Между тем время шло, расчетные двадцать шесть миллионов долларов прибыли съеживались, как шагреневая кожа. Вадиму все это стало надоедать. Прошло полгода, а утряскам, уточнениям и согласованиям контракта конца не виделось. Однажды он прямо спросил полковника, сколько тот стоит. Не смутившись, полковник написал на настольном календаре: «2». И прибавил:
   — С пары.
   — Два цента?
   — Обижаешь, — укорил полковник и добавил на листке «$».
   Минус четыре миллиона долларов, прикинул Вадим.
   — Сколько стоит начальник финансового управления?
   На календаре появилась цифра «3». Минус шесть миллионов.
   — Сколько стоит генерал?
   «7». Еще минус четырнадцать миллионов. Шагреневая кожа съежилась до размеров почтовой марки.
   — А теперь объясни, зачем мне за это браться? — поинтересовался Вадим. — Такие бабки я заработаю нормальным порядком. Даже больше.
   — А кто тебя заставляет шить по двенадцать долларов за пару? Сошьешь по восемь. Вот тебе и навар.
   — По восемь долларов? За пару кожаной обуви? Где же я такую кожу найду?
   — Можно и не из кожи. Сейчас есть хорошие заменители.
   — А потом ваши ревизоры возьмут меня за жопу?
   — Об этом не беспокойся. Прикроем. Ты что, сомневаешься?
   Вадим оборвал разговор. Вернувшись в офис, приказал секретарше на звонки из Управления тылом не отвечать. Его колотило от бешенства, когда он пересказывал разговор с полковником компаньону. Но тот его возмущения не понял.
   — И что? Он тебе дело предложил. Сошьем по восемь. Восемь «лимонов» в кармане. Не двадцать шесть, но тоже не баран накашлял.
   — Что мы сошьем по восемь? Говно?
   — Не сошьем мы, сошьют другие.
   — Вот пусть другие и шьют!
   Разговор кончился ссорой, которая привела к тому, что компаньон выделился из «Пальмиры», заявив, что с таким мудаком, как Вадим, он больше не хочет иметь дела. Бизнес сводил людей, он же их разводил.
 
   Через какое-то время, когда стало ясно, что книга получается, я вернулся к разговору о моем гонораре.
   — Сколько? — спросил Вадим.
   — Десять тысяч долларов.
   Он не был бы деловым человеком, если бы согласился сразу. Деловые люди умеют считать деньги и не любят переплачивать.
   — Пять. Я знаю, сколько получают писатели. — А слава? Вы ее ни во что не цените? Семь с половиной. Ни вашим, ни нашим.
   — Согласен. Пять тысяч, когда рукопись будет закончена. Остальные — если решу ее издать.
 
   К тому времени, когда мы начали работать над книгой, «Пальмира» была транснациональным холдингом со штаб-квартирой в Торонто, генеральным представительством в Москве, филиалом в Киеве, с закупочными офисами в Европе, Бразилии и Гонконге. Она поставляла в Россию и страны Западной Европы сильнодействующие препараты для психиатрических клиник производства канадского фармацевтического концерна «Апотекс», продавала в Японии и Австралии обувь из Гонконга, но основой ее деятельности был обувной бизнес в России и на Украине. Сеть из ста фирменных магазинов «Пальмиры» работала в двадцати четырех крупных российских городах, сорок пять магазинов торговали на Украине. Из двухсот пятидесяти миллионов пар обуви, которые каждый год покупали в России, каждая двадцатая пара была поставлена компанией «Пальмира» или по разработкам ее дизайнеров сшита на фабриках «Обукс» в Курске, «Ленвест» в Санкт-Петербурге и «Финскор» в Выборге.
 
