Страница:
Отчисляли меня шесть раз. В основном, за прогулы. Но и за академическую неуспеваемость тоже. И не сказать, что я был такой уж тупой. Попробуйте-ка за одну ночь проштудировать четыре увесистых тома «Органической химии» Чичибабина и утром на экзамене получить «удовлетворительно». А мне однажды удалось. Нужно ли говорить, что уже через час от всей органической химии в голове у меня осталась только фамилия автора учебника?
Поступление в ленинградскую «техноложку» было следствием, как ни странно, моего снобизма. Казалось бы, откуда взяться снобизму в семнадцатилетнем юнце из семьи простых школьных учителей, всю недолгую жизнь прожившего в захолустном Рыбинске, потом в северной, такой же захолустной Ухте и в маленьких поселках под Краснодаром. А вот поди ж ты — сидело где-то внутри презрительное недоверие к общему мнению. И сейчас сидит. Лишь большим усилием воли заставляю себя пойти на фильм, о котором много говорят, или прочитать книгу, вызвавшую всеобщее восхищение.
В те годы очень популярна была профессия геолога. Поэтому я сразу ее отверг. Мечтой всех старшеклассников было учиться в Москве. Отверг и Москву. Пошлый, базарный город. (Хотя ни разу в нем не был). Другое дело Ленинград (в котором тоже никогда не был). Невы державное теченье, береговой ее гранит. Петропавловская крепость, на шпиле которой одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса.
И вот в знойный сонный послеполуденный час отец, завуч поселковой школы, внушительных габаритов потомственный кубанский казак с короткими седыми волосами и красным лицом, провожает меня до калитки, снисходительно треплет по плечу, говорит: «Ну, с богом» и уходит в дом досыпать. А я с чемоданом тащусь по солнцепеку до разъезда, на котором поезд «Новороссийск — Ленинград» останавливается на две минуты, и уезжаю поступать в педагогический институт имени Герцена.
Следуя семейной традиции.
В семье у меня все были учителями. Отец преподавал химию. мать — математику, мачеха — биологию. Родители разошлись сразу после моего рождения. Или даже раньше. В детстве я никак не мог понять, как это моя сводная, по отцу, сестра может быть всего на полгода младше меня. Чтобы прокормиться в голодные послевоенные времена, мать завербовалась в Ухту, где платили северные надбавки, работала в железнодорожном техникуме. Но к пятому классу я стал отбиваться от рук, школу прогуливал, курил и однажды от меня даже пахло вином. Мать запаниковала и отослала меня к отцу, который тогда работал в школе в маленьком поселке Энем под Краснодаром. Так и получилось, что я познакомился с отцом, когда мне было двенадцать лет.
В Энеме моя вольница кончилась. Жили при школе, кругом были учителя, дети учителей. Пришлось соответствовать. Весной и осенью, когда пахали под озимые, любимым развлечением поселковых пацанов было идти, как грачи, за плугом и выбирать из жирного чернозема желтые макаронинки — бездымный порох, оставшийся со времен войны. Из него можно было делать ракеты или просто жечь. Попадалось много гильз, иногда патроны. А однажды весной мне и двум моим приятелям повезло: плуг выворотил из земли тяжелый артиллерийский снаряд и небольшую мину с примятым стабилизатором. Находки мы оттащили с поля в полуразрушенный бетонный дзот и попытались разобрать снаряд, чтобы добыть тол. Им можно было глушить рыбу и еще он замечательно горел. Но снаряд был покрыт слоем ржавчины и никак не развинчивался. Тогда мы стали по очереди поднимать его над головой и со всего размаха швырять о бетон. Может, расколется? Но нет, не раскалывался. Довольно скоро мы выдохлись, развели костер, бросили в него снаряд и мину и спрятались поодаль в старом окопе, затыкая уши и с замиранием сердца ожидая, как сейчас рванет. Не рвануло. Мы плюнули на это дело и разошлись по домам делать уроки.
Рвануло минут через сорок. Да так, что в школе дзенькнули стекла. И тотчас раздался душераздирающий визг — это куда-то улетела мина. Взрослые выскочили на школьный двор, тревожно переговаривались. Мы старательно изображали на лицах невинное любопытство. На следующий день осторожно подошли к дзоту. На его месте была метровая воронка. Так этот случай и остался в памяти занимательным эпизодом, в котором самым занимательным были перепуганные лица взрослых.
Школу я заканчивал уже другую, в поселке нефтяников Черноморский в шестидесяти километрах от Краснодара и километрах в двухстах от Черного моря. В Энеме отец не прижился из-за склочности характера, которую мачеха называла принципиальностью и очень мужем гордилось. Оба они были из первых комсомольцев, убежденные коммунисты. Познакомились в Магнитогорске, на знаменитой тогда Магнитке, где отец был директором школы и членом бюро райкома партии. Потом произошла какая-то история с Янукидзе, как я понял — крупным партийным деятелем. За связь с врагом народа отца исключили из партии. Все шло к тому, что его арестуют, но мачеха проявила решительность и заставила его спешно уехать в Москву, где у нее были родственники. В 41-м отец ушел на фронт, после демобилизации переехал на родину, на Кубань. После смерти Сталина его восстановили в партии с сохранением стажа, это сделало возможным его назначение завучем в школе Черноморского.
С отцом-учителем не побалуешь, а с отцом-завучем тем более. Для меня наступили тяжелые времена. Стали недопустимыми даже случайные тройки, а потом и четверки. Учеба мне давалась без особых трудов, хотя ко всем предметам я относился одинаково равнодушно. Исключением была литература. Полюбил я ее случайно. Однажды меня вызвали к доске. На дом была задана комедия Гоголя «Женитьба». Поскольку накануне вместо Гоголя я всю ночь читал «Декамерон», обнаруженный в библиотеке отца среди старых журналов «Химия в школе», я понятия не имел, кто такая Агафья Тихоновна. Но ответил бойко, рассмотрел образ таинственной Агафьи Тихоновны в контексте нравов купечества и нашел общие корни с персонажами Островского, луч света в темном царстве. За ответ получил пятерку и понял, что из всех школьных предметов мне больше всего нравится литература. С того раза к урокам по литературе я никогда не готовился, всегда получал пятерки, а отрывки из моих сочинений добрейшая «литераторша» Нина Ивановна, приятельница отца, часто зачитывала перед классом — в качестве примера, как нужно писать сочинения.
