Ад начинается, когда организм уже не принимает ни капли водки. Перенасыщен. Не лезет. У кого как — через неделю, через две или даже больше. Переломный момент — вопрос жены, убегающей на работу: «Что тебе принести?» «Ничего». «Совсем ничего?» «Да». «Ты уверен?» «Да». Сто раз проклянешь себя потом за это самоуверенное «Да» — когда через какое-то время вынырнешь из забытья, и организм властно потребует: «Дай!»
 
   У фазы «ад» нет никакой психологии, одна физиология. Ничего не болит. Болит все. Мозги ссохлись. В рот словно бы запихнули ежа. Время остановилось. Лежать не можешь. Сидеть не можешь. Ходить не можешь. В зеркало лучше не смотреть: сине-зеленая водоросль. И не завопишь: Господи, за что?! За то. ]В голове крутится:
 
Не могу я ни лежать,
Не могу я ни сидеть.
Нужно будет посмотреть,
Не смогу ли я висеть.
 
   Опасный стишок.
 
   Вот странно. Если человека даже в раннем детстве укусила собака, он будет остерегаться собак всю жизнь. Если ребенком сунул пальцы в розетку, даже телевизор со статическим электричеством будет включать с опаской. Почему же ничего не остается в памяти о мучениях ада, не сравнимых ни с собачьим укусом, ни с ударом тока? Что это за оплошка природы? Или не оплошка, а умысел? В чем его смысл?
 
   Почему-то в первый, самый страшный день в доме всегда никого нет. Ты один бродишь, как лунатик. Для начала исследуешь аптечку. Корвалол? Отлично. Вытряхиваешь весь пузырек в стакан, разбавляешь водой, глотаешь мутную смесь. Немного отпустило. Ненадолго. Что там еще? Валокардин? Хорошо. Настойка валерианы? На спирту? Годится. Но все кончается. И ноги сами приводят тебя к туалетному столику жены.
 
   Когда-то давно мы что-то отмечали на даче одного сценариста на Пахре. Наотмечались. Утром сценариста (его звали Роман) колотило с похмелья. Он был постарше нас и гораздо дальше продвинулся в этой области жизни. Его жена, Фатима, в рюмашке решительно отказала. Роман ушел в ванную и подозрительно затих. Фатима начала проявлять беспокойство. Постучала в дверь. Муж не отвечал. Вдруг она закричала в ужасе: «Рома! Нет!» Поздно. Роман вышел из ванной, благоухая сложным ароматом «Шанели номер пять», «Коти» и еще каких-то французских духов. Всего рублей на восемьсот. Эту историю мы потом долго вспоминали со смехом. Но чему посмеешься, тому и поплачешь.
 
   И вот я стою в спальне и перебираю духи. Духов много. Но все они не с притертыми пробками, а с пульверизаторами, завальцованными во флаконы. Снять не получается. Развальцевать даже не пытаюсь — не моими ручонками. Приходить пшикать в стакан с водой. Пшикаю долго, но во флаконе не убывает. Наконец, пью. Никакого эффекта.
 
   Об алкоголиках написано не так уж мало. Но в основном — о социальных последствиях. Еще в советские времена вышла повесть Виля Липатова «Серая мышь». Если не считать непревзойденные «Москва — Петушки», лучшее, пожалуй, на эту тему. Написано с глубоким знанием предмета. Все его герои показаны как бы со стороны. А мне давно хотелось описать, что чувствует этот бедолага, каково ему изнутри. Собственно, это я сейчас и делаю. Но уже вижу, что задача не имеет решения. Физиология не предмет литературы. Она предмет медицины. Поэтому пропущу первый, самый тяжелый день ада, второй чуть легче, третий еще легче.
 
   И вот, примерно через неделю, в окно врывается оглушительное чириканье воробьев, ты видишь, что снега уже почти нет, набухли почки у вербы, а с сосны тебе весело кричит ворона: «Блядь! Блядь! Блядь!»
   Ты словно заново родился. Так оно, пожалуй, и есть. Блестишь, как пятак, очищенный в кислоте. Восхитительно пахнет кофе, голова слегка кружится от первой утренней сигареты, а на экране компьютера ждет продолжения совершенно гениальная фраза: «Погода зависит от настроения народа».
 