   Однажды я спросил:
   — Сколько стоит ваша компания?
   — Немного. Миллионов сорок долларов.
   — Ваше «немного» хорошо звучит. Особенно для тех, кто видел миллион долларов только в кино. Как чувствует себя человек, у которого столько денег?
   — Не понял вопроса.
   — Спрошу по-другому. Дают ли деньги ощущение счастья? Или хотя бы полноты жизни?
   — Скорее нет. Деньги — всегда проблемы. Большие деньги — большие проблемы.
   — Тогда зачем вы занимаетесь бизнесом? Вам же некогда посмотреть на небо.
   — Зачем? Непросто на это ответить. Сначала — азарт, кураж. Потом начинаешь понимать, что деньги в бизнесе не самое главное. И даже совсем не главное.
   — Что главное?
   — Расскажу одну историю, а вы сами делайте выводы.
 
   История такая. В московском представительстве «Пальмира» было около ста штатных сотрудников, а в целом в России и на Украине в филиалах компании, в магазинах и на обувных фабриках трудились больше десяти тысяч человек. Если считать с семьями, «Пальмира» давала средства для жизни тридцати или сорока тысячам мужчин, женщин, стариков и детей — населению небольшого города. Платили в компании хорошо, зарплата была привязана к курсу доллара и индексировалась автоматически, люди держались за место. И тут грянул августовский кризис 98-го года. Продажи остановились, осенние коллекции забили склады, кредиты в миллионы долларов не из чего было отдавать. Одним из самых тягостных для Вадима воспоминаний о том времени было воспоминание о массовых увольнениях, на которые пришлось пойти, чтобы избежать банкротства. Сокращение штата на тридцать процентов — это только на бумаге выглядело рациональным организационным мероприятием. За каждым увольнением стояли люди, внезапно лишенные средств к существованию. Запах людской беды неотступно преследовал Вадима все полгода, которые он тогда провел в Москве и в разъездах по огромной бесхозной России с ее немереными верстами между городами.
   В ту тяжкую осень и зиму обувной бизнес, который всегда был для него всего лишь делом, иногда рутинным, иногда захватывающе интересным из-за проблем, которые требовали быстрого решения, обрел как бы новую составляющую. Кроме увольнений, пришлось пойти и на резкое, вдвое, сокращение долларового эквивалента зарплаты. Вадим был уверен, что многие квалифицированные специалисты уйдут. Особенно сапожники-модельеры из экспериментальной мастерской, где разрабатывали и вручную шили образцы обуви новых коллекций. Их давно уже сманивали немцы из «Саламандера». Но не ушел никто. Люди понимали: нелегкие времена, их нужно перемогать вместе. Вадим чувствовал: на него надеются, ему верят.
   — Тогда я пообещал себе: всех уволенных приму на работу. И зарплату подниму до прежнего уровня. Я выполнил обещание. И хватит об этом.
 
   Книга в конце концов вышла. В издательстве «Олма-пресс». В своей «Пальмире» издавать постеснялся: ну вот, скажут, сам себя издал. На титуле стояло: «Вадим Живов, „Двойник“. Роман». В выходных данных: «При участии В. Левашова». На этом настоял я. Он протестовал:
   — Не могу присваивать авторство. Ставим два имени: ваше и мое.
   Я решительно возражал:
   — Получится глупо. Роман по сути от первого лица. При чем здесь два автора? И потом, кто знает вас, спросит: «Кто такой Левашов?» Кто знает меня, спросит: «Кто такой Живов?»
 
   «Пальмира» по-прежнему процветает. А вот с издательством у Вадима не получилось. Дело это долгорастущее, как дуб, наскоку не поддается. Он провел всероссийский конкурс «Русский сюжет» с премиальным фондом в 30 000 долларов. Его уверенность в том, что российская глубинка кишит талантами, не оправдалась. Открытием стал только Алексей Иванов из Перми (сейчас он довольно известен) и еще один неплохой прозаик из Курска. Второй «Российский сюжет» Вадим провел, уже будучи первым заместителем генерального директора НТВ. Целью было наполнить портфель сериалов. Не знаю, что из этого получилось. После этого издательство «Пальмира» было закрыто.
   На НТВ Вадим не прижился. Да и не мог прижиться: его жесткость и прагматизм не сочетались с богемным духом творческого коллектива. Сейчас он генеральный директор акционерного общества «Атомредметзолото». Мотается по всему миру, от Ирана до Зимбабве. Посмотреть на небо ему по-прежнему некогда.
 