Но литература — это было как-то не очень серьезно, чтобы сделать преподавание ее своей профессией. Ну что это, в самом деле, за профессия — растолковывать образ Агафьи Тихоновны? Поэтому, когда после школы дошло до дела, я остановился на химии. Химия — это было солидно. Уже в поезде «Новороссийск — Ленинград» поднял планку и решил поступать не на химфак пединститута, а в ВУЗ посерьезнее — в «техноложку». И уже видел себя не в измазанном мелом костюме у школьной доски объясняющим скучающим балбесам разницу между окисью и закисью, а в белом халате, окруженном хорошенькими лаборантками, среди колб и реторт, в которых булькало что-то зелененькое.
С поступлением в институт у меня никаких проблем не возникло. Школу я окончил с серебряной медалью, с единственной четверкой по физике, медалистов в те годы принимали без экзаменов. Меня зачислили на первый курс, дали стипендию, дали общежитие возле Московского парка Победы, и после школьной каторги пошла у меня веселая студенческая жизнь, разлюли малина! Хочешь — иди на лекцию, хочешь — не ходи. Танцы-шманцы, преферанс ночи напролет, фланирование по Невскому с обязательным заходом в «зеркалку», подвальную забегаловку, где торговали в разлив портвейном «777». Староста группы, набравшая проходной балл только с третьей попытки, была своя в доску, прогулов не ставила, лишь укоризненно вопрошала:
— Ты зачем приехал — учиться или гулять?
— Гулять, — честно отвечал я.
— Не ценишь ты, что поступил в такой институт. Ох, не ценишь!
В этом она была права.
Не знаю как у кого, но в моей жизни было несколько случаев, истинный смысл которых осознавался не сразу, а обдумывался долго, мучительно, иногда годами. Такой случай произошел через пару дней после окончания экзаменов на аттестат зрелости. Мы с ребятами резались в баскетбол на школьной площадке, когда на крыльце появилась Нина Ивановна и поманила меня: «Зайди». В пустой школе с гулким от пустоты вестибюлем завела меня в кабинет завуча, приткнувшийся возле раздевалки, плотно прикрыла дверь. Потом достала из сейфа стопку сочинений, извлекла мое и мизинцем показала на слово.
Слово было «учавствовать».
— Исправь.
Пока я старательно зачеркивал лишнюю букву, снаружи раздались грузные шаги и добродушное отцовское «трам-пара-рам». Была у него такая привычка мурлыкать незатейливые мелодии. Дверь открылась, отец несколько секунд постоял на пороге, глядя на нас, потом сказал: «Ах, да!» с видом человека, который что-то вспомнил. С тем и удалился. Нина Ивановна убрала в сейф сочинения и кивнула: «Иди».
Я вышел. Гонять мяч больше не хотелось. Я не то чтобы не понимал, что произошло, но просто физически не мог об этом думать. Словно бы какой-то блок образовался в сознании. Со временем блок слабел. Однажды я поймал себя на том, что спотыкаюсь на слове «участвовать» (и до сих пор спотыкаюсь). В другой раз вдруг задумался, почему слова о патриотизме, верности долгу, принципиальности и все прочие высокие понятия вызывают во мне не просто равнодушие, но даже ироническую усмешку, откуда во мне этот цинизм?
Только лет через двадцать, прилетев на похороны отца, я понял, что полностью освободился от сковывающего мое сознание блока и могу свободно думать о том давнем случае. Есть слова, а есть жизнь. Главное в жизни — семья. Главное в семье — дети. И если для блага сына, как ты это благо понимаешь, нужно изменить всем своим принципам — измени. Таким был главный урок, который дал мне мой несуразный отец в день своих похорон.
Но до этого понимания было еще далеко. А пока же отголоском того случая было то, что я действительно не ценил своего поступления в институт.
Как вор-карманник не ценит украденные деньги.
В середине семестра, словно бы утолив жажду свободы, я решил, что пора, пожалуй, поучиться и стал более-менее исправно ходить на лекции. И тут обнаружил, что совершенно не понимаю, о чем идет речь. Не понимаю математики, которая стала высшей. Не понимаю даже химии, которую вроде бы неплохо знал. Меня будто включили в игру, не объяснив правил. Правила объяснили — на лекциях, которые я с удовольствием прогулял. Мне бы взять у кого-нибудь конспекты и вникнуть, но подумалось: ерунда, разберусь. Но так и не разобрался, так все пять лет и просидел дурак дураком, мучительно вглядываясь в формулы, как в китайские иероглифы. И лишь на занятиях по военной подготовке слегка расслаблялся.
Занятия на военной кафедре, на которой готовили военных инженеров, специалистов по боеприпасам, проходили по пятницам. Пятницы считались черными. Боже упаси опоздать хотя бы на пять минут, тут же будет доложено в деканат. Нашу группу курировал молодой майор Комиссаров (до сих пор фамилию помню) — всегда подтянутый, отглаженный, в сверкающих сапогах, выбритый до синевы, благоухающий шипром. Настоящая военная косточка. Меня он сразу люто невзлюбил, обнаружив в моей тетради расписанную преферансную «пулю». Говорили, что однажды в поезде его обчистили шулера, с тех пор он на дух не переносит картежников. Не знаю, правда это или нет, но бравый майор не упускал случая придраться ко мне по любому поводу. В написанной им характеристике, которую военная кафедра давала каждому выпускнику, младшему лейтенанту запаса, вполне справедливо отмечалась моя расхлябанность, несобранность, склонность к нарушениям дисциплины. Единственным положительным качеством было: «Физически здоров». Будь его воля, он выгнал бы меня уже после первого курса. Но воли не было, приходилось терпеть.
И вот, неожиданно поднятый с места, я стою у доски с прикнопленными к ней учебными плакатами и отвечаю на вопрос об устройстве взрывателя 125-миллиметрового артиллерийского снаряда, а майор прохаживается по кафедре в своих сверкающих сапогах и презрительно поправляет каждую мою неточность. И вдруг я замолкаю на полуслове. Смотрю на плакат с цветным продольным разрезом снаряда и тупо молчу.
— Задремали, студент? — ехидно интересуется майор Комиссаров.