   Дождалась:
 
   «Ранней весной 1999 года, за двенадцать месяцев до выборов нового президента России, смутно было в Москве. Безветренными ночами падал туман, утреннее солнце тлело в нем угольком, освещая черные хмурые толпы на остановках. И казалось, что правительственные кортежи проносятся по Кутузовскому проспекту и Новому Арбату с такой скоростью только лишь для того, чтобы побыстрей миновать насыщенные враждебностью пространства московских улиц и доставить пассажиров под надежное укрытие кремлевских стен…»
 
   Почему я назвал эти заметки литературной быличкой? Да, этому искушению подвержены все россияне (за иностранцев не скажу, не знаю) без различия образования, профессии, национальности и даже пола. Но рабочий человек все-таки подвержен меньше, нужда заставляет его с утра вставать и идти ковать чего-то железного. А литератор сам себе хозяин. Хочу — выпью с утрянки, не хочу — все равно выпью, через не хочу. Ну а когда впал в запой, уже не имеет значения, кто ты. Человек вообще. Обыкновенный. Вульгариус.
   Что и роднит русского интеллигента с русским народом.

Выбор жанра

   Никогда не пробовали написать некролог о себе? Душещипательное, доложу я вам, занятие. В варианте «Он был» суммируются крохи добра, которое ты принес в мир. Если принес. Люди, которым будет тебя не хватать. Если такие люди есть. Дело, которое останется после тебя. Если такое дело было.
 
   В варианте «Я был» некролог превращается в исповедь.
 
   Моему поколению, родившемуся перед войной, неслыханно, сказочно повезло. Все беды века обрушились на наших матерей и отцов. Мы явились в мир после грозы, на пепелище. Перепало, конечно, и нам, но какие это мелочи по сравнению с тем, что выпало на долю родителей.
   Война. Подвал в местечке Затишье под Нальчиком, куда нас с матерью занесла эвакуация. Дня три снаружи бухает. Потом стихает. Дверь наверху со скрипом открывается, появляются сначала начищенные хромовые сапоги, потом черный кожаный реглан, а потом и весь немецкий офицер. На хорошем русском он говорит: «Господа, для вас война окончена!» Вот и вся война для меня. Это уже потом узнал, как поредел мой род.
   Послевоенная голодуха. Белый хлеб на Кубани — безвкусный, кукурузный. Когда вдруг появился серый, с пшеницей, вот радости-то было. Вот и вся голодуха. Быстро забылось, а для матери врезалось в память навечно. Призрак голода преследовал ее всю жизнь. Если был выбор, ехать на троллейбусе или в трамвае, она будет час мерзнуть на остановке в ожидании трамвая, потому что троллейбус четыре копейки, а трамвай три.
 
   Борьба с космополитизмом, дело врачей, смерть Сталина — все прошло стороной, мимо. История настигала нас задним числом. Как если бы мы прошли по заминированному лесу (как было однажды на Карельском перешейке), и только потом узнали об этом. Даже о том, какие страсти бурлили в ленинградской «техноложке» вокруг стенгазеты «Культура», я прочитал только десятилетия спустя в романах Наймана и Бобышева. А ведь ходил по этому коридору и даже видел эту стенгазету, но никак не отреагировал на нее, не впустил в сознание. Ведь столько было гораздо более интересных занятий — танцы в клубе фабрики «Большевичка» на Обводном канале, то да се. Голоснул на собрании за исключение этих ребят из комсомола и сразу думать забыл. И только позже, в бессонницу, вспоминал об этом с чувством стыда. Не за то, что бездумно поучаствовал в подавлении слабых ростков свободомыслия, а за то, что упустил возможность выйти из роли стороннего наблюдателя событий, при сем присутствующего.
 
   В памяти каждого человека с годами копятся воспоминания о самых стыдных эпизодах его жизни. Мелкие подлости в детстве, трусость в юности, выплывшее на люди вранье, предательства случайные или совершенные сознательно, по малодушию. В бессонницу (или с похмелья) поступки благородные почему-то помнятся мимолетно, а эти оседают в памяти, как соли тяжелых металлов в костях. И не имеет значения, совершен позорный поступок по умыслу или от простой неловкости, имел он какие-то последствия или не имел никаких. Украденная в пионерлагере из тумбочки соседа конфета жжет так же сильно, как участие в травле человека, который вслух сказал то, о чем другие сказать не смели.
 
   Этим некролог и отличается от исповеди.
 
   Не скажу, что позиция неучастия в том, что называется общественной жизнью, с самого начала была осознанной и желанной, как сегодня. Томило, как бывает в юности, сознание какой-то глубинной неправильности своей жизни. Я был неинтересен себе. Был даже противен себе тем, что плыву по течению, предопределенность судьбы вгоняла в тоску.
 