   Почему я захотел рассказать об этом человеке? Я всегда вспоминаю его во дни сомнений и тягостных раздумий о судьбах моей родины. Особенно когда вижу, как новоявленные государственники тужатся вернуть Россию на рельсы социализма с человеческим лицом. Напрасно тужатся. Не вернут. Не дадут — такие, как Живов. Их уже очень много, они твердо стоят на ногах. Они постепенно приходят во власть, и придет время, когда они займут высшие государственные посты. И это уже будет другая Россия.

Весло Харона

   В два часа ночи он вышел из дома, на притихшем Садовом кольце тормознул такси.
   — Командир, время есть?
   — Времени у меня много, бабок у меня мало, — подумав, ответил водила.
   — Уравновесим.
   — Садись. Куда тебе?
   — Никуда.
   — Водяры нет, если ты насчет этого.
   — Водяра мне не нужна.
   — Да ну? — удивился водила. — Всем нужна, а ему не нужна. Чего же тебе?
   — Не знаю, как и сказать…
   — Да так и скажи. Бабу?
   — Не бабу. Пистолет.
   — Не понял.
   — Ну, револьвер. Наган. Пушка, если тебе так понятней. Поможешь достать?
   — Теперь понял. На хера тебе пушка?
   — Не спрашивай.
   — Так не пойдет. Дело нешуточное. Я тебе помогу, ты прикончишь какого-нибудь хорошего человека, а мне грех на душу? Нет, парень. У меня своих грехов выше крыши.
   — Не бери в голову, хорошего не прикончу.
   — А какого прикончишь?
   — Никчемного.
   — Договаривай, чего уж. Кого?
   — Себя.
   Водила надолго задумался и заключил:
   — Ну что, это другое дело. Имеешь право. Решил?
   — Решил.
   — Тогда поехали…
 
   Была весна, начало 80-х. Брежнева уже не было, но водка еще была, «андроповка». Закуска тоже была, но не везде и поменьше. Политика существовала сама по себе, не оттягивая на себя энергию народных масс. Народные массы занимались кто чем. Диссиденты сидели, кто в Потьме, кто в психушках. Евреев уже выпускали, понемногу и с отвращением, русских еще нет. Громко строили БАМ, втихую воевали в Афгане. На пенсию еще можно было прожить. И вот в эти благостные времена тридцатилетний художник-абстракционист Максим З. решил, что с него хватит.
   Он не мог бы сказать, что привело его к такому решению. Решил, и все. И мои попытки объяснения вряд ли к этому что-то прибавят. Писатель может объяснить только то, что знает о себе. Про любовь? Пожалуйста, каждый влюблялся. Про тоску и ревность? Сколько угодно. А вот про самоубийство — для этого нужно быть Достоевским. Даже если сам бывал близок к краю жизни, как об этом расскажешь? Помрачение рассудка — вот и все. Объяснение, ничего не объясняющее. Поэтому, говоря о Максиме, прибегну к методу исключения.
   Не от смертельной болезни. Не от безысходной нужды. Не от алкогольной белой горячки. Не от наркотической ломки. Даже не от несчастной любви. Не от чего обычного. Просто однажды расставил свои холсты вдоль стен мастерской в просторной мансарде старого дома возле Курского вокзала, очень долго в них всматривался и понял, что ничего он не может. И никогда ничего не сможет.
 