Я не задремал. С необыкновенной ясностью, точно бы это происходит сейчас, а не много лет назад, я представляю весенний день в поселке под Краснодаром, старый дзот и себя с приятелями, изо всех сил швыряющими в бетон точно такой же снаряд, какой изображен на плакате — с начинкой в два килограмма тола, с хитроумным устройством взрывателя ударного действия. Вот сейчас соскочит предохранитель, пружина приведет в действие боек, боек ударит по детонатору…
Снаряд взорвался у меня в голове. Потом ребята рассказали, что я побледнел, как покойник, схватился за доску и сполз бы по ней на пол, если бы майор не успел подставить стул. Обморок был короткий. Пелена перед глазами рассеялась, предметы обрели четкость. Я увидел растерянное лицо Комисарова, который тряс меня за плечо и повторял:
— Что с вами, студент? Вы меня слышите? Вам плохо?
— Никак нет, товарищ майор, — ответил я со слабой и, кажется, жалкой улыбкой. — Наоборот. Мне хорошо.
Майор отправил меня в медпункт, но в медпункт я не пошел. Выбрел из института и обессилено плюхнулся на скамейку в крошечном скверике перед входом в главный корпус, с фасада которого строго смотрели барельефы знаменитых ученых. Был серенький ленинградский денек. По Московскому проспекту дребезжали трамваи. Самосвалы вывозили строительный мусор от почти законченной станции метро «Технологический институт». Со стороны Витебского вокзала тянуло тревожащим воображение паровозным дымком. Все было необыкновенно ярко, зримо, наполнено живой полнокровной жизнью.
Я чувствовал себя так, словно бы мне было даровано свыше благословение жить. Даровано давним весенним днем, а сегодня объяснено.
Словно бы мне сказали: ладно, живи.
Только не сказали зачем.
И я не знаю этого до сих пор.
Жить не по лжи
Поступление в ленинградскую «техноложку» было следствием, как ни странно, моего снобизма. Казалось бы, откуда взяться снобизму в семнадцатилетнем юнце из семьи простых школьных учителей, всю недолгую жизнь прожившего в захолустном Рыбинске, потом в северной, такой же захолустной Ухте и в маленьких поселках под Краснодаром. А вот поди ж ты — сидело где-то внутри презрительное недоверие к общему мнению. И сейчас сидит. Лишь большим усилием воли заставляю себя пойти на фильм, о котором много говорят, или прочитать книгу, вызвавшую всеобщее восхищение.
В те годы очень популярна была профессия геолога. Поэтому я сразу ее отверг. Мечтой всех старшеклассников было учиться в Москве. Отверг и Москву. Пошлый, базарный город. (Хотя ни разу в нем не был). Другое дело Ленинград (в котором тоже никогда не был). Невы державное теченье, береговой ее гранит. Петропавловская крепость, на шпиле которой одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса.
И вот в знойный сонный послеполуденный час отец, завуч поселковой школы, внушительных габаритов потомственный кубанский казак с короткими седыми волосами и красным лицом, провожает меня до калитки, снисходительно треплет по плечу, говорит: «Ну, с богом» и уходит в дом досыпать. А я с чемоданом тащусь по солнцепеку до разъезда, на котором поезд «Новороссийск — Ленинград» останавливается на две минуты, и уезжаю поступать в педагогический институт имени Герцена.
Следуя семейной традиции.
В семье у меня все были учителями. Отец преподавал химию. мать — математику, мачеха — биологию. Родители разошлись сразу после моего рождения. Или даже раньше. В детстве я никак не мог понять, как это моя сводная, по отцу, сестра может быть всего на полгода младше меня. Чтобы прокормиться в голодные послевоенные времена, мать завербовалась в Ухту, где платили северные надбавки, работала в железнодорожном техникуме. Но к пятому классу я стал отбиваться от рук, школу прогуливал, курил и однажды от меня даже пахло вином. Мать запаниковала и отослала меня к отцу, который тогда работал в школе в маленьком поселке Энем под Краснодаром. Так и получилось, что я познакомился с отцом, когда мне было двенадцать лет.
В Энеме моя вольница кончилась. Жили при школе, кругом были учителя, дети учителей. Пришлось соответствовать. Весной и осенью, когда пахали под озимые, любимым развлечением поселковых пацанов было идти, как грачи, за плугом и выбирать из жирного чернозема желтые макаронинки — бездымный порох, оставшийся со времен войны. Из него можно было делать ракеты или просто жечь. Попадалось много гильз, иногда патроны. А однажды весной мне и двум моим приятелям повезло: плуг выворотил из земли тяжелый артиллерийский снаряд и небольшую мину с примятым стабилизатором. Находки мы оттащили с поля в полуразрушенный бетонный дзот и попытались разобрать снаряд, чтобы добыть тол. Им можно было глушить рыбу и еще он замечательно горел. Но снаряд был покрыт слоем ржавчины и никак не развинчивался. Тогда мы стали по очереди поднимать его над головой и со всего размаха швырять о бетон. Может, расколется? Но нет, не раскалывался. Довольно скоро мы выдохлись, развели костер, бросили в него снаряд и мину и спрятались поодаль в старом окопе, затыкая уши и с замиранием сердца ожидая, как сейчас рванет. Не рвануло. Мы плюнули на это дело и разошлись по домам делать уроки.
Рвануло минут через сорок. Да так, что в школе дзенькнули стекла. И тотчас раздался душераздирающий визг — это куда-то улетела мина. Взрослые выскочили на школьный двор, тревожно переговаривались. Мы старательно изображали на лицах невинное любопытство. На следующий день осторожно подошли к дзоту. На его месте была метровая воронка. Так этот случай и остался в памяти занимательным эпизодом, в котором самым занимательным были перепуганные лица взрослых.
Школу я заканчивал уже другую, в поселке нефтяников Черноморский в шестидесяти километрах от Краснодара и километрах в двухстах от Черного моря. В Энеме отец не прижился из-за склочности характера, которую мачеха называла принципиальностью и очень мужем гордилось. Оба они были из первых комсомольцев, убежденные коммунисты. Познакомились в Магнитогорске, на знаменитой тогда Магнитке, где отец был директором школы и членом бюро райкома партии. Потом произошла какая-то история с Янукидзе, как я понял — крупным партийным деятелем. За связь с врагом народа отца исключили из партии. Все шло к тому, что его арестуют, но мачеха проявила решительность и заставила его спешно уехать в Москву, где у нее были родственники. В 41-м отец ушел на фронт, после демобилизации переехал на родину, на Кубань. После смерти Сталина его восстановили в партии с сохранением стажа, это сделало возможным его назначение завучем в школе Черноморского.