   После института я получил распределение на комбинат «Североникель» на Кольском полуострове, по предложению главного инженера начал плавильщиком на ватержакетах. Та еще была работенка: печи «козлили», температура на рабочей площадке держалась под шестьдесят, при прожигании шпуров ошметки раскаленного металла осыпали с головы до ног. Но ничего, выдержал. Через полгода перевели в сменные мастера.
   Открылась и другая перспектива роста, совершенно для меня неожиданная. Еще в первый месяц работы на комсомольском собрании цеха я вякнул, что стенгазета скучная. Меня тут же избрали редактором стенгазеты, членом цехового комитета комсомола и делегатом на комбинатскую конференцию. На конференции я уже помалкивал в тряпочку, но меня избрали членом комитета комсомола комбината и делегатом городской конференции. На городской конференции избрали делегатом на областную конференцию, но членом горкома почему-то не избрали. Это меня обидело. Но в антракте подошел какой-то обкомовский деятель и сообщил, что есть мнение рекомендовать меня в члены обкома комсомола. Кем я и был избран на областной конференции. А еще через месяц уволился с комбината.
 
   Толчком послужило то, что по закону я должен был отработать на комбинате три года — как молодой специалист. Не то чтобы я об этом не знал, но как-то не относил к себе. А тут отнес. И искренне возмутился: как это, как это, я что — в тюрьме?
   Уже не помню, что я нес, уговаривая главного инженера дать мне вольную. Уболтал. Но для увольнения молодого специалиста нужно было разрешение совнархоза. И вот в глухую полярную ночь приехал я в Мурманск, пришел к зампреду совнархоза. Темный кабинет с настольной лампой, за столом человек в крахмальной рубашке с распущенным галстуком, пиджак на спинке стула. «Почему увольняетесь?» Знал бы я почему. Послушал он про больную маму, которой без моей помощи ну никак, приказал: «Пойдите подумайте. Приходите через час». Послонялся я по коридорам совнархоза, принял в буфете соточку коньяка (тогда еще было), покурил на лестнице и через час снова вошел в кабинет. «Не передумали?» «Нет.» «Давайте заявление.»
 
   Через много лет я встретил его в Минцветмете и спросил, почему он подписал мое заявление. Он ответил: «Я увидел парня, которому шлея попала под хвост. Все равно уволится, даже по сорок седьмой. Зачем портить ему анкету?»
 
   Анкету я испортил себе сам. Через два месяца в моей трудовой книжке стояло: «Принят по Оргнабору в ПМС-60 рабочим 3-го разряда». ПМС-60 перебазировали в Северный Казахстан на снегозадержание. Зарабатывали по 30 рублей в месяц. Но все во мне ликовало: я переломил судьбу. Я был свободен. О это сладкое слово свобода. Никакая плата за нее не чрезмерна.
 
   А чем платишь за свободу? Тем, что ты всем и всегда чужой. Не коллективистский. Кот, который гуляет сам по себе. И рад бы влиться в команду, и команда рада принять тебя, да не получается слиться с массами в едином душевном порыве. Свобода обрекает человека на роль стороннего наблюдателя, при сем присутствующего. Лишь однажды было чувство включенности в общественную жизнь страны. В августе 91-го года.
 
   Значит ли это, что я не патриот? Значит. Значит ли это, что я не люблю Россию? Не люблю. Жить живу, а так нет. Мне иногда хочется думать, что я не в России живу. И не в Москве. И даже не в Малаховке. Я живу в границах своих двадцати соток со старыми яблонями и мачтовыми соснами, на верхушках которых сидит ворона и кричит в непогоду: «Блядь! Блядь! Блядь!»
   Она всегда так кричит — и к дождю, и к снегу, и к подступающим холодам. Я слушаю ее и вспоминаю золотую осень 1991 года. 19-го августа во второй половине дня я приехал к Белому дому и сразу включился в строительство баррикад. Правда, участие мое было чисто символическим — подкатил куда-то деревянную бабину из-под кабеля, с трудом пристроившись к таким же, как я, энтузиастам. Потом потолкался в толпе, которая кучковалась вокруг тех, у кого были транзисторы. Напряженно слушали «Свободу», она сообщала, что Горбачев в Форосе. Потом вернулся домой к тяжело больной жене. И все дни не отходил от приемника, настроенного на «Эхо Москвы».
 