   Максиму было девять лет, когда отец, журналист-международник, взял его с собой на выставку неформальных художников, которую позже стали называть бульдозерной. Он был ошеломлен, как бывает ошеломлен мальчик из приличной семьи, впервые увидевший обнаженное женское тело. Он любил рисовать, был первым в изостудии при Дворце пионеров. Но такого не видел никогда. Даже не подозревал, что жизнь может быть такой, как на этих странных картинах Рабина, Немухина, Неизвестного. Он только позже узнал их имена. Потрясением был и вид бульдозеров, сметающих грязными ножами беззащитные полотна. Отец чего-то перепугался, задергался, быстро увел сына с пустыря, не дал досмотреть.
   После школы Максим сунулся в Суриковский институт. Принес картинки (художники никогда не говорят картины или холсты, просто картинки), не похожие ни на что. Его завернули. Но он увидел работы ребят, которых приняли, и сделал выводы. После двух лет в армии, которые просидел в Ленинских комнатах, оформляя наглядную агитацию, повторил попытку с правильными работами. Приняли. Так и пошло, для института и Худфонда гнал заказуху, небрежно, левой ногой, что сообщало его портретам знатных животноводов и Героев соцтруда моцартовскую легкость, над своими картинками работал долго, трудно, невольно уподобляясь писателям, которые одно пишут для продажи, для жизни, а другое для себя, в стол — для вечности. И не дай Бог однажды прочитать написанное чужим, невлюбленным глазом. Так, как посмотрел на свои картинки Максим.
   Мертвыми были его картины, хотя знатоки говорили про них: «Здесь что-то есть». И ему самому казалось, что есть. А если еще нет, то вот-вот будет. Вот-вот, и мир расколется, как спелый арбуз, обнажит свою сущность. Не раскололся. Жизнь потеряла смысл. Осталось одно: выйти на Садовое кольцо и тормознуть такси.
 
   Путь от решения до исполнения решения полон таким количеством унизительных бытовых мелочей, что часто до исполнения не доходит. Человек, надумавший свалить из этой гребаной страны, должен быть готов к отказам, зимним ночным очередям в ОВИРы, бесконечному хамству чиновников. Человеку, решившему покончить с жизнью, нужно понять: а каким образом с ней покончить? Трудный вопрос. Повеситься? Неэстетично. Наглотаться таблеток? Как-то по-дамски. Прыгнуть из окна? Четвертый этаж, ненадежно. Лучше всего застрелиться. Быстро и просто. Но это графу Вронскому было просто. Взял пистолет и готово. А где его взять? Не бандитский Нью-Йорк. И даже не Мехико, где отец последние годы работал собкором ТАСС и где оружие продавали в каждой лавчонке, отчего очень высокий уровень преступности. Жутко высокий, хоть на улицу не выходи.
 
   Эти же мысли, в плоскости сугубо практической, занимали и водилу.
   — Есть у меня корешок в Туле. Там с этим делом проще, — вслух рассуждал он, медленно, как бы в нерешительности, двигаясь по Садовому кольцу. — Но до Тулы пилить и пилить. Попробуем сначала в Москве… В какие башли думаешь уложиться?
   — Пятихатника хватит?
   — Может, хватит. Может, не хватит. Откуда мне знать, что почем?
   — Штуки?
   — Штуки, думаю, хватит.
   — Давай так, — предложил Максим. — Штука у меня есть. За сколько ты договоришься — твои дела. Хоть за стольник. Разница тебе. Это будет твоя драхма.
   — Драхма — это монета?
   — Да, плата Харону за переправу через Стикс. Это река мертвых. А Харон — лодочник.
   — Когда-то читал. Мифы Древней Греции. Я, значит, Харон?
   — Вроде того.
   — Ну и дела! Кем только не был, а Хароном не приходилось. Ладно, поплыли.
   Он прибавил газу.
   — Мы куда? — спросил Максим.
   — В Марьину Рощу…
 
   Ненаписанные рассказы (правильней, недописанные, непрописанные) тем хороши, что избавляют автора от ненужных подробностей, а читателя от необходимости пробегать их по диагонали. Так рассказ приближается к краткости гениальных шекспировских ремарок. «Ночь, берег моря, буря». Что еще надо? Ночь, старый квартал Марьиной Рощи. Точка. Кто не знает, самый криминальный район Москвы с жуткими коммуналками. Водила уходит, Максим терпеливо ждет. Он не думает о том, что ему предстоит, он вообще ни о чем не думает. Водила возвращается.
   — Пусто. Но наводка есть. Один мент в Химках.
   — Мент загонит свой пистолет? Ты это хочешь сказать?
   — Не свой. У них бывают левые стволы.
 