С отцом-учителем не побалуешь, а с отцом-завучем тем более. Для меня наступили тяжелые времена. Стали недопустимыми даже случайные тройки, а потом и четверки. Учеба мне давалась без особых трудов, хотя ко всем предметам я относился одинаково равнодушно. Исключением была литература. Полюбил я ее случайно. Однажды меня вызвали к доске. На дом была задана комедия Гоголя «Женитьба». Поскольку накануне вместо Гоголя я всю ночь читал «Декамерон», обнаруженный в библиотеке отца среди старых журналов «Химия в школе», я понятия не имел, кто такая Агафья Тихоновна. Но ответил бойко, рассмотрел образ таинственной Агафьи Тихоновны в контексте нравов купечества и нашел общие корни с персонажами Островского, луч света в темном царстве. За ответ получил пятерку и понял, что из всех школьных предметов мне больше всего нравится литература. С того раза к урокам по литературе я никогда не готовился, всегда получал пятерки, а отрывки из моих сочинений добрейшая «литераторша» Нина Ивановна, приятельница отца, часто зачитывала перед классом — в качестве примера, как нужно писать сочинения.
Но литература — это было как-то не очень серьезно, чтобы сделать преподавание ее своей профессией. Ну что это, в самом деле, за профессия — растолковывать образ Агафьи Тихоновны? Поэтому, когда после школы дошло до дела, я остановился на химии. Химия — это было солидно. Уже в поезде «Новороссийск — Ленинград» поднял планку и решил поступать не на химфак пединститута, а в ВУЗ посерьезнее — в «техноложку». И уже видел себя не в измазанном мелом костюме у школьной доски объясняющим скучающим балбесам разницу между окисью и закисью, а в белом халате, окруженном хорошенькими лаборантками, среди колб и реторт, в которых булькало что-то зелененькое.
С поступлением в институт у меня никаких проблем не возникло. Школу я окончил с серебряной медалью, с единственной четверкой по физике, медалистов в те годы принимали без экзаменов. Меня зачислили на первый курс, дали стипендию, дали общежитие возле Московского парка Победы, и после школьной каторги пошла у меня веселая студенческая жизнь, разлюли малина! Хочешь — иди на лекцию, хочешь — не ходи. Танцы-шманцы, преферанс ночи напролет, фланирование по Невскому с обязательным заходом в «зеркалку», подвальную забегаловку, где торговали в разлив портвейном «777». Староста группы, набравшая проходной балл только с третьей попытки, была своя в доску, прогулов не ставила, лишь укоризненно вопрошала:
— Ты зачем приехал — учиться или гулять?
— Гулять, — честно отвечал я.
— Не ценишь ты, что поступил в такой институт. Ох, не ценишь!
В этом она была права.
Не знаю как у кого, но в моей жизни было несколько случаев, истинный смысл которых осознавался не сразу, а обдумывался долго, мучительно, иногда годами. Такой случай произошел через пару дней после окончания экзаменов на аттестат зрелости. Мы с ребятами резались в баскетбол на школьной площадке, когда на крыльце появилась Нина Ивановна и поманила меня: «Зайди». В пустой школе с гулким от пустоты вестибюлем завела меня в кабинет завуча, приткнувшийся возле раздевалки, плотно прикрыла дверь. Потом достала из сейфа стопку сочинений, извлекла мое и мизинцем показала на слово.
Слово было «учавствовать».
— Исправь.
Пока я старательно зачеркивал лишнюю букву, снаружи раздались грузные шаги и добродушное отцовское «трам-пара-рам». Была у него такая привычка мурлыкать незатейливые мелодии. Дверь открылась, отец несколько секунд постоял на пороге, глядя на нас, потом сказал: «Ах, да!» с видом человека, который что-то вспомнил. С тем и удалился. Нина Ивановна убрала в сейф сочинения и кивнула: «Иди».
Я вышел. Гонять мяч больше не хотелось. Я не то чтобы не понимал, что произошло, но просто физически не мог об этом думать. Словно бы какой-то блок образовался в сознании. Со временем блок слабел. Однажды я поймал себя на том, что спотыкаюсь на слове «участвовать» (и до сих пор спотыкаюсь). В другой раз вдруг задумался, почему слова о патриотизме, верности долгу, принципиальности и все прочие высокие понятия вызывают во мне не просто равнодушие, но даже ироническую усмешку, откуда во мне этот цинизм?
Только лет через двадцать, прилетев на похороны отца, я понял, что полностью освободился от сковывающего мое сознание блока и могу свободно думать о том давнем случае. Есть слова, а есть жизнь. Главное в жизни — семья. Главное в семье — дети. И если для блага сына, как ты это благо понимаешь, нужно изменить всем своим принципам — измени. Таким был главный урок, который дал мне мой несуразный отец в день своих похорон.
Но до этого понимания было еще далеко. А пока же отголоском того случая было то, что я действительно не ценил своего поступления в институт.
Как вор-карманник не ценит украденные деньги.
В середине семестра, словно бы утолив жажду свободы, я решил, что пора, пожалуй, поучиться и стал более-менее исправно ходить на лекции. И тут обнаружил, что совершенно не понимаю, о чем идет речь. Не понимаю математики, которая стала высшей. Не понимаю даже химии, которую вроде бы неплохо знал. Меня будто включили в игру, не объяснив правил. Правила объяснили — на лекциях, которые я с удовольствием прогулял. Мне бы взять у кого-нибудь конспекты и вникнуть, но подумалось: ерунда, разберусь. Но так и не разобрался, так все пять лет и просидел дурак дураком, мучительно вглядываясь в формулы, как в китайские иероглифы. И лишь на занятиях по военной подготовке слегка расслаблялся.