   Я нежно люблю Россию, которая вышла в те дни к Белому дому. Я пламенный патриот этой России. И никакой другой. Те золотые августовские дни были самыми счастливыми днями моей жизни. Больше таких не будет. А если будут, вряд ли я до них доживу. Но, может быть, доживут мои сыновья.
   Короткой была та пора — как среднеазиатская весна в Голодной степи, когда вся степь вспыхивает тюльпанами и маками, дающими отсвет даже на облака. А потом начинается сушь. Такая, как сейчас. Пространство для личной свободы суживается до размеров жилья, неучастие в общественной жизни становится единственной формой бытования свободного человека. Потому что никакой общественный жизни нет. Есть иллюзия общественный жизни, бесконечное бла-бла-бла.
 
   Не люблю, когда в книгах описывают сны. И сам не вижу снов, а те, что вижу, сразу же забываю. Но один запомнился. Приснилось мне, что я в какой-то незнакомой местности. Что-то вроде Кольского полуострова: сопки в первом свежем снегу, берег озера, рыбаки в брезентовых робах на причале. Спрашиваю у рыбака:
   — Мужик, какое сегодня число?
   — Десятое октября.
   — А год, год какой? — Семьдесят восьмой.
   Первое чувство: зачем, не хочу, зачем мне возвращаться на тридцать лет назад и переживать то, что я уже пережил, за что полностью расплатился?
   Второе чувство: черт, как здорово, я ведь знаю все, что будет, знаю точно, что и в какой день произойдет, с учетом этих знаний я смогу выстроить жизнь совершенно по-новому, сделать ее успешной.
   А как, собственно, по-новому? — думаю я, медленно переходя ото сна в реальность. Что, например, изменится от того что я буду точно знать, в какой день рухнет Советский Союз? И до меня знали. «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» Просуществовал до 1991-го. Семь лет — не такая уж большая ошибка. Ну, проору на весь мир еще раз. Раньше проору — посадят в психушку. Позже — кому это интересно?
   Что еще? Буду знать, когда обесценятся вклады в сберкассах? Так никаких вкладов в сберкассе у меня никогда не было. Моя беда всегда была не в том, что я трачу больше денег, чем зарабатываю, а в том, что трачу их быстрее.
   Буду знать, что не нужно бросаться на фантики МММ и на бумаги ГКО? Я и не бросался.
   Вот что, пожалуй, может принести реальную пользу — отмена цензуры, про которую я буду знать намного раньше других. И если заранее написать роман вроде «Детей Арбата», можно прогреметь не хуже, чем Рыбаков.
   Роман. Легко сказать. Это год работы, не разгибаясь и ни на что не отвлекаясь. А он был когда-нибудь, этот год? Семья хотела есть каждый день, ее не попросишь поголодать, пока глава семьи ваяет нетленку. Так что и эта возможность переломить течение жизни была нереальной.
   И к тому моменту, когда нужно было вставать, я уже вполне примирился с тем, что жизнь как идет, так и идет. Были в ней неиспользованные возможности? Наверняка были. Но что толку о них жалеть? Только настроение портить. Раз не использовал, значит не дано. И надо уметь радоваться тому времени, что еще отпущено тебе Всевышним, и благодарить судьбу за то, что она дала тебе возможность при сем присутствовать.
   Никогда не пробовали написать некролог о себе? Попробуйте. Наводит на размышления.

Творчество

   В глухую осеннюю ночь то ли 1979-го, то ли 1980-го года, когда дом давно спал, за окном не лаяли даже голосистые малаховские собаки и лишь тяжелые поезда изредка нарушали угрюмую тишину, я сидел в своем кабинете и вчитывался в Стенографический отчет о ХХVI съезде КПСС, выискивая цитату, лучше бы Брежнева и лучше бы подлиннее, чтобы вставить ее в книгу, на которую потратил почти два года жизни. Она называлась «Золотое звено. Книга про Байкало-Амурскую магистраль, написанная ее строителями». Это была самая больная из всех моих книг. Я и сейчас смотрю на нее с душевной мукой, как на изуродованного тупым акушером ребенка.
 
   А как славно все начиналось!
 