   Выехали на Садовое.
 
   — Слышь, парень, а ты кто?
   — Да какая тебе разница!
   — Ну как? Интересно.
   — Художник.
   — Хороший?
   — Нет.
   — Не платят?
   — Платят.
   — Мало?
   — Почему? Много.
   — А говоришь, что плохой художник. Плохим много не платят.
   — Платят.
   — Ну и порядки у вас! У нас бардак, но не такой.
 
   Свернули на темную Ленинградку.
 
   — Жена есть?
   — Была.
   — Дети?
   — Бог миловал.
   — А у меня двое… Старики живы?
   — Какие они старики? Отцу полтинник. Живут себе. Далеко, в Мексике.
   — Как так?
   — Отец там работает.
   — Понятно… О них не думаешь?
   — Переживут…
 
   Ночь. Химки. Блочные пятиэтажки. Водила уходит. В окне зажигается свет. Потом гаснет. Водила возвращается.
   — Ничего. Дал адресок. В Кузьминках. Тоже мент. У него вроде есть.
 
   Погнали в Кузьминки.
 
   — Слышь, парень, вот о чем я подумал… А ведь ты счастливый человек.
   — Это чем же?
   — Свободный. Мне бы так. Я бы…
   — Что? Застрелился?
   — Зачем? Нет. Я бы сел в поезд, залез на вторую полку и ехал бы себе, и ехал. Долго. До самого Владивостока. Есть такой поезд. «Россия» скорый. С Ярославского уходит. Утром. Когда случается там оказаться, всегда его провожаю. Вагоны синенькие, занавески крахмальные, дымком тянет. Это потому что проводницы титаны углем топят. Даже иногда снится, как еду.
   — Сел бы и поехал, кто тебе мешает?
   — Легко сказать. А своих на кого оставлю? Старики старые, болеют, дети малые. Всем уход нужен, жена с работы ушла. Кто их будет кормить? Только я, больше некому… Вроде приехали. Давай бабки. С ментами легче разговаривать, когда бабки в руках. Способствует пониманию…
 
   На этот раз его не было долго, минут сорок. У Максима неровно забилось сердце. Неужели получится? И он даже слегка обрадовался, когда водила, вернувшись, с досадой сказал:
   — Не проханже. Ствол-то есть, по глазам видно. Перебздел. Вдруг подстава? Он-то меня не знает… Ну что, в Тулу? Не передумал?
   — Не передумал.
   — Как скажешь. В Тулу так в Тулу… Давай-ка еще в одно место заскочим, это по пути, за Люберцами.
   — Там кто?
   — Цыгане. Наркотой приторговывают. Винт. Не интересуешься?
   — На кой черт нам цыгане?
   — Не скажи. У цыган может быть все.
 
   Начало рассветать, низины затянуло туманом. Двухэтажный цыганский дом стоял на отшибе, за высоким забором. Двор и три окна в первом этаже были освещены. На площадке перед воротами темнели «Жигули»-«копейка» с включенными габаритами, вспыхивали огоньки сигарет. Какой-то парень выскользнул из калитки, юркнул в машину. «Копейка» быстро уехала.
 
   — Отоварились, — заметил водила. — Сейчас вмажут и в шоколаде. Даже завидно. Хоть завидовать нечему… Посиди, я недолго.
   Вернулся он минут через двадцать. Не садясь в машину, сообщил:
   — Есть. «Тэтэшник». Старый, но вроде бы ничего. Цыган говорит, с тридцати метров в бутылку попадает. Врет, думаю. С пятнадцати — еще можно поверить.
   — Мне хватит.
   — Маслята по пятерке. Ну, патроны. Сколько взять?
   — Два, — подумав, сказал Максим.
   — Почему два? — удивился водила. — Для верности?
   — На случай, если осечка.
   — Тогда нужно больше. Бери обойму.
   — Щелкать до посинения? За кого ты меня принимаешь? Тут бы хоть на два раза духу хватило.
   — Резонно, — согласился водила. — Значит, берем?
   — Берем.
 