Занятия на военной кафедре, на которой готовили военных инженеров, специалистов по боеприпасам, проходили по пятницам. Пятницы считались черными. Боже упаси опоздать хотя бы на пять минут, тут же будет доложено в деканат. Нашу группу курировал молодой майор Комиссаров (до сих пор фамилию помню) — всегда подтянутый, отглаженный, в сверкающих сапогах, выбритый до синевы, благоухающий шипром. Настоящая военная косточка. Меня он сразу люто невзлюбил, обнаружив в моей тетради расписанную преферансную «пулю». Говорили, что однажды в поезде его обчистили шулера, с тех пор он на дух не переносит картежников. Не знаю, правда это или нет, но бравый майор не упускал случая придраться ко мне по любому поводу. В написанной им характеристике, которую военная кафедра давала каждому выпускнику, младшему лейтенанту запаса, вполне справедливо отмечалась моя расхлябанность, несобранность, склонность к нарушениям дисциплины. Единственным положительным качеством было: «Физически здоров». Будь его воля, он выгнал бы меня уже после первого курса. Но воли не было, приходилось терпеть.
И вот, неожиданно поднятый с места, я стою у доски с прикнопленными к ней учебными плакатами и отвечаю на вопрос об устройстве взрывателя 125-миллиметрового артиллерийского снаряда, а майор прохаживается по кафедре в своих сверкающих сапогах и презрительно поправляет каждую мою неточность. И вдруг я замолкаю на полуслове. Смотрю на плакат с цветным продольным разрезом снаряда и тупо молчу.
— Задремали, студент? — ехидно интересуется майор Комиссаров.
Я не задремал. С необыкновенной ясностью, точно бы это происходит сейчас, а не много лет назад, я представляю весенний день в поселке под Краснодаром, старый дзот и себя с приятелями, изо всех сил швыряющими в бетон точно такой же снаряд, какой изображен на плакате — с начинкой в два килограмма тола, с хитроумным устройством взрывателя ударного действия. Вот сейчас соскочит предохранитель, пружина приведет в действие боек, боек ударит по детонатору…
Снаряд взорвался у меня в голове. Потом ребята рассказали, что я побледнел, как покойник, схватился за доску и сполз бы по ней на пол, если бы майор не успел подставить стул. Обморок был короткий. Пелена перед глазами рассеялась, предметы обрели четкость. Я увидел растерянное лицо Комисарова, который тряс меня за плечо и повторял:
— Что с вами, студент? Вы меня слышите? Вам плохо?
— Никак нет, товарищ майор, — ответил я со слабой и, кажется, жалкой улыбкой. — Наоборот. Мне хорошо.
Майор отправил меня в медпункт, но в медпункт я не пошел. Выбрел из института и обессилено плюхнулся на скамейку в крошечном скверике перед входом в главный корпус, с фасада которого строго смотрели барельефы знаменитых ученых. Был серенький ленинградский денек. По Московскому проспекту дребезжали трамваи. Самосвалы вывозили строительный мусор от почти законченной станции метро «Технологический институт». Со стороны Витебского вокзала тянуло тревожащим воображение паровозным дымком. Все было необыкновенно ярко, зримо, наполнено живой полнокровной жизнью.
Я чувствовал себя так, словно бы мне было даровано свыше благословение жить. Даровано давним весенним днем, а сегодня объяснено.
Словно бы мне сказали: ладно, живи.
Только не сказали зачем.
И я не знаю этого до сих пор.
Жить не по лжи
После второго курса нас отправили в Северный Казахстан на уборку первого целинного урожая. Дело обычное, студентов всегда гоняли то на картошку, то на местные сельские стройки, не спрашивая согласия. Но тут почему-то решили, что первый целинный урожай — дело государственной важности, негоже обращать его в обязаловку, поэтому был объявлен набор добровольцев. Добровольцев на нашем курсе нашлось человек десять — те, кто не знал, куда деваться летом. Я был одним из первых, кто принес в институтский комитет комсомола заявление с просьбой направить меня на целину в составе ударного студенческого отряда. Ехать к отцу и киснуть в пустом поселке все лето не хотелось, но главное — было интересно, что же это за целина, о которой было столько шума.
Десять человек для ударного отряда — маловато будет. Разнарядка сверху была на двести. Принцип добровольности не то чтобы похерили, но отодвинули на второй план. Кураторы групп от имени деканатов объясняли, как хорошо будет тем, кто поедет на целину, а тем, кто все-таки откажется, будет плохо, и ни на какие поблажки по части прогулов или пересдачи экзаменов они пусть даже и не рассчитывают. Очень доходчиво объясняли. Метод дал результаты. Ударный отряд был сформирован. Провожали нас с духовым оркестром, с митингом на перроне Московского вокзала. В своем выступлении наш декан Иван Феофанович, своими очками и вечной хмуростью похожий на композитора Шостаковича, отметил меня в числе добровольцев, проявивших подлинный патриотизм.
Знал бы он, как ему аукнется мой патриотизм!
Раздалась команда:
— По вагонам!
Оркестр грянул:
Целина поразила меня тем, что была и близко не похожа на ту, что рисовалась в моем воображении по красочным описаниям в газетах и в кинохронике «Новости дня». Бесконечная голая степь, пыльные дороги, центральная усадьба совхоза со сборными щитовыми домами без единого деревца, огромный машинный двор с десятками почти новых, но уже списанных самосвалов и тракторов. И новоселы, в основном молодежь, но вовсе не те романтики, каких два-три года назад всем миром провожали на целину. Романтиков уже не было, разбежались. Остались те, кто привычен к работе на земле — крестьянские дети из скудного российского Нечерноземья.
Но и здесь земля была не подарок. На Кубани я привык к виду тяжелых пшеничных нив, по которым ветер проходил золотыми волнами. Здесь же, на огромных квадратах, каждый по четыреста гектаров, колоски торчали так, будто их не сеяли, а сажали вручную, поодаль друг от друга.
— Сколько же вы рассчитываете получить зерна? — спросил я однажды у главного агронома совхоза, недавнего выпускника московской «тимирязевки».
— На круг центнеров по шесть.
— По шесть?!
— А что? Нормально, — ответил он и произнес непонятную мне фразу: — Чего не посеем, того и не соберем. Чего не соберем, того не сгноим.
Рабочих рук катастрофически не хватало. Работники из студентов не ахти какие, но директор совхоза был и нам рад. Он очень умело организовал работу: ребята покрепче клали из шлакоблоков стены зернохранилища, другие готовили и подносили раствор, девушек пристроили штукатурами, мне с тремя однокурсниками выпало грузить в самосвалы гальку из степного карьера в сорока километрах от центральной усадьбы. А когда одного из водителей увезли в райцентр с приступом аппендицита, директор, поматерившись, доверил мне его самосвал. С рассвета до темноты я гонял по степным дорогам и с сожалением прикидывал, что скоро придется расстаться с этой увлекательной работой и возвращаться в постылые институтские аудитории.