   Однажды я приехал в издательство «Молодая гвардия», зашел к своей редактриссе и доверительно сообщил:
   — Написал роман.
   — Поздравляю, — без всякого воодушевления сказала она. — Большой?
   — Большой. Двадцать листов. Хочу предложить его вам. Напечатаете?
   — Ох, Виктор! Вы знаете, как я к вам отношусь. Но… Трудно. Бондарев свое собрание сочинений сунул вне плана, Лиханов толкает пятитомник. А мы же не резиновые.
   — Вы не спросили, про что роман.
   — Про что?
   — Про БАМ.
   — Быстро несите! Где рукопись?
   — Я пошутил. Я еще не написал роман, только хочу написать.
   — Но про БАМ?
   — Про БАМ.
   — Давайте заявку, поставим в план. И как только, так сразу.
   — А если бы не про БАМ? — поинтересовался я.
   — А про что?
   — Ну, про любовь. Стали бы печатать?
   — Про любовь на БАМе — да. Просто про любовь — нет. И не спрашивайте почему. Сами понимаете.
 
   Конечно, понимал. Чего тут не понимать?
 
   Про БАМ я заговорил не случайно. Незадолго до этого творческое объединение «Экран» Центрального телевидения заказало мне четырехсерийный художественный фильм на эту животрепещущую тему. Тематическую заявку одобрили, дали аванс и командировку в любую точку БАМа, чтобы я напитал сценарий живыми реалиями. Я здраво рассудил, что если у меня будет четырехсерийный сценарий, то сваять из него роман не составит труда. И отправился в командировку. Для начала — в Звездный, так назывался первый притрассовый поселок на Западном участке БАМа.
 
   Близкое знакомство с буднями бамовцев произвело на меня сильное впечатление. Эти ребята и девушки не «дорогу века» строили, они решали свои проблемы — одиночества, жизненного неустройства, избавления от безденежья, гнета коммуналок, родительского диктата. Они решали их сами, не надеясь ни на кого. Из первой командировки я привез два десятка магнитофонных пленок. И уже тогда, расшифровывая их, понял, какую книгу напишу. В ней не будет ни одного моего слова, только рассказы бамовцев, непричесанные, без правки.
   Последовали еще несколько командировок. И наконец книга была готова. Первой ее читательницей была молодогвардейская редактрисса.
   — Какую сильную книгу вы написали, — сказала она. — Я плакала. Она не пойдет. Только не спрашивайте почему. Но мы будем бороться.
 
   Рукопись отправили в ЦК комсомола. Еще во времена работы в «Смене» мне приходилось иметь с ним дело. Странное заведение с сотнями откормленных молодых жеребцов и энергичных пожилых девушек. ЦК всегда напоминал мне сложный механизм, работающий на бешеных оборотах. Но не было приводных ремней, связывающих этот механизм с жизнью, он работал вхолостую, сам по себе. Но моя рукопись оказалась ему по зубам.
   Через два месяца, погуляв по отделам, она вернулась в издательство. Сказать, что ее обкорнали, значит не сказать ничего. Были вычеркнуты не только самые сильные куски, заставлявшие мою редактриссу, да и меня самого, плакать, но и эпизоды вполне нейтральные, мало-мальски живые. Из двенадцати листов осталось пять. К рукописи было приложено шесть страниц указаний.
   — Книгу нужно спасать, — констатировала редактрисса. — Добавьте очерковых кусков, навтыкайте цитат. Доведите хотя бы листов до восьми. Да что я вам говорю, вы сами знаете, что нужно сделать.
 
   Конечно, знаю. Чего тут не знать.
 
   И вот сижу ночью с карандашом в руках и тупо отмечаю места в Стенографическом отчете о XXVI съезде КПСС, которые можно воткнуть в книгу. И вдруг, как озарение, приходит мысль:
   — Господи Боже, да что же я делаю?!
 
   В «Смене» вместе со мной работала замечательная журналистка Тамара Илатовская. Маленькая, с виду жантильная, генеральская дочка. Но ум у нее был острый, мужской, и перо мужское, твердое. А цельности характера можно было только позавидовать. Никогда не забуду, какой скандал она устроила ответственному секретарю, когда он вставил в ее очерк небольшую цитату из речи Хрущева. Цитату сняли, а ответственный секретарь после этого долго еще старался не попадаться ей на глаза.
   Скандал она устроила из-за небольшой цитаты. А я сижу и выискиваю цитату побольше. Что со мной? Во что я превратился? Чем я, твою мать, занимаюсь? И самое главное: почему при этом я не чувствую себя говном?
 
   И вот тогда, в ту памятную осеннюю ночь, я понял одну очень простую вещь. Я давно уже не занимаюсь творчеством. То, чем я занимаюсь, к творчеству не имеет никакого отношения. Финансовая деятельность — вот как называется то, чем я занимаюсь. Говоря сегодняшним языком — бизнесом.
 
