бутылку глянул равнодушно, так же равнодушно кивнул на кухонный подоконник:
— Поставь туда.
Я отодвинул занавеску и ахнул: весь подоконник был заставлен водкой. «Столичная» с винтом, «Лимонная», «Посольская», «Пшеничная» с золотыми медалями. Бутылок было штук пятнадцать, купленных явно не у таксиста, а в «Березке». Моя «Русская» выглядела среди них нищенкой.
Между тем Саша усадил меня за стол:
— Употребишь?
— Спасибо, нет. Я на машине.
— А я, пожалуй… — Выпил, закусил ветчиной из заграничной банки и продолжил как бы давно начатый разговор: — И вот представь себе: эта сука, которая мне всем обязана, не подписывает приказ! Как тебе это нравится?
Не без труда выяснилось, что речь идет о назначении его директором одного из московских театров, как шутили — не Большого, но и не Малого. И один из начальников главка в Минкульте, вдруг решительно воспротивился. Пока мы разговаривали, появился молодой человек студенческого вида, немного посидел с нами. Как оказалось — дворник. Он с молодой женой следил за холостяцким хозяйством драматурга.
— Зачем тебе этот театр? — спросил я, когда дворник ушел. — Одна головная боль.
— Зачем?.. Не знаю. Наверное, чтобы вернуться в свою деревню генералом.
Деревней он называл школу-студию при этом театре, которую когда-то закончил. А директор театра — да, пожалуй, что генерал. Забегая вперед, скажу, что генералом он так и не стал, какое-то время возглавлял иллюстрированный журнал, в постсоветские времена затерялся, сошел на нет.
Наш разговор закончился, когда Саша стал повторяться, паузы между словами все увеличивались. Наконец поднялся:
— Отдохну… — Вдруг тревожно спросил: — Ты кто?.. А, да, помню. Будешь уходить, прихлопни дверь.
Тяжело, неуверенно добрел до тахты и отключился. Я ушел, искренне завидуя человеку, который умеет пить. Что равнозначно умению жить. Примиряло одно: неизбежность расплаты. Никого она не щадит.
Не знаю, в каких терминах описывают запой медики, но для меня он разделяется на две фазы: рай и ад. Рай вовсе не предполагает блаженства, всего лишь — умиротворение. Физиология этой фазы проста: стакан — отключка, стакан — отключка. Время исчезает, день скачкообразно сменяется ночью, ночь днем. Будто включают и выключают свет. Время определяется не часами, а количеством пустых бутылок. Вот и все.
Психология рая описанию не поддается. Кто может знать, что в это время происходит в голове? Что-то происходит, но в памяти не откладывается, разум в этом не участвует. Разум оказывается лишним, мешающим, ничем не скованная душа свободно парит в горних высях или где там она парит. Ко мне иногда приходит кощунственная мысль, что в этой фазе душа соединяется с Богом, без остатка растворяется в Его величии, а водка — всего лишь средство нейтрализовать все, что связывает ее с греховным телом. Вроде анестезии. Если пойти дальше по этому сомнительному пути, придется вспомнить, что среди истинно верующих христиан процент пьющих сравнительно мал — сравнительно с безбожниками. У них свой путь к Богу. И недаром, наверное, в «Двенадцати шагах» Анонимных Алкоголиков ключевым является Шаг третий: «Мы приняли решение препоручить нашу волю и нашу жизнь Богу, как мы его понимаем».
Что из этого следует? Вот что. Не является ли безудержное впадение атеистов в запои попыткой их душ найти окольный, помимо веры, путь к Богу? Не могу сказать нет. Не могу сказать да. Не знаю. Но должно же быть какое-то объяснение этому наваждению, расплата за которое неотвратима и неизбежна, как смерть. Эта расплата — ад.