И это время пришло. В бухгалтерии дали расчет — по две с половиной тысячи рублей. Огромные деньги — шесть стипендий. Накануне отъезда директор совхоза собрал нас в огромном зале только что законченного зернохранилища, прочувствованно поблагодарил за помощь и неожиданно спросил, нет ли желающих остаться и поработать еще хотя бы три-четыре недели. Объяснил:
— Не хватает людей, прямо беда. Зиму раннюю обещают, пшеница под снег уйдет, все труды псу под хвост. Нам бы хоть человек двадцать. С институтом договоримся. Оформим всех помощниками комбайнеров. Платить будем как своим. Как вы, ребята?
Двадцати желающих не нашлось. Нашлось шестнадцать. И я, конечно же, в их числе.
Последние гектары убирали по снегу. К середине сентября все закончили. Директор совхоза щедро расплатился и выбил для нас в обкоме комсомола медали «За освоение целинных и залежных земель». Эту медаль я цеплял, когда нужно было идти в деканат объясняться за прогулы или просить разрешения на пересдачу экзамена. И, видно, так достал декана, что на следующий год, когда началось формирование нового ударного студенческого отряда для отправки в Кустанайскую область, он распорядился:
— Левашова на целину не пускать!
Ага, разбежался. Поди-ка меня не пусти. А патриотизм? А горячий душевный порыв? Декана поправили.
— Но учтите — больше никаких поблажек не будет, — хмуро предупредил он. — Ни в чем. Спрошу за каждый «неуд», за каждый прогул! Так и запомните!
Я смиренно пообещал. И про себя решил, что не стоит напрягать отношений, если я все-таки хочу закончить этот долбанный институт. Три года уже осилил, осталось всего два, выдержу. Феофаныч мужик нормальный, только с виду хмурый, но и его терпению есть предел.
В Кустанае работу мы закончили в срок, в середине августа вернулись в Ленинград. До начала занятий оставалось две недели. Ни то, ни се. И я решил съездить в Грузию к тетке, младшей сестре матери. В младенчестве она меня нянчила и очень любила. Она давно меня приглашала и даже обижалась, что я не еду. Верней, огорчалась. Обиды были не в ее характере и не в обычае маленькой православной общины, к которой она прибилась, овдовев во время войны. Община располагалась в глухой деревне на берегу речушки Циви-Цхали, в двух часах езды поездом от Тбилиси и еще километрах в двадцати от станции. Держали пчел, тем и жили.
К поезду тетка приехала на двухколесной грузинской арбе с низкорослой лошадкой в упряжке. Как-то очень светло умилилась тому, что я уже такой взрослый, и расстроилась, что я курю. Но поехали мы не в деревню, а в горы, куда на лето вывезли пасеку. Эти полторы недели, которые я прожил на пасеке, были, наверное, самыми умиротворенными в моей жизни. Члены общины, в основном женщины, были словно бы бестелесными, никак не обременяющими своим присутствием. Днем работали на пасеке, по вечерам негромко, ангельски чистыми голосами пели псалмы. С первой звездой жизнь затихала. Я помогал по хозяйству, а в свободное время читал Жития святых — никаких других книг не было.
Незадолго до моего отъезда решили перевезти пасеку в деревню на зиму. Луговые медоносы отцвели, взятка не было. Договорились с бортовым грузовиком, в сумерках стали закрывать летки марлей и перемещать ульи в кузов. Раньше было нельзя, пока пчелы не вернулись в семьи. Ульи ставили один на один в четыре ряда, увязывали веревками. Сзади оставили два ряда свободными — для тех, кто будет сопровождать машину, и поможет на месте с разгрузкой. Мне досталось место с краю, у низкого борта. Держаться приходилось за веревки и за передние ульи, больше не за что. Двинулись в путь уже в полной темноте. То, по чему мы ехали со скоростью примерно пять километров в час, дорогой назвать было нельзя. Это было что угодно, но не дорога. Грузовик кренился то в одну сторону, то в другую. Казалось, вот-вот и машина завалится набок со всем своим мерно гудящим грузом. Но в последний момент все каким-то чудом выравнивалось.
Часа через два дорога спустилась в равнину, стало спокойнее. Я расслабился, переступил затекшими от напряжения ногами. И через пару минут почувствовал, что по моей шее что-то ползет. Пчела ползет, что еще может ползти? Она добралась до щеки. Я замер, надеясь, что она сейчас улетит. Может быть, она и улетела. Но сначала ужалила. И тут же по шее полезла другая пчела. Судорожным движением руки я попытался ее смахнуть. Смахнул. Но она все-таки успела ужалить. А снизу наползали еще две пчелы. Видимо, неловко потоптавшись, я порвал марлю, закрывавшую летку.
Жизнь моя превратилась в пытку. Пчелы устремлялись к моей физиономии, будто она была медом намазана. И ни одна не улетала, не ужалив. Жгли везде: в шею, в уши, в верхнюю губу, в нижнюю губу, в нос, в подбородок, в лоб, в щеки. Даже в веко одна умудрилась. И снова — верхнюю губу, в нижнюю губу, в уши. Я был готов спрыгнуть с грузовика и остаток пути проделать пешком, но было неудобно перед спутницами, вымотанными трудной дорогой.
Наконец через час или через целую вечность машина въехала в темную деревню и остановилась в просторном дворе. Мотор заглох. Я скатился на землю и принялся стряхивать с одежды этих мерзких тварей. Принесли «летучую мышь», приблизили к моему лицу и покатились от хохота. Смущенно крестились, «Господи прости, грех какой!» И вновь хохотали. Кто-то принес из дома зеркало. Из него глянуло на меня нечто совершенно чудовищное, страшный сон: с огромными ушами, с перекошенными щеками, с уродливой, словно заплывшей жиром шеей, с толстыми вывороченными губами. Венчали эту картину узенький хитрый глаз и три шишки на лбу, как прорезающиеся рожки. И при этом общее выражение было, как у добродушного клоуна, изображающего идиота. Даже я сам не смог удержаться от усмешки. Правда, довольно кривоватой.