   Пистолет был в промасленной тряпице, сверху в газете.
 
   — Теперь куда? Домой?
   — Нет. Отвези в какое-нибудь тихое место.
   — Куда же тебя отвезти? Вот, знаю.
   Свернули с шоссе в какой-то поселок, проехали мимо тихих дач в соснах, машину оставили в переулке, спустились по песчаному косогору к речке.
   — Устроит?
   — Вполне. Спасибо, Харон. Счастливо тебе.
   Водила пожал Максиму руку, но не уходил.
   — Чего ты ждешь?
   — Так, ничего… Послушай, парень. Неужели ты хочешь, чтобы всего этого не было? Никогда?
 
   Максим огляделся. По тихой воде плыл туман. Всходило солнце. На траве серебрилась роса. Максим неуверенно улыбнулся, а потом швырнул сверток с «тэтэшником» в воду. Булькнуло. Как всплеск от весла Харона.
 
   Вернувшись в мастерскую, он натянул на подрамник новый холст.
 
   На осеннем вернисаже в галерее Гельмана был выставлен его пейзаж «Рассвет». На аукционе он ушел за двадцать тысяч долларов. Потом были картины «Осень», «Первый снег», «Вешние воды», «Весна». «Весну» купил музей Гугенхейма. Критики писали о неожиданном превращении мрачноватого авангардиста в поразительного, тончайшего реалиста, продолжившего традиции Левитана и Саврасова на новом уровне.
 
   О той давней памятной ночи Максим однажды рассказал мне сам, под настроение, в своей мастерской возле Курского вокзала. Знакомы мы были давно, но встречались нечасто. А тут случайно столкнулись на Тверской, зашли к нему, выпили молодого божоле, которое он привез из Франции. Рассказывал он с легкой иронией, как бы посмеиваясь над собой. А закончил серьезно:
   — Я тогда понял самое главное.
   — Что?
   — Бог есть.

Десять соток

   Утром, когда греет, но еще не припекает щедрое кубанское солнце, хорошо лежать в куцей тени акаций в лесопосадке и бездумно следить за прихотливым полетом стрекоз. Высокое чистое небо, бездонная тишина, обволакивающая лень июньского дня. Лишь поскрипывают кузнечики, да на далеком разъезде изредка громыхают вагонные сцепки. И огромная жизнь впереди. Она только-только надкушена, с самого краешка.
 
   Детство. Счастье.
 
   Но всегда чего-то не хватает для полного счастья. В то утро все настроение мне портит вид узкой и бесконечно длинной делянки с невысокими всходами кукурузы. Ширина делянки — десять метров, длина — сто. Десять соток. По столько нарезали семьям учителей поселковой школы. (Мы тогда жили в поселке Энем под Краснодаром.) Землю дали километрах в пяти от школы, за шоссе и железной дорогой, в безводной степи. Но никто не отказался. Ни пожилой директор школы, ни молоденькие выпускницы педагогического института. Время было голодное, всего года три назад отменили карточки, магазины пустые, на краснодарских рынках цены кусаются. А земля, даже такая, все-таки позволяла выжить. Весной вскладчину нанимали трактор, потом всем семейством выходили на свои сотки. Сажали картошку. Без полива она получалась мелкая даже на кубанских черноземах. Отец переключился на кукурузу, она хорошо росла и без воды и не требовала окучиваний. Но полоть все-таки приходилось — в июне, когда в междурядьях начинали лезть сорняки.
 