   Нет, через некоторое время поправился я, все-таки нет. Я занимаюсь делом, которое всегда было выше любого творчества: я борюсь за свою свободу.
 
   С тех пор и борюсь. И борюсь, и борюсь, и борюсь.
 
   И сегодня, издав без малого три десятка самых разных книг и не став ни знаменитым (это бы ладно), ни богатым (что огорчительно), вижу главное жизненное свое достижение в том, что практически никогда не высиживал на службе с девяти до шести и не вскакивал по будильнику.
 
   Жизнь удалась?

Сладкое бремя славы

   Одинокое это дело — писательство. Когда погружаешься в роман, полностью выключаешься из жизни. Реальностью становятся фантомы, рожденные твоим воображением, даже во сне мучительно связываешь концы с концами. Жизнь со всем ее бытом словно бы утрачивает вещность, становится раздражающим фоном для некоего действа, нахально претендующего на то, чтобы стать новой реальностью.
   Не пишите романов! Человек, задумавший роман, похож на туриста, который собирается в поход и предвкушает, какими дивными пейзажами он насладится, как будут звенеть ему жаворонки по утрам и какие таинственные, полные волшебства ночи будут окружать его палатку. Он понятия не имеет, что уже в первый день влезет в болото, потом будет бесконечно долго продираться по бурелому, обязательно безнадежно заблудится на середине пути и завопит в тоске, как граф Толстой (в письме Страхову): «Боже мой, если бы кто-нибудь за меня кончил „А. Каренину“! Невыразимо противно». И если каким-то чудом доползет до финала, то это будет уже совсем другой человек — мизантроп и психопат, способный говорить только о своем романе. Но скорее всего не доползет, а роман войдет в Полное собрание недописанных сочинений. Много таких недописанных ПСС, много.
   Нет, не пишите романов. Если можете. А если не можете, будьте готовы к одиночеству, на которое себя обрекаете. Даже когда книга закончена, издана и вроде бы неплохо продается, вряд ли вы сможете вернуться к нормальной жизни, роман долго еще будет отзываться в вас похмельным эхом. Как марафонец, не сошедший с дистанции, чувствует себя обессиленным, ни на что не способным, так и писатель после большой работы ощущает себя пустым, вычерпанным досуха, как деревенский колодец. Без интереса читаешь все подряд, лениво ползаешь по Интернету. И пока не шевельнется под сердцем идея новой книги, пока не подзарядишься энергией характеров и сюжета, как актер заряжается энергией зала, чувствуешь себя безнадежно бездарным, никому не интересным, прежде всего себе, серым как валенок.
 
   В один из таких дней позвонили из издательства «Олма-пресс»:
   — Мы проводим «Неделю детектива». Не согласитесь принять участие?
   — А что нужно делать?
   — Ничего особенного. Встретитесь с читателями в «Доме книги» на Новом Арбате, пораздаете автографы. Много времени это не займет, всего час. С шести до семи. Как вы на это?
   Ну что, подумалось, по моему сумеречному настроению — отвлечение в самый раз. Окунуться в атмосферу читательской любви — почему нет?
   — Согласен.
   — Спасибо, я перезвоню, уточню день.
   Незадолго до этого «Олма» издала мои боевики, выходившие до этого в «Олимпе» в серии «Солдаты удачи» под коллективным псевдонимом Андрей Таманцев. Серию придумал генеральный директор «Олимпа» Каминский, в устроенном им конкурсе мой роман победил. Он задал правила игры, которым надлежало следовать другим авторам. Чтобы серия жила и читатель ее не забывал, книги должны выходить не реже чем раз в три месяца. Такое мне не по силам (да и никому не по силам). Каминский предложил: «Ставим твое имя, другие будут писать под тебя». Я наотрез отказался: «Не могу присваивать чужую славу и отвечать за чужую халтуру». Как быть? Придумали: коллективный псевдоним. «Андрей Таманцев» сложился из двух героев романа Богомолова «В августе сорок четвертого». Серия запустилась.
   Сначала я курировал серию, стараясь сохранить однообразие сквозных героев, которые у разных авторов оказывались то рыжими, то лысыми, то еще черт знает какими, потом понял, что сил моих больше нет, и вышел из проекта. К тому времени я написал семь романов, а всего вышло штук семнадцать. Что самое неприятное, в электронных библиотеках все семнадцать романов приписывали мне, славы было чуть, а халтуры навалом. Коллективный псевдоним, который я сам придумал и который мне нравился, стал моим позорищем.