— Не горюй, — сказала мне тетка. — Пчелка — божья тварь, от нее худа не будет.
Меня же заботило другое: как в таком виде возвращаться в Ленинград? Совершенно невозможно.
Опухоль сошла лишь на десятый день, оставив некоторую желтизну и сморщенную кожу, как у алкоголика после запоя. Но я решил ехать. За два дня в дороге лицо еще подправится, а я уже и так опаздывал почти на две недели. На той же арбе тетка отвезла меня к поезду, благословила и одарила двумя трехлитровыми бидончиками молодого меда.
— Не отказывайся, это от чистого сердца. От всех нас. Мы никогда не забудем, как ты нас насмешил. Храни тебя Господь.
В поезде я выменял у какого-то грузина бидончик меда на бидончик чачи и в общежитии отпраздновал свое возвращение, после чего все дверные ручки, спинки кровати и дверцы шкафа были липкими больше недели.
При моем появлении в институте меня вызвали в деканат, и секретарша Феофаныча передала мне его распоряжение представить письменное объяснение по поводу моего двухнедельного отсутствия на занятиях. Этого я ждал и в тот же вечер сочинил очень правдоподобную историю о том, как во время моего пребывания у родственников в Грузии на горной реке Циви-Цхали произошел очень сильный паводок, и деревня две недели была отрезана от внешнего мира. Что и явилось причиной моего опоздания.
С этой бумагой я и явился к декану. Но секретарша меня не пустила:
— Оставьте, я передам.
Дня через три Феофаныч затребовал меня пред свои очи.
— Я ознакомился с вашей объяснительной. И навел кое-какие справки. Грузия действительно существует. Горная река Циви-Цхали тоже существует. И на ней действительно бывают сильные паводки. Но они бывают в начале лета, в период таяния снега в горах. А осенью никаких паводков на горных реках Грузии не бывает. Почему вы все время врете?
Десять человек для ударного отряда — маловато будет. Разнарядка сверху была на двести. Принцип добровольности не то чтобы похерили, но отодвинули на второй план. Кураторы групп от имени деканатов объясняли, как хорошо будет тем, кто поедет на целину, а тем, кто все-таки откажется, будет плохо, и ни на какие поблажки по части прогулов или пересдачи экзаменов они пусть даже и не рассчитывают. Очень доходчиво объясняли. Метод дал результаты. Ударный отряд был сформирован. Провожали нас с духовым оркестром, с митингом на перроне Московского вокзала. В своем выступлении наш декан Иван Феофанович, своими очками и вечной хмуростью похожий на композитора Шостаковича, отметил меня в числе добровольцев, проявивших подлинный патриотизм.
Знал бы он, как ему аукнется мой патриотизм!
Раздалась команда:
— По вагонам!
Оркестр грянул:
«Вьется дорога длинная.
Здравствуй, земля целинная!..»
Целина поразила меня тем, что была и близко не похожа на ту, что рисовалась в моем воображении по красочным описаниям в газетах и в кинохронике «Новости дня». Бесконечная голая степь, пыльные дороги, центральная усадьба совхоза со сборными щитовыми домами без единого деревца, огромный машинный двор с десятками почти новых, но уже списанных самосвалов и тракторов. И новоселы, в основном молодежь, но вовсе не те романтики, каких два-три года назад всем миром провожали на целину. Романтиков уже не было, разбежались. Остались те, кто привычен к работе на земле — крестьянские дети из скудного российского Нечерноземья.
Но и здесь земля была не подарок. На Кубани я привык к виду тяжелых пшеничных нив, по которым ветер проходил золотыми волнами. Здесь же, на огромных квадратах, каждый по четыреста гектаров, колоски торчали так, будто их не сеяли, а сажали вручную, поодаль друг от друга.
— Сколько же вы рассчитываете получить зерна? — спросил я однажды у главного агронома совхоза, недавнего выпускника московской «тимирязевки».
— На круг центнеров по шесть.
— По шесть?!
— А что? Нормально, — ответил он и произнес непонятную мне фразу: — Чего не посеем, того и не соберем. Чего не соберем, того не сгноим.
Рабочих рук катастрофически не хватало. Работники из студентов не ахти какие, но директор совхоза был и нам рад. Он очень умело организовал работу: ребята покрепче клали из шлакоблоков стены зернохранилища, другие готовили и подносили раствор, девушек пристроили штукатурами, мне с тремя однокурсниками выпало грузить в самосвалы гальку из степного карьера в сорока километрах от центральной усадьбы. А когда одного из водителей увезли в райцентр с приступом аппендицита, директор, поматерившись, доверил мне его самосвал. С рассвета до темноты я гонял по степным дорогам и с сожалением прикидывал, что скоро придется расстаться с этой увлекательной работой и возвращаться в постылые институтские аудитории.
И это время пришло. В бухгалтерии дали расчет — по две с половиной тысячи рублей. Огромные деньги — шесть стипендий. Накануне отъезда директор совхоза собрал нас в огромном зале только что законченного зернохранилища, прочувствованно поблагодарил за помощь и неожиданно спросил, нет ли желающих остаться и поработать еще хотя бы три-четыре недели. Объяснил:
— Не хватает людей, прямо беда. Зиму раннюю обещают, пшеница под снег уйдет, все труды псу под хвост. Нам бы хоть человек двадцать. С институтом договоримся. Оформим всех помощниками комбайнеров. Платить будем как своим. Как вы, ребята?
Двадцати желающих не нашлось. Нашлось шестнадцать. И я, конечно же, в их числе.
Последние гектары убирали по снегу. К середине сентября все закончили. Директор совхоза щедро расплатился и выбил для нас в обкоме комсомола медали «За освоение целинных и залежных земель». Эту медаль я цеплял, когда нужно было идти в деканат объясняться за прогулы или просить разрешения на пересдачу экзамена. И, видно, так достал декана, что на следующий год, когда началось формирование нового ударного студенческого отряда для отправки в Кустанайскую область, он распорядился:
— Левашова на целину не пускать!
Ага, разбежался. Поди-ка меня не пусти. А патриотизм? А горячий душевный порыв? Декана поправили.
— Но учтите — больше никаких поблажек не будет, — хмуро предупредил он. — Ни в чем. Спрошу за каждый «неуд», за каждый прогул! Так и запомните!