   И вот рано утром, по холодку, мы отправляемся в поле. Впереди энергично вышагивает отец с тяжелой тяпкой на плече, как с ружьем. Я еле поспеваю за ним. У меня на плече тоже тяпка, полегче, и холщовая торба с двумя бутербродами из кукурузных лепешек с маргарином и трофейная немецкая фляжка с водой. Отец большой, грузный, в соломенной шляпе. Я никак не воспринимаю его возраст. Он взрослый. Для двенадцатилетнего мальчишки все взрослые — это взрослые, вот и все. И только сейчас, посчитав, я понимаю, что ему сорок лет. Всего сорок. Господи, сегодня я на тридцать лет старше его, тогдашнего! Он лишь изредка оглядывается, чтобы убедиться, что я не отстал, снисходительно подбадривает: «Шагай, шагай!»
 
   Первое время, переехав к отцу (мать отправила, потому что я стал отбиваться от рук), я часто ловил на себе его разочарованный взгляд и не понимал, что он означает, пока случайно не услышал его разговор с мачехой. «В кого он такой? — недоумевал отец. — Не нашей породы, не казацкой». Он был потомственный кубанский казак, почему-то очень этим гордился и расстраивался, что я росточком не вышел. «Да ладно тебе, — успокаивала мачеха. — Еще подрастет. Вспомни, каким был Юрий. Тоже маленьким. А потом вытянулся».
 
   Юрий — мой брат, старше меня на восемь лет. При разводе нас поделили, меня забрала мать, он остался с отцом. Как это часто бывает, он обладал всеми достоинствами, каких я был лишен: школу окончил с золотой медалью, Московский энергетический институт с красным дипломом, самостоятельно выучил английский язык. А я и учился из-под палки, и интереса ни к чему не проявлял. Отец пытался зарядить меня своей кипучей энергией, но ничего не получалось, он констатировал с насмешливой снисходительностью: «Размазня!»
 
   И вот мы на месте. Отец сразу берется за тяпку. Она так и сверкает на солнце, с размаху врезается в потрескавшуюся от жары земляную корку, рубит хилые сорняки, выворачивает наружу жирный чернозем. Пройдя рядков пять, командует:
   — Теперь давай ты!
   Тяпка у меня полегче, силенок поменьше, но я стараюсь, чтобы получалось, как у отца. Он подбадривает:
   — Глубже, глубже! Сорняк всю кукурузу заглушит, останемся без урожая!
   Снова берется за тяпку. Вместе проходим пару рядков. Он спрашивает:
   — Понял, как надо?
   — Понял.
   — Действуй!
   Вскидывает тяпку на плечо, как ружье, и уходит, оставляя меня наедине с десятью сотками кукурузы. Некоторое время я продолжаю прополку. Когда его фигура окончательно скрывается из вида, швыряю тяпку и валюсь на траву в лесопосадке. Не потому что устал. Просто кажется несуразным, глубинно неправильным тратить это летнее утро на скучную и утомительную работу. Нет, я понимаю, что работа нужна, что я ее сделаю, когда наполнюсь к ней ненавистью и отвращением. А пока смотрю, как летают стрекозы, и расслабленно думаю о том, бывает ли так, чтобы совпадало то, что ты любишь делать, и то, что делать нужно. А что я люблю? Читать книжки. Может это быть работой? А если может, то для кого? Для библиотекарей? Но они выдают книжки. Читают, конечно, когда в библиотеке никого нет. Но это не совсем то. А что то? Лишь через много лет я пойму, что такое занятие есть. Писать книжки.
 
   Через час или полтора нехотя поднимаюсь и берусь за работу. Сначала делаю так, как показал отец. Ну, не совсем так. Рыхлю землю на половину тяпки. Потом решаю, что и этого много, перехожу на четвертушку. При взгляде на конец делянки берет тоска, конца не видно. Через десяток рядков совершенствую процесс: волоку за собой тяпку, углом, как маленький плуг. Корка рыхлится, сорняки срезаются, чего еще надо? Дело идет веселей. Потом по междурядьям уже не хожу, а бегаю. Солнце палит нещадно, пот засыхает на губах соленой коркой. Часа через два я на половине делянки. Прерываюсь на обед, заслужил. Еще часа три беготни, и вот он — конец. Неужели конец? Ай да я. Но домой идти рано — будет выглядеть подозрительно, поэтому до сумерек прохлаждаюсь в лесопосадке.