Я смиренно пообещал. И про себя решил, что не стоит напрягать отношений, если я все-таки хочу закончить этот долбанный институт. Три года уже осилил, осталось всего два, выдержу. Феофаныч мужик нормальный, только с виду хмурый, но и его терпению есть предел.
В Кустанае работу мы закончили в срок, в середине августа вернулись в Ленинград. До начала занятий оставалось две недели. Ни то, ни се. И я решил съездить в Грузию к тетке, младшей сестре матери. В младенчестве она меня нянчила и очень любила. Она давно меня приглашала и даже обижалась, что я не еду. Верней, огорчалась. Обиды были не в ее характере и не в обычае маленькой православной общины, к которой она прибилась, овдовев во время войны. Община располагалась в глухой деревне на берегу речушки Циви-Цхали, в двух часах езды поездом от Тбилиси и еще километрах в двадцати от станции. Держали пчел, тем и жили.
К поезду тетка приехала на двухколесной грузинской арбе с низкорослой лошадкой в упряжке. Как-то очень светло умилилась тому, что я уже такой взрослый, и расстроилась, что я курю. Но поехали мы не в деревню, а в горы, куда на лето вывезли пасеку. Эти полторы недели, которые я прожил на пасеке, были, наверное, самыми умиротворенными в моей жизни. Члены общины, в основном женщины, были словно бы бестелесными, никак не обременяющими своим присутствием. Днем работали на пасеке, по вечерам негромко, ангельски чистыми голосами пели псалмы. С первой звездой жизнь затихала. Я помогал по хозяйству, а в свободное время читал Жития святых — никаких других книг не было.
Незадолго до моего отъезда решили перевезти пасеку в деревню на зиму. Луговые медоносы отцвели, взятка не было. Договорились с бортовым грузовиком, в сумерках стали закрывать летки марлей и перемещать ульи в кузов. Раньше было нельзя, пока пчелы не вернулись в семьи. Ульи ставили один на один в четыре ряда, увязывали веревками. Сзади оставили два ряда свободными — для тех, кто будет сопровождать машину, и поможет на месте с разгрузкой. Мне досталось место с краю, у низкого борта. Держаться приходилось за веревки и за передние ульи, больше не за что. Двинулись в путь уже в полной темноте. То, по чему мы ехали со скоростью примерно пять километров в час, дорогой назвать было нельзя. Это было что угодно, но не дорога. Грузовик кренился то в одну сторону, то в другую. Казалось, вот-вот и машина завалится набок со всем своим мерно гудящим грузом. Но в последний момент все каким-то чудом выравнивалось.
Часа через два дорога спустилась в равнину, стало спокойнее. Я расслабился, переступил затекшими от напряжения ногами. И через пару минут почувствовал, что по моей шее что-то ползет. Пчела ползет, что еще может ползти? Она добралась до щеки. Я замер, надеясь, что она сейчас улетит. Может быть, она и улетела. Но сначала ужалила. И тут же по шее полезла другая пчела. Судорожным движением руки я попытался ее смахнуть. Смахнул. Но она все-таки успела ужалить. А снизу наползали еще две пчелы. Видимо, неловко потоптавшись, я порвал марлю, закрывавшую летку.
Жизнь моя превратилась в пытку. Пчелы устремлялись к моей физиономии, будто она была медом намазана. И ни одна не улетала, не ужалив. Жгли везде: в шею, в уши, в верхнюю губу, в нижнюю губу, в нос, в подбородок, в лоб, в щеки. Даже в веко одна умудрилась. И снова — верхнюю губу, в нижнюю губу, в уши. Я был готов спрыгнуть с грузовика и остаток пути проделать пешком, но было неудобно перед спутницами, вымотанными трудной дорогой.
Наконец через час или через целую вечность машина въехала в темную деревню и остановилась в просторном дворе. Мотор заглох. Я скатился на землю и принялся стряхивать с одежды этих мерзких тварей. Принесли «летучую мышь», приблизили к моему лицу и покатились от хохота. Смущенно крестились, «Господи прости, грех какой!» И вновь хохотали. Кто-то принес из дома зеркало. Из него глянуло на меня нечто совершенно чудовищное, страшный сон: с огромными ушами, с перекошенными щеками, с уродливой, словно заплывшей жиром шеей, с толстыми вывороченными губами. Венчали эту картину узенький хитрый глаз и три шишки на лбу, как прорезающиеся рожки. И при этом общее выражение было, как у добродушного клоуна, изображающего идиота. Даже я сам не смог удержаться от усмешки. Правда, довольно кривоватой.
— Не горюй, — сказала мне тетка. — Пчелка — божья тварь, от нее худа не будет.
Меня же заботило другое: как в таком виде возвращаться в Ленинград? Совершенно невозможно.
Опухоль сошла лишь на десятый день, оставив некоторую желтизну и сморщенную кожу, как у алкоголика после запоя. Но я решил ехать. За два дня в дороге лицо еще подправится, а я уже и так опаздывал почти на две недели. На той же арбе тетка отвезла меня к поезду, благословила и одарила двумя трехлитровыми бидончиками молодого меда.
— Не отказывайся, это от чистого сердца. От всех нас. Мы никогда не забудем, как ты нас насмешил. Храни тебя Господь.
В поезде я выменял у какого-то грузина бидончик меда на бидончик чачи и в общежитии отпраздновал свое возвращение, после чего все дверные ручки, спинки кровати и дверцы шкафа были липкими больше недели.
При моем появлении в институте меня вызвали в деканат, и секретарша Феофаныча передала мне его распоряжение представить письменное объяснение по поводу моего двухнедельного отсутствия на занятиях. Этого я ждал и в тот же вечер сочинил очень правдоподобную историю о том, как во время моего пребывания у родственников в Грузии на горной реке Циви-Цхали произошел очень сильный паводок, и деревня две недели была отрезана от внешнего мира. Что и явилось причиной моего опоздания.
С этой бумагой я и явился к декану. Но секретарша меня не пустила:
— Оставьте, я передам.
Дня через три Феофаныч затребовал меня пред свои очи.
— Я ознакомился с вашей объяснительной. И навел кое-какие справки. Грузия действительно существует. Горная река Циви-Цхали тоже существует. И на ней действительно бывают сильные паводки. Но они бывают в начале лета, в период таяния снега в горах. А осенью никаких паводков на горных реках Грузии не бывает. Почему вы все время врете?